Жанр: Мемуары
Правденка
...мали о том, почему сорвался
пленум по прозе, так тщательно, казалось бы, подготовленный, пленум,
долженствовавший восстановить в писательской организации приличествующую ей
законопослушную тишину, а вместо этого разбушевавшийся не на шутку. Все
пошло наперекор: издержки XX съезда, всякое это очернительство и
критиканство не заклеймены вовсе, осторожный милицейский призыв "правее,
граждане" словно бы не расслышан. Повторяю: им еще только предстояло учиться
этому - пресекать и давить, не считаться с общественным мнением, мухлевать
при голосовании, поручать собственное избрание ими же назначенным доверенным
лицам... Ко всему этому мы еще придем. Пока же неопытное руководство только
до того и додумалось, что в зале было много чужой, окололитературной
публики. "Кто же?" - интересовались мы. Нам, подумав, отвечали: "Наталья
Ильина", - ее еще не успели принять в СП. Мы, тоже подумав, соглашались:
"Многовато". Ну, и члены партии в своих выступлениях вели себя
безответственно, беспартийно. Кто же? Из 36 выступавших (цифра, в общем-то,
небывалая) членами партии оказались двое: Маргарита Алигер и Любовь Кабо.
Вот и призвали злодеек, сорвавших писательский пленум, к ответу. Так и
предстали мы с Маргаритой на специально созванном для этой цели парткоме.
Все это было так смехотворно, так стыдно было собравшимся вокруг нас
восьми или девяти мужчинам, членам писательского парткома призыва 1956 года!
Кончится это заведомо не могло ничем. И мы с Маргаритой только то и
повторяли, очевидно, что говорили с трибуны и чему, надо сказать,
аплодировали тогда, в зале, сидящие сейчас вокруг нас вполне порядочные
люди. Кто из них мог в ту пору говорить или думать иначе? Ручаюсь: никто.
Очень помню взгляд того же Макарьева, скользнувший по мне, - взгляд
понимания и симпатии. Помню еще свое столкновение с Сытиным, тоже
смехотворное. "Как вы смели сказать ("смели сказать", родненький наш!), что
роман Дудинцева симпатичен?" "Виктор Александрович, - взмолилась я. - Не
могла я так сказать - "симпатичен"! Что за дамское сю-сю!.." Кто-то, заранее
посмеиваясь предложил заглянуть в стенограмму. Виктору Александровичу было
не до шуток, его занесло; заглянул на свою голову. В стенограмме значилось:
"Роман Дудинцева - симптоматичен..."
Вот так это все и кончилось, так нас и отпустили с миром, еще, кажется,
извинились, что потревожили. Но уже на следующий день целый подвал в
"Правде" был посвящен идеологической бесхребетности писательской
организации, не сумевшей дать должного отпора ни очернительскому роману
Дудинцева, ни злопыхательским выпадам альманаха "Литературная Москва", ни
даже беспартийным по существу выступлениям отдельных членов партии. В общем,
нас с Маргаритой вновь вызвали на внеочередной партком.
Очень помню вечер накануне этого предполагаемого второго парткома.
Маргарита волновалась страшно. Она беспрерывно ходила по коридору,
соединяющему ее кухню, где обе мы сидели за чаем, и ее кабинет, и сползшая
на одно плечо, кое-как накинутая кофточка билась за ее плечом, как крылышко
у подранка. "Как они могут! - что-то в этом роде повторяла Маргарита. -
Разве члены партии не вправе выступать с собственным мнением? Что же, мы -
заложники, да?"
"Заложники! - мысленно отвечала я; говорить мне не хотелось. - Очень
точное слово: заложники"...
Я вдруг почувствовала странное, и именно тогда, у Алигер на кухне, - что
у меня нет в душе ни недоумения, ни боли, и смотрю я сейчас на Маргариту
примерно так же, как в свое время (совсем недавно, впрочем!) смотрела на
меня моя Мосорда: холодно, едва ли не вприщурку.
Что-то глубокое и горькое открылось мне вдруг с нашем сиденье на кухне, и
меньше всего касалось оно личной нашей судьбы, меньше всего интересовал меня
исход завтрашнего заседания, черт с ним! Маргариту он почему-то интересовал,
а меня - нисколько. Я поняла вдруг, что и партии той нет, в которую я
когда-то, когда шли бои под Сталинградом, вступала, и идеалы, которыми все
мы когда-то жили, давно уже прибраны к рукам, искажены и оболганы, и самая
вера в них стала едва ли не забавным анахронизмом. Поняла я и то, что
понимание этого сидело во мне давно, и даже до выступления на пленуме уже
сидело, и что я только вид делала, что выступаю в согласии с партийными
лозунгами, п велению, так сказать, моего партийного сердца, а что на партию,
такую, как она сейчас, мне наплевать так же, как и ей на меня (как
аукнулось, так, в конце концов, и откликнулось), - на меня и на всех тех,
кто, так же, как и я, всерьез - подумать только: всерьез! - поверил
очередному взмаху равнодушной дирижерской палочки.
Так вот - ни за что больше не поверю, никогда! И так же, как она с нами,
партия, так и мы с нею впредь; не мы виноваты в том, что только так, только
ее именем можно хоть чего-то добиваться, вспоминая только те из ее
бессмертных решений, что выгоднее всего в данный момент припомнить. Страдать
же из-за этого? Черта лысого, буду я из-за нее страдать!..
Справедливости ради надо сказать: недоумение к этому примешивалось тоже -
в плане, так сказать, автобиографическом. Я всегда считала себя
опытно-показательной дурой, незамутненным детищем тридцатых и сороковых
годов. Мне всегда казалось, что если уж я, с моим политическим
инфантилизмом, что-то такое поняла, то другие это поняли давным-давно и
несравненно глубже, точнее, чем я. А тут, извольте видеть, умница Алигер,
недвусмысленно страдает и, ей-богу, уже готова со всей душой признавать
ошибки. Это что же с человеческими душами делается, о господи!..
Так вот: хорошо мне было в тот вечер понять все, что я поняла, или плохо?
Плохо, конечно. Очень страшно было терять привычную гармонию с миром,
страшно - взрослеть.
Но и хорошо было тоже. Очень хорошо. Потому что такая вдруг пахнула в
лицо свобода: иди, куда хочешь, думай так, как будет тебе думаться впредь, -
без иллюзий, без всех этих шор, без нависших над тобою авторитетов,
по-хозяйски откупивших твою еще не рожденную мысль. Единственное, что нам
даровано впредь, - каждому по-своему, у каждого - в свой час: свобода!..
И только одно во всем этом постыдное: ведь ликовали же - еще вчера.
Верили. Щедринские караси-идеалисты: услышали хлопанье палок по воде и
всплыли, родимые, - поскорее, подружнее примкнуть к несомненному
торжеству!.. Как говорила мудрая, неудобная, неласковая моя Мосорда:
поставили рядом с дурою вентилятор, а она - уря, уря, поднимай паруса,
попутный ветер!..
Что же до второго парткома, его так и не было. Судилище отложили, потом
расширили, перенесли в помещение райкома - не родимый ЦДЛ. Я почему-то всего
этого не помню намертво, - отнесена была, наверное, в сторону, длинной и
сильной волной обсуждений собственной повести. Той самой, о которой уже
рассказывала, - нашумевшей, о школе.
А теперь еще об одном: о Макарьеве. Словно вчера это было: сошел с
трибуны в зал, как сходили в толпу святые пророки, - в благоговейной тишине
и в слезах молитвенной благодарности. "Коммунисты и в лагерях оставались
коммунистами..." И этот прощающийся взгляд на парткоме, ласковый и
бессильный. А через какое-то время Макарьев пропил партийные взносы, как-то
очень демонстративно пропил, не гонорар, не пенсию, а именно партийные
взносы, - так, во всяком случае, об этом рассказывали, - и в новой квартире,
в собственной ванне, железный рапповец и бывший зека, с честью выдержавший
семнадцать лет лагерей, сейчас, весной 57 года, вскрыл себе вены. Подружке
моей в ресторане незадолго перед тем признавался: "ТАМ - было легче..."
Покруче заверчено, чем у меня, погромче заявлено, но самый процесс - все
тот же. Предательски крутой поворот, не каждый его и заметит сразу. И вот,
пожалуйста, - год рождения, год смерти - 1957-ой!..
15.
БЕССМЕРТНЫЙ СЫТИН
А со мною такая история вдруг приключилась: расхотелось писать. И не то,
чтоб в принципе расхотелось, но писать захотелось не то и не так. Бывает же,
очевидно, что ничтожного повода иногда достаточно для давно назревших, как
выясняется вдруг, решений.
Была у нас в поликлинике Литфонда аптека: два человека кое-как умещаются
перед окошком, остальные, пережидая, деликатно выжимаются в коридор.
Так вот в литфондовской этой аптеке, на этом пятачке, и развернул мне
навстречу энтузиастические объятия не кто иной, как Виктор Александрович
Сытин.
- Ба! - сказал он. - Кого я вижу!..
Я ответила сдержанным кивком, явно не желая этих объятий принимать.
Виктор Александрович чуточку погрустнел.
- Понятно, - сказал он. - Вы меня не узнали...
- Что вы, Виктор Александрович, побойтесь бога!.. - отвечала я. - Вы для
меня незабываемы...
Эффект превзошел все мои ожидания. Словно ветром сдуло старика: под
окошечком нет, под прилавком нет (я, грешным делом, и туда заглянула), нет -
в коридоре. Сгинул, - словно нечистая сила при крестном знамении.
Только не подумайте, что я его с того парткома ("Как вы смели сказать,
что роман Дудинцева - симпатичен!.."), с далекого пятьдесят седьмого года
так и носила в своем изъязвленном сердце, - слава богу, хватало встреч! И с
ним лично, и со всеми теми, с кем он в моем восприятии давно уже сверстался
в нечто единое. Но и лично с Виктором Александровичем встреч хватало.
Помню, поднималась я как-то в Белый зал Дома Кино для ежегодного доклада
о детском кинематографе, - я в ту пору на студии имени Горького работала. И
обогнал меня на лестнице меленькой рысцой болезненного вида старичок, уж
такой несчастный, такой непричастный мирской суете, что у меня, будущего
докладчика и обличителя, сразу же, - почувствовала я это с глухой тоской, -
полдоклада смел( напрочь. Да как сел он, старичок этот, у самого изножия
трибуны, прямо насупротив докладчика, - люди, да я же не зверь, я человек
еще! - не могу я в лицо этому немощному старику, такому тихому и такому
покорному, зачитывать те заключения, которые он, работник Главка,
переброшенный в те годы с литературы на кинематограф, давал на лучшие наши
сценарии и фильмы. Я же знаю силу слов, они же не те, которым рукоплещут
ложи... Ведь от слов таких, как утверждает Маяковский, гроба срываются!..
Что делать! Не могу я прямо в лицо этому бедолаге зачитывать весь тот бред,
что он написал по поводу нашей картины о Герцене, что Герцен, дескать, ни в
какую эмиграцию не уезжал, это царское правительство выслало его из России -
за антиправительственный роман "Что делать?" Вы вчитайтесь: за роман "Что
делать?" - великая вещь эрудиция!.. Или - другая картина, о ленинградской
блокаде, когда старичок этот судьбу героини, умершей от голода, счел
нетипичной вовсе и пожелал, чтоб героиню эту мы быстренько поставили на
резвые ножки. И документальные кадры в этой картине постановил считать
неуместными, они, дескать, омрачают настроение простого советского зрителя,
и вообще - так он считал - лучше бы действие фильма перенести попозднее, - и
трамваи, глядишь, уже пойдут, и зеленая травка проклюнется... Он бы еще
сроки блокады перенес!..
Так Виктор Александрович резвился в ту пору на почве отечественного
кинематографа. Но скажите - вы что, изверги? Вам для вашего удовольствия эта
вот угасающая жизнь нужна?.. Так я и не сказала про него ни слова, вспомнить
стыдно!..
А сейчас смотрю: энергия, живость, румянец во всю щеку, усы и борода в
лучших шампунях сполоснуты, - наваждение!.. И ветры для таких, как он, не
очень благоприятны, и вообще - не пора ли на заслуженный отдых? Впрочем,
старость в нашей стране, как мы знаем, деятельна и почетна.
Так вот - расхотелось мне что-то обо всем этом писать, - о том, сколько
за последние десятилетия живчики эти доставили нам разнообразнейших
страданий, в чем-то, что от них зависело, обездолили, в чем-то до времени
состарили... Ох!..
Вот потому и расхотелось вдруг писать: обездолили, состарили! Стыдно. Нам
же и стыдно. Сейчас заглянешь в любой журнал или газету - так все просто и
азбучно, об этом уже не то что читать, - и думать-то лень. Как сказал мне
молоденький, равнодушный редактор из очень престижного журнала: "Все вы
пишете об одном и том же..." Эдакое замшелое и докучливое племя! "Каждый
русский, - написал в знаменитом своем очерке о Ленине А. М. Горький, -
посидев... месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает обязанностью
своей подарить России книгу о том, как он страдал. И никто до сего дня не
догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался..." Вот и
захотелось мне стать инициатором эдакого ценного почина: написать о том, как
я, идиотка, всю-то жизнь радовалась.
У меня всегда так, - я уже писала об этом. Друзья спрашивают: "Как
живешь?" Отвечаю не задумываясь: "Хорошо". Однажды ответила встреченной на
лестнице соседке: "Лучше всех". Она даже к стенке отвалилась, смешливая
оказалась: "Давно ни от кого ничего подобного не слышала..."
Так на чем я остановилась? На годе своего рождения, - так я, ровесник
Октября, его называю, - на 1957. Меня после того выступления без конца
выбирали - в секционное бюро, в партийное, в правление. Вдруг стала ужасно
активная, как юная пионерка. Так вот мы, бюро секции прозы, под доблестным
водительством Степана Павловича Злобина, человека мужественного и прямого, а
потом, после смерти его, под руководством безусловно порядочного Георгия
Березко, - мы за собой, как говорится, мосты сожгли, чепцы за мельницы
забросили. Мы избрали очень удобную и беспроигрышную позицию, идеально
демагогическую; в своем кругу я лично называла эту позицию "голубые глаза".
Сделаешь голубые глаза и спросишь: "Так был же XX съезд, а что? Разве его
решения отменяли?" И вот так, на "голубых глазах", обсуждали одно
произведение наших товарищей за другим, по мере сил помогая движению
рукописи к печати. Не помню, впрочем, чтоб именно в печати наши усилия хоть
кому-нибудь помогли, невысок он был в административных кругах, авторитет
писательской общественности. Но, надеюсь, авторское самочувствие становилось
от этих усилий все же повыше, а это, наверное, тоже неплохо.
Роман Александра Бека "Новое назначение" только недавно, в конце
восьмидесятых, стал литературным фактом, но ведь знали же о нем люди, и
очень многие читали его, и автор недаром был еще при жизни нам благодарен. И
"Зимний перевал" Елизаветы Драбкиной был нами обсужден в том виде, в каком
существовал изначально, а не в том, в каком, по несчастному стечению
обстоятельств, был опубликован позднее.
Мы даже вызвали из Рязани некоего классика, роман которого "Раковый
корпус" то ли шел тогда в "Новом мире" Твардовского, то ли не шел, а нам
хотелось, чтоб шел, и мы устроили обсуждение романа, - обсуждение, которому
предстояло по многим причинам запомниться надолго.
Классик сидел утешенный, откровенно счастливый, с неузнаваемым,
помолодевшим лицом. "Я никогда не верил своим столичным коллегам, - что-то в
этом роде сказал он в своем заключительном слове, - но теперь мечтаю только
о том, чтоб работать в составе московской организации"... И мы, тоже
осчастливленные, заверяли его, что сделаем для этого все.
Мы честно готовы были сделать для этого "все", и промыл нам мозги, как я
помню, наш оргсекретарь Исаак Борисов, которого все мы любовно называли
"Исачок", - пока Исачок не вытащил нас с очередного заседания бюро,
буквально "вытащил", меня и Машу Белкину, и яростно зашипел уже в коридоре:
"Когда вы уже перестанете об одном и том же? Неужели вы не понимаете, от
кого зависит рязанская прописка Солженицына?.." Странная, конечно,
иллюстрация к тому, что я, автор этих строк, только то всю жизнь и делала,
что ликовала и радовалась.
Как-то, в те же дни, мне попалось на глаза рекламное объявление в
"Вечерке": некое училище связи гарантирует поступление в вуз своим
выпускникам, закончившим училище на "отлично" и имеющим активную жизненную
позицию. Интересно: как должен учащийся, желающий учиться в вузе, проявить
эту свою активную жизненную позицию - громогласно громить диссидентов или
просто тихонько и планомерно стучать?..
Модными были тогда эти слова "активная жизненная позиция", и бог знает,
что они в себе заключали. Но, может, все, о чем я говорю, и есть активная
жизненная позиция в прямом, непосредственном смысле этого слова, и дает она
ощущение полноты жизни, ощущение, которое, независимо от результатов, все же
ближе к радости, чем к эмоциям противоположным.
Отчетливо понимаю, что перешла на недопустимую скороговорку, но что
делать! Хочется хотя бы так рассказать о тех годах, - хотя бы так! - уходят,
уходят люди, и молодые наши современники скоро вовсе перестанут различать
под собственными ногами наши следы.
Мы жили в ту пору и в той среде, где малейшее неодобрение слева
воспринималось неизмеримо болезненнее, чем неудовольствие справа. Поэтому,
когда ко мне подошла одна писательница с очень активной жизненной позицией и
предложила подписать некое письмо, я это письмо, не задумываясь, подписала.
Письмо было обращено в Президиум очередного съезда КПСС, к Верховному
Совету, еще к каким-то властям и содержало просьбу советских литераторов
отпустить на поруки двух арестованных и уже осужденных своих коллег. Имена
их для меня лично тогда прозвучали впервые: Даниэль и Синявский. Напечатали
они свои произведения за границей, и произведения эти, когда предоставилась
возможность ознакомились с ними, мне не понравились вовсе, - что из того!
Вопрос не стоял о пристрастиях личных.
Тут вот ведь что предстояло учесть: лет за восемь перед тем исключили из
Союза писателей Бориса Пастернака. За то же "преступление". Мы, мы же и
исключили! Если послушать сейчас, никто, ну, никто решительно за исключение
Пастернака не голосовал. Еще как голосовали!.. Как все это произошло,
почему, - самим же трудно было все это понять позднее. Стадность, гипноз?
Окаянная власть не одно десятилетие складывавшихся позорных стереотипов? Но
к тому времени, как подоспело осуждение Синявского и Даниэля, некое
количество, как и должно было неминуемо случиться, перешло в некое качество,
и большинство подписей под письмом (а подписалось свыше шестидесяти человек)
было поставлено, я почти уверена в этом, в результате изнуряющего и не
притуплявшегося все эти годы стыда. И хоть все, что довелось нам пережить в
1966 году и позже, легче было бы перенести, если б творчество Даниэля и
Синявского - да простят меня эти, уже ушедшие из жизни люди! - для нас
значило то же, что и бессмертная поэзия Пастернака, - все это ничего не
меняет. Не мы выбираем обстоятельства, - они нас выбирают.
Да и что мы перенесли особенного - лганье, клевету? И только-то! Какой
они вопль подняли по указанию сверху, все эти разнообразные Сытины наши!..
Мы, оказывается, славы себе искали. Славы - себе!.. "Позарились на
английский пай!" - так гремел с трибуны очередного писательского съезда
Александр Чаковский; сам же и вынужден был перевести: "пай", то есть пирог с
яблоками, - вот на что мы, оказывается, позарились. Словно мы хоть на минуту
представляли себе ту шумиху, которую они сами же вокруг нас поднимут!.. Как
говорит мудрая русская пословица, пренебрежительная и брезгливая: не трогай
дерьма - воняет.
Нас собирали - и с нами беседовали, так сказать, коллективно. С нами
интимно беседовали - с каждым отдельно! - члены партийного комитета. Нас
призывали осознать и покаяться, но мы уперлись. Наткнулись на случайную
баррикаду - и стоим. Собрали по поводу письма громадное собрание, посадили у
самой трибуны отпетых клакеров, не дающих рта раскрыть, и начали отделять
волков от козлищ, осуществлять так называемый индивидуальный подход. Кабо и
Дорош, например, - так уверял собрание докладчик Сергей Михалков, - "пошли
на поводу, подпали под влияние". Эдакий детский сад! Было очень противно,
очень, но под вопли клакеров я, чистюля и неженка, на трибуну все-таки не
пошла. И тут вышел Лева Осповат и очень достойно, очень по-мужски отвел все
эти речи: никто, дескать, ни на кого не влиял, никто не подпадал ни под чье
влияние, - все подписались в здравом уме и твердой памяти... Один из тех
случаев, о которых я как-то писала: не замечаешь, как от азартных
аплодисментов вспухают и долго еще болят покрасневшие руки...
В общем, ничего из этих попыток не получалось - пресекать и разъединять.
Все-таки уже все понимали: отступать некуда, позади только собственная
бессмертная душа.
А потом, несколько лет спустя, меня должны были утвердить завотделом в
журнале "Семья и школа", и я уже работала, а меня все не утверждали и не
платили денег. За мной все тянулся и тянулся этот хвост "подписантства".
Директор издательства, от которого зависел журнал, ссылался все на то же
письмо, и непосредственная моя начальница, главный редактор журнала Любовь
Михайловна Иванова не выдержала, наконец: "Пойдите вы в Союз, подтвердите
свое реноме, сколько можно!" И под этим лозунгом "Сколько можно!" я и пошла
к единственному человеку, который занимался нашим реноме, - к оргсекретарю
Московского отделения ССП Виктору Николаевичу Ильину. Прошу не путать с
Виктором Александровичем Сытиным, совсем другая птица по полету. Ильин,
выставив меня за дверь своего кабинета, долго переговаривался по телефону с
главным моим супостатом. Потом впустил обратно, отирая взмокшую от пота
лысину.
- Ничего не вышло, - сказал он. - И, знаете, ничего иного, к сожалению,
посоветовать не могу, - обратитесь непосредственно к Демичеву (кем был тогда
Демичев, сейчас не припомню, да и кому это интересно!). Скажите ему, что
раскаиваетесь в том, что подписали это письмо. - И, тоном опытного
следователя КГБ, - а именно таковым он был в предыдущей жизни, - быстро и
вроде бы безразлично спросил.- Ведь вы же раскаиваетесь?
Ну, тут надо хорошо знать меня - с этой моей занудливо-задумчивой
манерой. Я медленно и неохотно ответила:
- Раскаиваюсь.
- Ну, вот видите! - Виктор Николаевич, казалось, и не сомневался в моем
ответе, удовлетворенно откинулся. - Так и напишите.
- Виктор Николаевич, - продолжала я, - и опять задумчиво и медленно, - но
я же не так раскаиваюсь, как вы ожидаете, я совсем иначе раскаиваюсь...
Мой собеседник, надо отдать ему должное, отреагировал молниеносно: он
этой дурище и слова больше не дал сказать. Испугался собственных
"прослушек"! Что я могла сказать? Вот то самое, что на поверхности лежало:
"Виктор Николаевич, дорогой, как не раскаиваться? Не тронь - воняет..."
Так и осталась я со своим подмоченным реноме, так меня в журнал и не
взяли.
А еще поздней, еще через несколько лет, вычеркнули из списка мою,
намеченную к изданию и уже готовую книгу.
- Что вы хотите! - пояснил издателю очередной Сытин. - Последний
нераскаявшийся подписант...
Чувства мои, когда мне рассказали об этом, были противоречивые: то ли
медаль мне повесили на грудь, и мне бы после этого ликовать и важничать, то
ли товарищей моих оскорбили, и мне бы от имени их протестовать и
неистовствовать: что это, собственно, значит - последний, нераскаявшийся!..
Приблизительно в те же годы многих из моих друзей поисключали из партии:
Гришу Свирского - за блистательное выступление против антисемитизма, Бориса
Балтера - за слова о том, что мы в пути и что нас уже не остановить, Леву
Копелева... Поисключали келейно, под сурдинку, в райкомах, в нарушение всех
и всяческих уставов, - мы только поздней узнавали об этом. А у меня, как и у
многих, еще ладони горели от счастливого согласия с ними. Что мы все должны
были делать? Тоже - быстренько класть билеты? Двух мнений быть не могло:
конечно! Очень не хотелось делать это так же келейно и втихаря, как делали
это они, - хотелось прилюдно и дружно. Но наше начальство тоже, очевидно,
понимало, что мы только того и ждем, чтоб прилюдно и дружно, - и собраний
решило не собирать. А когда нас собрали, наконец, то выяснилось вдруг, что
на очереди совсем другая проблема: роспуск писательской партийной
организации. Вообще: роспуск. Интересно! Как говорили более опытные наши
товарищи: ничего подобного не бывало с двадцатых годов, со времен открытой
борьбы с троцкизмом.
А в общем-то я все на свете перепутала, каюсь. Смешала всю на свете
хронологию. Кажется, сначала нас распускали, - после всех этих обсуждений и
выступлений, и этих келейных исключений после них. А потом уже будет вся эта
история с подписантством. Кому эта хронология интересна сейчас, кому важна?
Никому. Важно - другое.
Пишу это все уже в девяностые годы. Точнее: в девяносто седьмом. Вот
написала главу и думаю: а ведь завидно! Завидую тому, как мы жили когда-то:
вместе!.. Обратите внимание на местоимение: "мы", "наше"... Прекрасно жили!
Цензура нас мучила, это правда. Могли запросто лишить средств к
существованию - и тебя, и твою семью, - что еще значит для пишущего человека
запрещение его печатать?.. Могли из квартиры на улицу выгнать - случалось.
Могли вышвырнуть из страны. И все-таки повторяю: прекрасно!..
Все чаще слышу сейчас голоса: коммунисты бы, что ли, снова пришли!.. Мы
бы опять собирались на кухнях, спорили бы до из
...Закладка в соц.сетях