Жанр: Мемуары
Воспоминания
...ожка, а внизу подпись: "Парикмахер ушел в баню"...
Если бы подобная картина была вывeшена гдe-нибудь на базарe в
каком-нибудь самом захолустном русском городишкe, любой прохожiй мeщанин,
взглянув на нее, только покачал 239 бы головой и пошел дальше, думая, что
выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помeшанный. А Москву и
Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась "футуристической".
Если бы на какой-нибудь ярмаркe балаганный шут крикнул толпe становиться в
очередь, чтобы получать по мордe, его немедля выволокли бы из балагана и
самого измордовали бы до безчувствiя. Ну, а русская столичная интеллигенцiя
всетаки забавлялась Маяковскими и вполнe соглашалась с тeм, что их выходки
называются футуризмом.
В день объявленiя первой русской войны с нeмцами Маяковскiй влeзает на
пьедестал памятника Скобелеву в Москвe и ревет над толпой патрiотическими
виршами. Затeм, через нeкоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черныя
перчатки, в руках трость чернаго дерева, и он в этом нарядe как-то
устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется
косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой
Горькiй незадолго до своей насильственной смерти брякнул: "Мы в странe,
освeщенной генiем Владимiра Ильича Ленина, в странe, гдe неутомимо и
чудодeйственно работает желeзная воля Iосифа Сталина!" Воцарившись, Ленин,
"величайшiй генiй всeх времен и народов," как неизмeнно называет его теперь
Москва, провозгласил:
"Буржуазный писатель зависит от денежнаго мeшка, от подкупа. Свободны
ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас
порнографiи в рамках и картинках, проституцiи в видe "дополненiя" к "святому
искусству" вашему?" 240
"Денежный мeшок, порнографiя в рамках и картинках, проституцiя в видe
дополненiя..." Какой словесный дар, какой убiйственный сарказм! Недаром
твердит Москва и другое: "Ленин был и величайшим художником слова". Но всего
замeчательнeй то, что он сказал вскорe послe этого:
"Так называемая "свобода творчества" есть барскiй анахронизм. Писатели
должны непремeнно войти в партiйныя организацiи".
И вот Маяковскiй становится уже неизмeнным слугою РКП (Россiйской
Коммунистической Партiи), начинает буянить в том же родe, как буянил, будучи
футуристом: орать, что "довольно жить законами Адама и Евы", что пора
"скинуть с корабля современности Пушкина", затeм — меня: твердо сказал на
каком-то публичном собранiи (по свидeтельству Е. Д. Кусковой в ея статьях
"До и послe", напечатанных в прошлом году в "Новом Русском Словe" по поводу
моих "Автобiографических замeток"):
"Искусство для пролетарiата не игрушка, а оружiе. Долой "Буниновщину" и
да здравствуют передовые рабочiе круги!"
Что именно требовалось, как "оружiе", этим кругам, то есть, проще
говоря, Ленину с его РКП, единственной партiей, которой он замeнил всe
прочiя "партiйныя организацiи"? Требовалась "фабрикацiя людей с
матерiалистическим мышленiем, с матерiалистическими чувствами", а для этой
фабрикацiи требовалось все наиболeе завeтное ему, Ленину, и всeм его
соратникам и наслeдникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все,
что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаяанное
богохульство, — ненависть к 241 религiи была у Ленина совершенно
паталогическая, — и самую звeрскую классовую ненависть, перешагнуть всe
предeлы в безпримeрно похабном самохвальствe и прославленiи РКП, неустанно
воспeвать "вождей", их палачей, их опричников, — словом как раз все то, для
чего трудно было найти болeе подходящаго пeвца, "поэта", чeм Маяковскiй с
его злобной, безстыдной, каторжно-безсердечной натурой, с его площадной
глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в
тeх дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а
этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и всe свои
лживые восторги перед РКП и ея главарями, свою преданность им и ей. Ставши
будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени
все то, чeм добывал себe славу, будучи футуристом, ошеломляя публику
грубостью и пристрастiем ко всякой мерзости. Он называл звeзды "плевочками",
он, разсказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествiи по Кавказу,
сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил
слова еще болeе гадкiя, чeм плевочки, — писал, напримeр, Есенину, что его,
Есенина, имя "публикой осоплено", над Америкой, в которой он побывал
впослeдствiи, издeвался в том же родe:
Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок,
с каплями на носу,
сосет 242
как будто
не грудь, а доллар --
занят серьезным бизнесом.
Он любил слово "блевотина", — писал (похоже, что о самом себe):
Бумаги
гладь
облевывает
пером,
концом губы поэт,
как блядь рублевая.
Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидeвшему золото, — Горькiй уже
много лeт тому назад свирeпо назвал Нью-Йорк "Городом Желтаго Дьявола", то
есть золота, — он, Маяковскiй, золото тоже должен был ненавидeть, как это
полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:
Пока
доллар
всeх поэм родовeй,
лапя,
хапая,
выступает,
порфиру надeв, Бродвей:
капитал — его препохабiе!
Горькiй посeтил Америку в 1906 году, Маяковскiй через двадцать лeт
послe него — и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об
этом в московской "Литературной 243 газетe", в почтенном органe Союза
совeтских писателей, там в статьe какого-то Атарова сказано, что на его
столe лежит "удивительная, подлинно великая книга" прозы и стихов
Маяковскаго об Америкe, что книга эта "плод пребыванiя Маяковскаго в
Нью-Йоркe" и что послe прieзда его туда "у американских мастеров бизнеса
были серьезныя причины тревожиться: в их страну прieхал великiй поэт
революцiи!"
С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспeвал
РКП:
Мы
не с мордой, опущенной вниз,
мы — в новом, грядущем быту,
помноженном на электричество и коммунизм...
Поэтом не быть мнe бы,
если б
не это пeл:
в звeздах пятиконечных небо
безмeрнаго свода РКП.
Что совершалось под этим небом в пору писанiй этих виршей? Об этом
можно было прочесть даже и в совeтских газетах:
"3-го iюня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го
iюня — 187. Граждане! Записывайтесь в трудовыя артели по уборкe трупов!"
"Под Самарой пал жертвой людоeдства бывшiй член Государственной Думы
Крылов, врач по профессiи: он был вызван в деревню к больному, но по дорогe
убит и съeден". 244
В ту же пору так называемый "Всероссiйскiй Староста" Калинин посeтил юг
Россiи и тоже вполнe откровенно засвидeтельствовал:
"Тут одни умирают от голода, другiе хоронят, стремясь использовать в
пищу мягкiя части умерших".
Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их
числа, жравшим "на полный рот", носившим шелковое бeлье, жившим в самых
знаменитых "Подмосковных", в московских особняках прежних московских
миллiонеров! Какое дeло было Владимiру Маяковскому до всего того, что вообще
совершалось под небом РКП? Какое небо, кромe этого неба, мог он видeть?
Развe не сказано, что "свиньe неба во вeки не видать"? Под небом РКП при
началe воцаренiя Ленина ходил по колeно в крови "революцiонный народ", затeм
кровопролитiем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскiй и его сподвижники. И
вот Владимiр Маяковскiй превзошел в тe годы даже самых отъявленных совeтских
злодeев и мерзавцев. Он писал:
Юношe, обдумывающему житье,
рeшающему — сдeлать бы жизнь с кого,
скажу, не задумываясь:
дeлай ее с товарища Дзержинскаго!
Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова
Дзержинскаго о самом себe, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго
тысячи и тысячи жизней:
"Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других".
245
А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскiй славословить и
самих творцов РКП, — лично их:
Партiя и Ленин
кто болeе
матери исторiи цeнен?
Я хочу,
что б к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выдeлкой стали
о работe стихов
от Политбюро
чтобы дeлал доклады Сталин.
И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическiя
творенiя его издаются "громадными тиражами по личному приказу из Кремля", в
журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни
на есть высокiе, он то и дeло вояжирует в "гнусныя" капиталистическiя
страны, побывал в Америкe, нeсколько раз прieзжал в Париж и каждый раз имeл
в нем довольно долгое пребыванiе, заказывал бeлье и костюмы в лучших
парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболeе капиталистическiе, но
"поплевал" и в Парижe, — заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта:
Я не люблю
парижскую любовь --
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю, 246
сказав "тубо"
собакам озвeрeвшей страсти.
"Большим поэтом" окрестил его, кажется, раньше всeх Горькiй: пригласил
его к себe на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но
весьма избранном обществe свою поэму "Флейта-Позвоночник", и когда
Маяковскiй кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
— Здорово, сильно... Большой поэт!
А всего нeсколько лeт тому назад прочитал я в журналe "Новоселье",
издававшемся тогда еще в Нью-Йоркe, нeчто уже совершенно замeчательное:
"Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемiрной литературы
отброшены послeдними годами в далекое архивное прошлое".
Это начало статейки, напечатанной в "Новосельи" г-ном Романом
Якобсоном, очень видным славистом, весьма извeстным своими работами по
изученiю "Слова о Полку Игоревe", — он, русскiй по происхожденiю, когда-то
учившiйся в одной гимназiи с Маяковским в Москвe, был сперва профессором в
Прагe, затeм в Нью-Йоркe и наконец получил кафедру в Харвардском
университетe, лучшем в Америкe.
Не знаю, кто "тужился" развeнчать Маяковскаго, — кажется, никто. И
вообще г. Роман Якобсон напрасно безпокоится: относительно всемiрной
литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со "Словом о Полку
Игоревe" творенiя Маяковскаго навряд будут в ней, но в будущей, свободной
исторiи русской литературы Маяковскiй будет, без сомнeнiя, помянут достойно.
Гегель, фрак, метель
Революцiонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, --
плачущiй считается преступником, "врагом народа", в лучшем случаe — пошлым
мeщанином, обывателем. В Одессe, до второго захвата ея большевиками, я
однажды разсказывал публично о том, что творил русскiй "революцiонный народ"
уже весною 1917 года и особенно в уeздных городах и в деревнях, — я в ту
пору прieхал в имeнiе моей двоюродной сестры в Орловской губернiи, --
разсказал, между прочим, что в одном господском имeньи под Ельцом мужики,
грабившiе это имeнiе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их,
окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и
получил за этот разсказ жестокiй нагоняй от одного из главных сотрудников
одесской газеты "Рабочее Слово", Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в
назиданiе мнe такiя строки:
"К революцiи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мeрилом и
пониманiем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов — мeщанство,
обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего дeйствительнаго!"
Я отвeтил ему в одесской добровольческой газетe, которую редактировал
тогда, что вeдь и чума, и холера, и еврейскiе погромы могут быть 248
оправданы, если уж так свято вeрить Гегелю, и что мнe всетаки жаль елецких
павлинов: вeдь они и не подозрeвали, что на свeтe существовал Гегель, и
никак поэтому не могли им утeшиться...
Все это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бeжав из Одессы от
большевиков, второй раз уже прочно овладeвших ею, мы стали наконец (в началe
февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в нeкотором родe тоже
весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежнiе,
мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это
роковое число вполнe оправдало себя: в полную противоположность с прошлым,
все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видeл его
во всей красотe его весенних дней, веселым, шумным, привeтливым; теперь он
казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снeга,
мокрый, рeзкiй вeтер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул,
турки были молчаливы, подавлены оккупацiей союзников, их презрительной
властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими бeженцами, еще
болeе безправными, чeм они, и несчастными уже до послeдняго предeла, во всeх
смыслах. Меня то и дeло охватывало в тe константинопольскiе дни чувство
радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он
мнe от всего пережитаго в Россiи за три послeдних года. Но матерiальное
положенiе наше не внушало радости: и мнe и Н. П. Кондакову, с которым мы
покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать
прочнаго прибeжища и 249 средств к существованiю в какой-нибудь славянской
странe, — в Софiи, в Бeлградe, в Прагe, — гдe эмигрантам было легче всего
как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поeзда, --
они были тогда еще очень рeдки послe всeх тeх разрушенiй, что произвела
четырехлeтняя война и в Европe, и на Балканах, — мы уeхали из
Константинополя в Софiю. Я имeл оффицiальное порученiе устно освeдомить
нашего посла в Бeлградe о положенiй наших дeл и на фронтe и в тылу одесской
области, должен был поэтому посeтить и Бeлград, — это давало мнe к тому же
надежду как нибудь устроиться там, — но по пути в Бeлград мы с женой
прожили почти три недeли в Софiи. И то, что мы не погибли там, как не
погибли в Черном морe, было тоже чудом.
Болгарiя была оккупирована тогда французами и потому русских бeженцев,
прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софiи многих из них
они поселили в одном из больших отелей, поселил там и нас с Кондаковым, и
началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных,
заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чeм.
За нeсколько дней до нашего отъeзда из Софiи я был, в числe нeкоторых
прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому
поэту, содержавшему трактир, и там просидeл почти до разсвeта, — ни хозяин,
ни военный болгарскiй министр, бывшiй в числe приглашенных, ни за что не
отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избыткe дружеских
чувств: 250
— Арестую, если вздумаете уходить!
Так и вернулся я домой, — только на разсвeтe и не совсeм трезвый, — а
вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня
вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую
лекцiю Рысса, человeка очень обидчиваго, и что лекцiя эта должна была
начаться в девять утра, — в Софiи публичныя лекцiи, доклады часто бывали по
утрам. Желая подeлиться с женой своим горем, я перебeжал из своего номера в
ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой — и едва
устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достоянiе, был
раскрыт и ограблен до тла, — на полу было разбросано только то, что не
имeло никакой цeнности, — так что мы оказались уже вполнe нищими, в
положенiи совершенно отчаянном. Замки чемодана были рeдкiе, подобрать к ним
ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из
него золотой Хронометр, посмотрeть, который час, — я благоразумно не взял
его вчера с собой, зная, что мнe придется возвращаться с вечера у поэта
поздно, по темной и пустынной Софiи, — и, посмотрeв, бросил чемодан не
запертым, а, хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго,
разумeется, исчез и он, однако, судьба оказалась ко мнe удивительно
великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от вeрной
смерти, — почти тотчас же послe того, как я обнаружил свою полную нищету,
кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную вeсть о том, что
случилось там, гдe должен был читать Рысс: меньше, чeм за минуту перед его
появленiем на эстрадe, под 251 ней взорвалась какая-то "адская машина", и
нeсколько человeк, сидeвших в первом ряду перед эстрадой, — в котором,
вeроятно, сидeл бы и я, — было убито наповал.
Кто обокрал нас, было вполнe ясно не только нам, но и всякому из наших
сожителей по отелю: корридорным в отелe был русскiй, "большевичек", как всe
его звали, желтоволосый малый в грязной косовороткe и поганом сюртучишкe,
горничной — его возлюбленная, молчаливая дeвка, похожая на самую дешевую
проститутку в одесском порту, "личность мистерiозная", как назвал ее
болгарскiй сыщик, посланный арестовать и ее, и корридорнаго болгарской
полицiей, но французы тотчас вмeшались в дeло и приказали его прекратить:
нижнiй этаж отеля занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот
болгарское правительство предложило мнe безплатный проeзд до Бeлграда в
отдeльном вагонe третьяго класса, наиболeе безопасном от тифозных вшей, и
небольшую сумму болгарских денег на пропитанiе до Бeлграда. А в Бeлградe,
гдe нам пришлось жить в этом вагонe возлe вокзала на запасных путях, — так
был переполнен в ту пору Бeлград, — я не только никак не устроился, но
истратил на пропитанiе даже и то, что подарило мнe болгарское правительство.
Сербы помогали нам, русским бeженцам, только тeм, что мeняли тe
"колокольчики" (деникинскiе тысячерублевки), какiя еще были; у никоторых из
нас, на девятьсот динар каждый, мeняя однако только один "колокольчик. Дeлом
этим вeдал князь Григорiй Трубецкой, засeдавшiй в нашем посольствe. И вот я
пошел к нему и попросил его сдeлать для меня нeкоторое исключенiе, 252 --
размeнять не один "колокольчик", а два или три, — сославшись на то, что был
обокраден в Софiи. Он посмотрeл на меня и сказал:
— Мнe о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?
— Так точно, — отвeтил я.
— А из какой именно вы академiи?
Это было уже издeвательство. Я отвeтил, сдерживая себя сколько мог:
— Я не вeрю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мнe.
Он покраснeл и рeзко отчеканил:
— Все же никакого исключенiя я для вас не сдeлаю. Имeю честь
кланяться.
Я взял девятьсот динар, забывши от волненiя, что мог получить еще
девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно внe себя. Как быть, что
дeлать? Возвращаться в Софiю, в этот мерзкiй и страшный отель? Я тупо
постоял на тротуарe и уже хотeл брести в свой вагон на запасных путях, как
вдруг открылось окно в нижнем этажe посольскаго дома и наш консул окликнул
меня:
— Господин Бунин, ко мнe только что пришла телеграмма из Парижа от
госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.
___
В Парижe, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из
Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника
(умершаго лeт пятнадцать тому назад), сына той твоюродной сестры моей, о
которой я уже упоминал; и в имeнiи которой, в селe Васильевском, я подолгу
живал многiе годы 253 — вплоть до нашего бeгства оттуда в Елец и дальше, в
Москву, на разсвeтe 23 октября 1917 года, вполнe разумно опасаясь быть ни за
что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были
быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольнаго
праздника. Вот в хронологическом порядкe нeкоторыя выдержки из этих писем, в
своем родe довольно замeчательных:
— Лысeю. Вeдь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в
ней.
— Та знаменитая артистка, о которой я тебe писал, умерла. Умирая,
лежала в почернeвшей от грязи рубашкe, страшная, как скелет, стриженая
клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.
— Был у старухи княжны Бeлозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в
ужасном холодe, курит махорку.
— Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря
какой-то мази для втиранiя в грудь. Раз вышел в нужник, а сосeд старичок,
слeдившiй за мной, вбeжал ко мнe и стал пожирать эту мазь; вхожу, а он, весь
трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.
— На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему сосeду узнать,
который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встрeтился с ним лицом к
лицу, — тот стоял в дверях. "Скажите, пожалуйста, который час?" Молчит,
только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул
дверью и ушел. Что же оказалось? Сосeд стоял, чуть касаясь ногами пола, в
петлe: вбил желeзный костыль в притолоку, захлестнул бичевку... Прибeжали
прочiе 254 жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменeвшей рукe была
зажата записка: "Царствiю Ленина не будет конца".
— Из нашей деревни нeкоторые переселяются в Москву. Прieхала Наталья
Пальчикова со всeми своими ведрами, ушатами. Прieхала "совсeм": в деревнe,
говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: "настоящiе
разбойники, живорeзы". Прieхала Машка, — помнишь дeвку из двора Федьки
Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоeдскiй словарь, скоро будут выходить
"Татарскiе классики", но желeзнодорожное сообщенiе адское. Машка на
пересадкe в Тулe неподвижно просидeла в ожиданiи московскаго поeзда на
вокзалe цeлых трое суток. Прieхала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца. Eхала
тоже безконечно долго, в страшно тeсной толпe мужиков. Сидя и не вставая,
стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидeл ея мальчик,
идiот с головой вродe тыквы. В Москвe повела его в Художественный театр --
смотрeть "Синюю птицу"...
— Один наш знакомый, очень извeстный ученый, потерял недавно рубль и,
говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревнe. Ей дали угол
в прихожей за шкапами в их бывшем домe, давно захваченном и населенном
мужиками и бабами. На полу грязь, стeны ободраны, измазаны клопиной
кровью... Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!
— Во дворe у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то
краснолицый старик с сeрой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у
него совсeм новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он 255
долго таскал его по двору, по снeгу, ходил по квартирам, хотeл продать за
выпивку, но никто не покупал. Наконец прieхал в Москву из деревни его
знакомый мужик и купил: "Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги
оправдает! В нем пахать, напримeр, самое разлюбезное дeло: его ни один дождь
не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!"
— Стали появляться в Москвe и другiе наши земляки. На днях явился наш
бывшiй садовник: прieхал, говорит, "повидаться с своим барином", то есть со
мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не видeлись, рыжiй
сорокалeтнiй мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика
с блeдной от сeдины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал,
жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его гдe-нибудь на мeсто,
совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым
кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу нeсколько рублей. Он, дрожа, пихал
это тряпье в свой нищенскiй мeшок, со слезами бормотал: "Теперь я и доeду и
хлeбушка куплю!" Под вечер ушел с этим мeшком на вокзал, на прощанье поймал
и нeсколько раз поцeловал мнe руку холодными, мокрыми губами и усами.
— Я был на одном собранiи молодых московских писателей. В комнатe
холод, освeщенiе как на глухом полустанкe, всe курят и лихо харкают на пол.
О вас, о писателях эмигрантах, отзывались так: "Гнилые европейцы! Живые
мертвецы!"
— Писатель Малашкин, шестипалый, мeщанин из ефремовскаго уeзда.
Говорит: "Я новый 256 роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано
стихiйно, темпераментно!"
— Писатель Романов — мeщанин из Бeлевскаго уeзда. Желтоволосый, с
остренькой бородкой. Пальто "клош", черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на
всe пуговицы, лакированная трость, "артистически" изломанная шляпа.
Самомнeнiе адское, замыслы грандiозные: "Пишу трилогiю "Русь", листов сто
будет!" К Европe относится брезгливо: "Не поeду, скучно там..." Писатель
Леонов, гостившiй у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: "Гармонь
бы мнe..."
— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, "квартирует" в
избe Красовых, метет и убирает церковь, тeм и зарабатывает кусок хлeба.
Одeвается как баба, носит лапти. Мужики говорят: "Прибилась к церкви. Кто ж
ее теперь замуж возьмет? Вeдь какая барышня прежде была, а теперь драная,
одни зубы. Стара, как смерть".
В деревнe за городом Ефремовым Тульской губернiи, в мужицкой
полуразрушенной избe, доживал в это время свои послeднiе дни мой старшiй
брат Евгенiй Алексeевич Бунин. Когда-то у него было небольшое имeнiе,
которое он послe мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в
Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мнe в Париж
свeдeнiя и о нем:
— Ты, вeроятно, не знаешь, что Евгенiя Алек
...Закладка в соц.сетях