Жанр: Журнал
Пушкин у Булгакова и соблазн классики
...стиане! Сдавайте валюту!
Босому показалось, что он ослышался, он затаил дыхание, ожидая, что какая-то
сила явится и тут же на месте разразит умницу попа ко всем чертям. Но никакая
сила не явилась, и отец Аркадий повел с исключительным искусством проповедь.
"..." Первым же долгом он напомнил о том, что Божие Богу, но кесарево, что бы ни
было, принадлежит кесарю.
Возражать против этого не приходилось. Но тут же, сделав искусную фиоритуру
бархатным голосом, Аркадий приравнял существующую власть к кесарю, и даже плохо
образованный Босой задрожал во сне, чувствуя неуместность сравнения".
За два года - 1934 и 1935 - Сталин в глазах Булгакова показал себя не столько
монархом, сколько добрым разбойником - одних казнит, других милует. Он позвонил
домой одному поэту, чтобы обсудить с ним судьбу другого, написавшего про него,
Сталина, "ужасные" (слово Е.С. Булгаковой в нашем разговоре с ней осенью 1969
года) стихи. Он
прислушался к просьбе другого поэта - Ахматовой (Булгаков давал ей советы, как
писать письмо Сталину - в качестве признанного мастера жанра...) - и выпустил из
тюрьмы ее мужа и сына.
Наконец, Пастернак своими стихами, напечатанными 1 января 1936 года в
"Известиях", вдвинул его в историю ("Столетья так к нему привыкли. Как к бою
башни часовой...").
16 февраля 1936 г. - премьера пьесы "Мольер" и первые неодобрительные рецензии о
ней - на фоне набирающей силу кампании против всех сразу - художников,
композиторов, драматургов...
Предчувствуя катастрофу, Булгаков в беседе с директором МХАТа 18 февраля 1936 г.
оповещает его, "что единственная тема, которая его интересует для пьесы, это
тема о Сталине" (дневник Е.С. Булгаковой); 2 марта, прочитав в газете объявление
о конкурсе на учебник по истории СССР, он принял решение участвовать в нем -
писать отечественную историю, следуя примеру Карамзина, Гоголя и Пушкина.
Биография Сталина должна была встроиться туда наряду с историей царствований. 9
марта 1936 г. в "Правде" появляется разгромная статья о спектакле "Мольер"; его
изымают из репертуара - как и две другие пьесы, готовящиеся к выпуску.
Летом 1936 года Булгаков начерно закончил первую связную черновую редакцию
романа о Мастере и Маргарите.
Осенью 1937 года он возьмется за роман заново, чтобы "выправить его и
представить" (дневник Е.С. Булгаковой - 23 октября 1937 г.). Работа над романом
была выбрана в качестве одного из способов развязать ситуацию, представлявшуюся
безвыходной (за месяц до этого, 23 сентября 1937 г., Е.С. Булгакова фиксировала
в своем дневнике: "Мучительные поиски выхода: письмо ли наверх? Бросить ли
театр? Откорректировать ли роман и представить? Ничего нельзя сделать,
безвыходное положение!"). Роман заменил еще одно письмо. "Представить" означало
- передать рукопись на суд Сталину (Это откликнется в финале романа - "Ваш роман
прочитали...").
Чувство личной связанности со Сталиным не убывало, а росло - у него лично, в его
доме, где Сталин, по отзывам близких знакомых, был каждодневной темой.
Подобно Гриневу, он стремился разрешить через Сталина затруднения своей жизни,
не изменяя своему "роду".
Без обращения к "Капитанской дочке", стоящей в сознании образованных русских
рядом с фольклором - с колыбельной, сказками раннего детства и прибаутками няни
или бабушки, нельзя соединить какой-то нитью письмо к Вересаеву с высокими
оценками Сталина, письма к самому Сталину, замысел учебника (в написанной части
- черновик истории Пугачевского восстания), месть Воланда в романе.
Именно Пугачев "Капитанской дочки" навеял ему мысль, что Сталин много крупнее
своих злодеев-приспешников (в отличие от множества "верных ленинцев", ему ни о
ком из замученных и расстрелянных - от Каменева, запретившего "Собачье сердце",
до Ричарда Пикеля, гонителя его пьес, или Тухачевского, сражавшегося с белой
армией,- лично жалеть не приходилось).
"Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья"
("Капитанская дочка").
Булгаков знал, что он - в России, в истории которой пролились потоки крови; ее
не удивить злодействами. Он знал, что Пушкин не остерегся изобразить личные
отношения дворянина и врага его сословия внутри театра страшных действий этого
врага, приобретшего на время полноту власти, что в повести Пушкин как бы
"простил" Пугачеву реки крови, им же самим и описанные прежде в "Истории
Пугачевского бунта".
Пушкин как неиссякаемый постоянный источник впечатлений и размышлений мешал
рассмотреть ситуацию и личность вне "соблазнительных" классических параллелей.
Он подсказывал также ядро ситуации - разбойник и губитель, лютый ко всем, кроме
избранных, хотя и политически чуждых - к Булгакову, Пастернаку, Ахматовой, даже
- до последнего года - к обидчику Мандельштаму.
Пугачев "поступает так, как ему велят не политические соображения, а
человеческое чувство. Он милостив, следовательно, непоследователен, ибо
отступает от принципов, которые сам считает справедливыми. Но эта
непоследовательность спасительна, ибо человечность таит в себе возможность более
глубоких исторических концепций, чем социально-оправданные, но схематичные и
социально-релятивные "законы" "..." В "Капитанской дочке" Пугачев наделен
достаточной властью, чтобы самостоятельно и вопреки своим сподвижникам спасти и
Гринева и Машу Миронову. Пушкин начинает ценить в историческом деятеле
способность проявить человеческую самостоятельность, не раствориться в
поддерживающей его государственной бюрократии, законах, политической игре".
Вглядываясь в пушкинские страницы более пристально, чем в лик современности,
Булгаков, по-видимому, был близок к этому ходу мыслей о нынешнем властителе его
страны.
Сама череда безответных писем к Сталину вызывалась, помимо вполне конкретного и
страстного желания получить разрешение на отъезд за границу, стремлением
доказать себе и другим, что личные отношения между двумя людьми возможны поверх
политики и идеологии.
"Я думал также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба, и который
по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан" (Гринев о
Пугачеве).
Такую же "таинственную связь", несомненно, ощущал и Булгаков - структура
изображения Воланда показывает это, даже если бы не было других свидетельств.
(Напомним еще раз слова из письма к Вересаеву 1931 г. - "и узнать судьбу").
Он все искал встречи со Сталиным. "Но встречи не было. И всю жизнь М. А. задавал
мне один и тот же вопрос: почему он раздумал?" " Ведь Булгаков согласился весной
1930 года остаться, быть пленником, но почетным (потому, видимо, так волновала
его всегда, по рассказам Е.С. Булгаковой, ария Кончака: "Нет, князь, не пленник
ты мой, ты ведь гость у меня дорогой!..") - и Сталин должен был отблагодарить
его за отданную свободу и за искренность. Но тот сохранил ему жизнь и почел это
достаточным подарком (если продолжать размышлять об этой личности в булгаковских
"классических" категориях).
Эту навязчивую идею лучше всего комментирует статья Цветаевой "Пушкин и Пугачев"
(1937). "Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным
человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать
истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему" ("Капитанская
дочка"). Цветаева подмечает зорко: "так благодарность - не жжет".
"Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысли о злодее,
обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожили
меня поневоле: "Емеля! Емеля! - думал я с досадою,- зачем не наткнулся ты на
штык "..." "
"Чудные обстоятельства", упомянутые Гриневым, благодарность, даже "влечение к
своему обратному - все это еще не дает и не создает любви,- категорически
объявляет Цветаева и называет то единственное слово, "которое одно объясняет -
все.
Чара.
Пушкин Пугачевым зачарован. "..." Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца,
а затем и мать твоей любимой "..." - никакая благодарность не заставит. А чара и
не то заставит "...". Чара "..." скроет от тебя все злодейства врага, все его
вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.
В "Капитанской дочке" Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки изпод
нее не вышел".
"В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего
добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро. Пушкин в своем Пугачеве
дал нам неразрешимую загадку: злодеяния - и чистого сердца. Пушкин в Пугачеве
дал нам доброго разбойника. И как же нам ему не поддаться "..."? Дав нам такого
Пугачева, чему же поддался сам Пушкин? Высшему, что есть: поэту в себе.
Непогрешимому чутью поэта на пусть не бывшее, но могшее бы быть.
Долженствовавшее бы быть".
В Воланде перед нами - вся самосила зла, перекинутая на добро по отношению к
избранным. "...Часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо",-
цитата из "Фауста", избранная эпиграфом ко всему роману, добавляет к героям
романа, обозначенным заглавием ("Мастер и Маргарита"),- третьего.
Цветаева обращает внимание на очень важный факт - "Капитанская дочка" попала в
детское чтение, и тем самым определила многое в самой структуре миросозерцания
русского интеллигента: "Покой повествования и словесная сдержанность целый век
продержали взрослого читателя в обмане: потому и семилетним детям давали, что
думали - классическое. А классическое оказалось - магическое, и дети поняли,
только дети одни и поняли..."
"Соблазн" русской литературы XIX века, для тех, кому предстояло взрослеть в
России XX века, объявляет здесь о своем грозном значении.
Л.Я. Гинзбург посвятила этому специальное эссе, которое предполагала назвать
"Цветаева и Пугачев" (по цензурным условиям мы решили с ней для публикации в
"Тыняновском сборнике" изменить название): у Цветаевой "Пугачев хороший, потому
что он благородный разбойник. "..." Грехи Пугачева перечислены; остальное не
столь уж важно. И, главное, остальное не вызывает вопроса: как же это так, что
мы за? Конечно, мы, интеллигенты, гуманисты, мы против жестокостей (неизбежных),
но в общем мы за мужичьего царя. "..." Лаборантши "из поэмы Пастернака
"Девятьсот пятый год" - М.Ч." изготовляли бомбы для террористических актов. А.
Ахматова, казалось бы, от этого в стороне, но Ахматова с оттенком удовольствия
рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами.
"..." Точно по Пастернаку: "Приятельницы матерей..." От самых неподходящих как
будто людей протягивались связующие нити, и не к каким-нибудь там реформаторам,
а прямо к бомбометателям. "..." Среди снежных метелей Блока 900-х годов очень
явственно маячил хороший Пугачев" ".
Но Булгаков-то был совершенно не из той среды! Его семья была консервативной,
эту закваску сохранил он надолго; никакой интеллигентской жертвенности и жертвы
другими не любил, не признавал... Ясно, по Цветаевой и по Лидии Гинзбург, что
приязнь к Пугачеву от Пушкина до наших дней - это все самоубийственные игры
верхнего русского класса со своим народом.
Но Булгаков к этим играм нисколько не был расположен. Он два года лечил этот
народ в деревне, он оперировал и перевязывал солдат во фронтовых лазаретах, он
видывал свой народ во всех видах и вины перед ним - чиненного интеллигентского
комплекса - не чувствовал.
У него было другое - игра с властью, с роком самовластья в России, идеей этого
самовластья и ее воплощением. Личное, персональное отношение к власти повело в
30-е годы к зачарованности властителем и Булгакова, и Пастернака, и - в какие-то
моменты - Мандельштама; одна Ахматова, пожалуй, осталась свободной от этого
(быть может, в силу женской, "царскосельской" еще закваски, брезгливости к
неровне).
Набросок истории Пугачевского восстания в его неоконченном учебнике истории
кончается фразой: "Программа Пугачева не была ясна, неизвестно, что произошло бы
в случае победы ..."
Булгаков в известном смысле оказался свидетелем победы такого восстания почти
полтора века спустя. Вслед за Пушкиным он не просто мог, а должен был размышлять
о фигуре Пугачева, о тех, кого большие массы людей признают за своих
властителей. "Должно быть, или волк или человек" ("Капитанская дочка") - эти
слова ямщика, вглядывающегося во впервые появившегося в повести среди бурана
Пугачева могли бы быть эпиграфом к мыслям Булгакова о Сталине; буран как-то
присутствует в пьесе "Батум", где речь не раз идет о сибирской ссылке.
После первой публикации пьесы "Батум" в отечестве (в журнале "Современная
драматургия", 1988, № 5) актер Ю.А. Орынянский писал в редакцию, что "рассуждая
объективно, можно считать, что так и произошло, как полушутя сам себе предсказал
автор "Батума" "..." он к этому времени действительно "перегорел" и
подсознательно потянулся к "хвале". Но ведь материалы о Сталине были собраны
Булгаковым и хранились в особой папке задолго до того, как он дал согласие
написать пьесу к юбилею Сталина. Не свидетельствует ли это о давнем и искреннем
творческом интересе к человеку, который "..." "вел разговор сильно, ясно "..."""
и т. д. Замечание внимательного читателя нашего предисловия к публикации пьесы
кажется резонным.
Слушая "простонародную песню про виселицу, распеваемую людьми, обреченными
виселице", Гринев потрясен "каким-то пиитическим ужасом".
Если этот "пиитический ужас" был возбужден в Булгакове весной 1930 г. и
продолжал гореть до 1936 года, то потом, по-видимому, погас - был подавлен
страшными событиями массовых процессов. (После 1936-38 гг. Сталин предстал
Пугачевым, но не к виселице шедшим, а отправившим на виселицу своих же "ребят").
Булгаков пытался возбудить его в себе, изображая экзотические для его пера
фигуры революционеров, но безуспешно. Что, собственно, он показал? Что Сталин
несколько выдается из ряда довольно средних, ничуть не примечательных людей. Как
ни старается автор пьесы - он никак не может полюбить их так, как любил
Турбиных. Он изображает их как чужих - и выдает каждой сценой, что взялся не за
свое дело. Сталин, конечно, не этого от него ждал. Не беремся состязаться с
биографами Сталина, но с удовольствием разделяем острую и точную мысль Н.
Коржавина: "Булгаков изобразил его революционером, а тот хотел, чтобы он принял
его в белую гвардию..."
В пьесе откликается первая часть "Капитанской дочки": "Я не мог не подивиться
странному сцеплению обстоятельств. "..." пьяница, шатавшийся по постоялым
дворам, осаждал крепости и потрясал государством!"
Пьеса обозначила отказ от письма 1930 года, от "Белой гвардии", "Дней Турбиных"
и "Бега", "чертой" которых сам автор называл в письме "упорное изображение
русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране ... изображение
интеллигентско-дворянской семьи ... в традициях "Войны и мира"" - и к тому же
обосновывал ее: "Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно
связанного с интеллигенцией".
За этими строками, если хотите, встает уже цитированное гриневское "я природный
дворянин; "..." тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра
"ср. "Я обращаюсь к гуманности советской власти..."", так отпусти меня в
Оренбург" ""... и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в
отечестве, великодушно отпустить на свободу"; неосторожное слово "свобода",
говорящее о плене,- не под тем же ли влиянием подвернулось под перо?".
Обратим внимание и на слова "в нашей стране" - в момент описываемых в романе
"Белая гвардия" и пьесе "Дни Турбиных" событий "наша страна" - это Россия
досоветская, о Советском Союзе еще и речи нет зимой 1918-1919 гг., тем более в
Киеве. В этих словах, таким образом, два смысла, и оба полемичны по отношению к
официозу: во-первых, Россия досоветская для Булгакова - "наша страна" (тогда как
"царская Россия" давно объявлена чужой и преодоленной), во-вторых, для него по
меньшей мере нет границы между той Россией и этой. Это было своеобразно, но
более лояльно.
К 1939 г. он оставил мысли о прежней России; ее нет в "Мастере и Маргарите" (а
он ведь успел нарисовать ностальгические картины этой России и в "Белой
гвардии", и в "Записках юного врача",- он встал в этом смысле в один ряд с
Буниным и с "Детством Никиты" Толстого). В "Батуме" же она ославлена - как
полицейское государство. Показана и ее слабость и обреченность: не может
справиться с революцией - значит, туда ей и дорога.
Не чинясь, он изображает теперь революционеров как лучший слой в той - теперь
уже и не его - России. Поэтому так оглушили его (после краха - отмены
постановки,- обусловившего начало его смертельной болезни) переданные ему
Сахновским "сверху" слова: "... наверху посмотрели на представление этой пьесы
Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе".
Ему брошено было, таким образом, будто Гриневу от Пугачева в переписанной
навыворот "Капитанской дочке", обвинение в неискренности, а, значит,- в
продажности, в приспособленчестве. И возразить было не только некому, но и
нечего.
Напомним, что при этом он, в отличие от многих писателей - его современников -
не имел, по-видимому, никакого представления о быте и технологии революционного
подполья. Но эта технология в реальном, ее виде уже никого не могла интересовать
- она была вытеснена из общественной памяти и неприменима в любых печатных
сочинениях. Булгаков ориентировался не на быт, а на миф. Основным его источником
в работе над пьесой был сборник сочинений, закамуфлированных под мемуары, -
"Батумская демонстрация 1902 года", - вышедший в свет 20 марта 1937 года.
Сохранился экземпляр из домашней библиотеки Булгакова с его пометами. Он,
пересмотревший для пьесы о Мольере или для либретто о Петре Великом множество
источников, умевший подвергнуть их профессиональной критике, обладавший тонким
источниковедческим чутьем (заподозрил - кажется, самостоятельно - в мемуарах
Оммер де Гелль фальсификацию и, во всяком случае, помогал П. С. Попову в
определении авторства П. П. Вяземского), теперь со скрупулезностью слушателя
университета марксизма-ленинизма подчеркивает строки из сочинения "Сталин в
Кутаисской тюрьме" с подстрочным примечанием "Из дневника народного певца" (!).
"Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедной сиротою, куда нам
Бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый
день будем Бога молить о спасении грешной твоей души..."
Сталин не отпустил. Мистика их отношений, столь важная для Булгакова,
разрушилась - самим способом запрещения "Батума". Мысль о Сталине, несомненно,
не оставляла Булгакова до конца, но это уже была иная, чем раньше, мысль. Но
вдова, пожалуй, как умела, молилась до конца дней своих о спасении души Сталина
- она никогда не могла забыть, по собственным ее словам, неоднократно и
прочувствованно произнесенным в наших беседах, что тот "продлил жизнь" ее мужу
"на десять лет".
"Мы - современники только того, что сумели понять" (X. Арендт).
http://www.gordon.ru/konkurssite/texts/moch01.doc
Закладка в соц.сетях