Жанр: Журнал
Подводя итоги
... от
щедрот своих и административного размаха затеял
творческий семинар молодых рассказчиков России. Вера
Васильевна не только записала меня в число
семинаристов, но и взяла под свою опеку. Собрались мы,
молодые литсилы России, в шикарном доме творчества
Малеевка. Аж на целый месяц оттуда удален был всякий
другой пишущий, но больше отдыхающий люд, дабы не
мешал он молодым талантам думать и творить. К каждым
двум семинаристам приставлялся опытный наставникписатель,
среди которых оказались Троепольский,
Москвин, Зубавин, Перцов и еще кто-то, я уж сейчас не
помню. Они, наставники, и жили почти безвыездно здесь
же, в Малеевке. Но у Веры Васильевны был я одинодинешенек,
и в Малеевку она не приезжала, я ездил к
ней в Москву, пил с нею чай и разговоры разговаривал.
Вера Васильевна тяжело болела и лежала - большое,
непоправимое несчастье подкосило ее - прошлым
летом, будучи вместе с нею в доме творчества Дубулты,
утонул ее единственный, восемнадцатилетний сын, в той
самой морской воронке, где перетонуло много всякого
народу, в том числе и по сию пору любимый мною
критик Дмитрий Писарев.
За блаженный месяц, отпущенный мне Богом и
Союзом писателей, я должен был не только
перезнакомиться с творческим народом, но и пообщаться
с Москвой, побывать в театрах, на выставках и... написать
новый рассказ. "Сильно себя не утруждайте, напишите
чего-нибудь для отчета, пустячок какой-нибудь
набросайте и привезите мне, - наставляла моя умная и
доброжелательная руководительница, - главное, больше
общайтесь с людьми, читайте, обсуждайте, соскребайте с
себя ногтями провинциальную штукатурку. Вам бы, Виктор
Петрович, непременно надо поучиться на Высших
литературных курсах".
Я поинтересовался, что это такое? Вера Васильевна
объяснила, что при Литературном институте существуют
курсы, на которые принимают членов Союза писателей,
преимущественно с периферии, причем предпочтение
отдается тем, кто не имеет высшего образования и не
перевалил возрастом за сорок пять лет.
"Разумеется, никакой институт, никакие курсы писать
Вас не научат, но два года жизни в Москве, в творческой
среде могут многое дать человеку, который хочет чего-то
добиться и стремится к самоусовершенствованию", -
Вера Васильевна не просто говорила, но и действовала. Я
был в творческой командировке от журнала "Урал" аж на
Игарке, когда в Заполярный круг долетела телеграмма,
что я зачислен на Высшие литературные курсы, и к
первому сентября надлежит мне быть в Москве, куда с
опозданием на полмесяца я и прибыл.
На знаменитом, увы, ни разу более не повторившемся
в том же виде малеевском семинаре были Юрий Казаков,
Глеб Горышин, Виктор Потанин, Виктор Попов, Павел
Макшанихин, Андрей Ромашов - более трех десятков
рассказчиков было, и все чего-то сотворили иль из стола
вынули написанное. Я написал рассказ "Кровь
человеческая", издал его в Свердловске отдельной
книжкой, там же его напечатали в коллективном сборнике
- про борьбу с преступностью. И на том мое сердце
успокоилось, рассказ тоненькой книжицей всунулся меж
других книг и забылся надолго. Увы, увы, на курсах, на
Высших, в московской суете, в интересной, порой бурной
жизни столичной, подзабыл я благодетельницу свою,
разок-другой наведался, позвонил, потом переезжал из
Чусовского в Пермь, обустраивался в деревне, писал,
читал, снова суетился. Однажды открыл "Литературную
газету" - там скромненький некролог в рамочке, - не
стало Веры Васильевны Смирновой - тихо, незаметно
ушла она, сделав много добра людям, в том числе и мне.
И ничего мне не остается, как раскаянно вздохнуть и
поклониться низко той земле, которая не перестает
рожать добрых людей, в коих ныне особенная нужда.
За два года учебы в Москве я прошел дистанцию,
которую в таком культурном центре, как город Чусовой,
самостоятельно проходил бы лет двадцать, глядишь, и
заскоруз бы, опустился до самого заплесневелого
обывателя, превратился бы в отвальный шлак, что горит и
остывает круглосуточно за рекой Усьвой, ведь мои
чусовские сокружковцы, так горячо, порой не без смысла
и ума спорившие о российской словесности, остались на
уровне районного литкружка в качестве сочинителей, а
как читатели успели даже и одичать, опуститься до
завистников, кои густо населяют окололитературные
ряды, превратиться в злобствующих патриотов, которым
рыбьей костью поперек горла стала так называемая
демократия, возможность жить, мыслить и работать
самостоятельно.
Во время учебы на Высших литературных курсах
раздвинулись рамки моей окружающей среды. Москва с
ее театрами, концертными залами, выставками,
несколькими первоклассными преподавателями,
единомышленниками и друзьями, много изведавшими,
испытавшими, уже добившимися в литературе заметных
успехов, - все-все способствовало духовному
просветлению и нравственному усовершенствованию,
способствовало прежде всего тем, кто к этому стремился,
но не только водку пил. Гуляли, развлекались и мы,
седые люди, пускали в аудиториях бумажных голубей.
Нина Михайловна Молева, милейший человек,
преподаватель истории искусств, самозабвенно
отдававшаяся своему делу, называла нас "мои взрослые
дети". Да, да, мы отыгрывали и отгуливали
пропущенную юность, молодость, кто и отнятое детство.
Среди нас были не только фронтовики, рабочие,
крестьяне, были и репрессированные, жертвы сталинских
концлагерей. Они делились с нами "богатым прошлым",
открывали глаза на правду.
На курсах я не только много общался с курсантами и
студентами Литинститута, но и пересмотрел весь
тогдашний репертуар в столичных театрах, перечитал
рукописи почти всех сокурсников и литинститутовцев, да
и сам работал, написал повесть "Звездопад", пяток
рассказов, перевел по подстрочникам несколько
произведений сокурсников из других республик.
Счастливые, плодотворные годы. Жаль, что всего их
за первую половину жизни выпало лишь два.
В город Чусовой мне было возвращаться не очень-то
способно. Пообещали квартиру в Перми, и я более года
ездил туда - смотреть, как продвигается строительство
дома, в котором была обещана квартира, - мы с женой
боялись, что ее или займут, или передумают давать.
Спустя восемнадцать лет после войны мы получили
долгожданную квартиру, и тогда я запомнил навсегда
родившуюся в ту пору поговорку, что жизнь советского
человека делится на две половины: до получения
квартиры и после получения таковой. Квартира сдана нам
была без света, без воды, без газа, с бетонными пробками
в трубах и вывороченной плиткой в совмещенном
туалете. Стенки ее едва дышали. "Зала" была проходной,
семья накопилась - пять человек. В ту пору без избы в
деревне работать мне было невозможно. Вот тогда-то и
свозил меня Борис Никандрович Назаровский в деревню
Быковку, и для меня наступили счастливые дни и годы
плодотворной работы. Все семейные тяжести легли на
жену: в Быковке не было магазина, электричества, все,
начиная от керосина и хлеба, надо было возить и таскать
на себе, жену мою в округе прозвали "маленькая баба с
большим мешком на спине".
Окрестности Быковки давно и неряшливо обрублены,
вырубки заражены энцефалитным клещом, и однажды
сразу двое в семье - жена и ее племянник заболели
энцефалитом. Я привез Марью Семеновну в город в
бессознательном состоянии, но никак не мог определить
в больницу. Из Союза писателей пытались мне помочь в
этом безвыходном положении через обком, но
завоблздравотделом фыркнул: "Мне еще только не
хватало заниматься писательскими женами...". И тогда я
твердо себе сказал: если жена выздоровеет, уеду из этой
опостылевшей мне стороны, брошу раздутый от чванства
город и спивающуюся писательскую организацию.
О болезни жены узнала ее подруга, работавшая в
больнице рентгенологом, и добилась места в отделении,
сначала в коридоре, потом больную перевели в палату.
Как только жена маленько пришла в себя, я снова повез ее
в проклятую и замечательную Быковку, на лоно природы,
разумея и веря, что лоно это самое - сильнее и
пользительней всех лекарств.
От пристани Степаново до деревни Быковка -
полтора километра. Полями и лесами мы с еще недавно
бегучей женой шли часа три и, когда вошли в
прохладную, когда-то запущенную хозяевами, но
обихоженную Марьей Семеновной избушку, тут она
воскрешенно заплакала, сам я плакать убег за баню, к
утекающе-говорливой, светлой речке Быковке. И потом,
когда я осуществил свое намерение, уехал с семьей в
тихую Вологду, где прожил почти одиннадцать лет, в
доброжелатель- ной творческой среде, которой
покровительствовало, проявляя такт и заботу, областное
руководство, а раз оно хорошо, с пониманием относилось
к нам, то и всякое другое население должно было ому
подражать, Быковку не забывал, наезжал туда не раз.
Снится она мне и по сию пору.
В 1980 году я вернулся на родину, в Красноярск, и
сразу же занялся тем, чтоб подыскать и купить избу в
родном селе Овсянка. Мне повезло. Я купил развалюху в
переулке моего детства, против бабушкиного дома, в
котором в ту пору жила одна из моих теток, Апраксинья
Ильинична. Здесь мне хорошо работается, за период
сибирского "сидения" я успел много сделать. Начал и
надеюсь закончить давно задуманный роман о войне. Все,
написанное в Сибири, широко обсуждалось, печаталось,
интервьюировалось, поэтому я не буду останавливаться
на моем сибирском периоде.
Коли я назвал свою статью не столь выразительно,
как бы мне хотелось, даже по-газетному казенно,
позволю себе сухо порассуждать в конце ее о том
предмете, которым занимаюсь, и разумеется, о времени, в
котором жил и работал. Позволю задать себе и читателям
"прямые" вопросы: кто мы? Что мы? Как жили? Как
работали? Получилась ли польза от моего труда? И есть
ли она, польза, вообще от труда творца, художника,
мыслителя ?
Есть, есть, не волнуйтесь! Была, есть и будет. Если б
не искусство, не литература, не муки творцов,
человечество давно бы уж опустилось на четвереньки,
залезло бы в холодные пещеры - подыхать, потому как
все время испытывало и испытывает неодолимое
желание вернуться к зверю и довольно уже преуспело па
этом пути. Если сегодня судить по облику и по
духовному состоянию населения нашего обширного
отечества, то оно уже, за малым исключением, близко к
тому, чтобы потерять право называться человеком.
Всю жизнь учился и учусь на писателя. Сперва писал
полурассказы, постепенно овладевая навыками
рассказчика, подступая к этой очень емкой форме
литературного жанра, который в русской литературе
исходит от устного рассказа и доведен гениями нашими
до таких совершенств, что мировая новеллистика
преклонялась и преклоняется перед русским рассказом.
Сомерсет Моэм утверждал, что тот, кто в начале
нынешнего века не подражал Чехову, не мог считаться в
Англии новеллистом и вообще писателем.
Мне удалось написать с пяток рассказов, достойно
представляющих этот жанр, и когда я начал овладевать
более пространной формой - повестью, также
блистательно освоенной русскими классиками, то первые
мои повести тоже были рассказами: "Стародуб",
"Звездопад", но более длинными или состоящими из
главок-рассказов - "Перевал".
Впервые вплотную соприкоснувшись со сложностями
объемного произведения - в "Краже", - я вконец
запутался, не мог одолеть многие тонкости и преграды
сюжетного произведения с ходу, как уже подучился
делать в рассказах, особенно лирического и чисто
изобразительного характера. Отдельные "номера",
отступления, вставки-рассказы, биографии персонажей,
смешные байки, пейзажи свершились и тут, в "Краже", но
этого было мало для произведения, которое
претендовало быть повестью, следовательно, должно
было находиться на ближних подступах к роману. Я
обязан был научиться думать вместе с моими героями,
пропустить через себя, значит, через свою мысль
сложности времени и судеб, действующих в нем. Без
конца переписывал, марая листы повести, я не только и
не столько шлифовал и отделывал текст - "Кража"
только на машинке перепечатывалась четырнадцать раз,
- но истязал себя, выучиваясь врубаться в пласт более
глубокий, исследуя действительность, психологически
постигая характеры героев того времени.
Работая, чему-то подучился. Но с каким напряжением!
С каким трудом! С какой тратой внутренней энергии! И все
оттого, что с детства, как и многие из нас, советских
литераторов, среди которых истинных писателей очень и
очень мало, я, как и многие из совграждан, не научен был
не только заниматься самоанализом, осмысливанием
бытия человеческого, но и ни над чем думать не умел,
прежде всего над жизнью и поступками своими, а не
только всечеловеческими. Жил, как и многие из нас,
механической жизнью: чего-то делал, ел, спал, иногда
досыта, чаще - нет, иногда на мягком, иногда на досках,
считал, что так, как есть, - должно и быть, все равно ктото
обо мне и за меня думает, заботится о том, чтобы хоть
какой-то хлеб для еды, доски для спанья были, - можно
ведь и на досках думать, что ты все равно живешь лучше
всех, то есть думать то, чего тебе внушили, навязали,
вдолбили.
В тридцати-сорокалетнем возрасте я одолевал
грамоту, приближался к тому самосознанию, которое
литературные деды мои, прадеды, волей судьбы
соратники по ремеслу: Пушкин, Достоевский, Лермонтов,
Толстой, Бунин, Тургенев - "прошли" еще в раннем
детстве. И когда я читал творения семнадцатилетнего
Лермонтова (он в этом возрасте начал своего "Демона" -
невыразимо загадочную притчу сложнейшего
философского и художественного постижения), когда
увидел рисунки семилетнего Мишеля, хранящиеся в
Пушкинском доме, меня взяли оторопь и отчаяние. У меня
не только руки опускались, но и душа холодела, разум
болел, мозги делались наперекосяк. Куда я сдуру
затесался? Как смел войти в тот храм, где царят боги?
Ведь я русский литератор и занялся тем же самым делом,
что и Лермонтов, и Пушкин, я приговорен был хоть в чемто,
хоть как-то приблизиться к их слову, иначе я -
наглый грабитель, моральный урод (не в том смысле, как
это употребляла проработочно-барабанная этика
соцреализма), но в том урод, бесстыдник и браконьер, что
своим плоским, бездуховным, пустым словом занимал
читателя, отдирая его от величайших творений наших
гениев, мешая им наслаждаться умным словом,
развиваться, совершенствоваться.
Нам и сейчас все еще некогда, все недосуг
осмыслить наше время и подсчитать вред, нанесенный
народу партийной идеологией и громоподобной, лукавой
псевдокультурой. В том, что он, так называемый
советский народ, одичал при всеобщей грамотности,
сделался бездуховным, злым, - есть большая заслуга и
современной культуры, прежде всего литературы периода
всеобщего социалистического культуризма. Тот, кто не
внимал нам, и продолжал внимать Карамзину, Пушкину,
Лермонтову, Толстому, Достоевскому, Чехову, Бунину, -
не дал себя заморочить видимостью культуры, новейшему
образу жизни, идеологии разрушения, ловкого
притворства и лести перед своим народом, об того
разбивалась псевдокультура, как замусоренная
промышленными отходами волна разбивается о
каменный утес. "Их было мало на челне", но они грудью
встречали шквал обмана, в волнах дерьма оставались
чистыми, и на горбине тех стойких утесов не было
замшелости, на них, вопреки тьме и непогоде, росли
ветреные сосны с чуть изверченными ветвями, цвели
подснежники, шумело вольнотравье, над ними пели
ветры свободы, и они же первые встречали удары бурь и
молний, погибали, мыкались в застенках и
психбольницах.
Легко было управляться с нами, полуграмотными,
полуспелыми, полуглухими, пораженными
ленивомыслием. Мы такими и нужны были партийной
верхушке. Тех, кто смел "поумнеть", переступить грань
бездумья, согласно настольным учебникам соцреализма
иль по указке сверху, начинали сразу же и совершенно
справедливо считать "не нашими". Будучи слушателем
Высших литературных курсов, я не пошел на похороны
Пастернака не потому, что чего-то или кого-то боялся,
нет, я просто не испытывал в этом надобности. Был я уже
зрелым человеком и признанным литератором, когда
началась травля великого русского писателя
Солженицына, но ни я, ни достославные вологодские
писатели пальцем не пошевелили в защиту гонимого все
по той же причине: моя хата с краю. Гордиться же тем,
что в травле не приняли участия, - это игра в наивное
малодушие. Да, я где-то в пространных аудиториях смел
сказать что-то доброе о Солженицыне, но не стоит тем
тешить свое ничтожество, помалкивай, брат, может, и за
бесстрашного сойдешь...
Что движет сознанием художника, прежде всего
музыканта, живописца, поэта? Подсознание. Оно, оно,
нами не отгаданное, простирается дальше нас, достигает
каких-то, может, и космических далей и тайн. Тайна и
движет творчеством, потому-то все великие гении земли
верили в Бога иль вступали с Ним, как Лев Толстой, в
сложные, противоречивые отношения. Бог есть Дух, Он
всегда с нами, даже когда вне нас, Он - свет пресветлый
- и есть та боязная тайна, к которой с детства
прикоснувшись, человек замирает в себе с почтением к
тому, что где-то что-то есть, а когда один остаешься -
оно рядом, оно постоянно оберегает, руководит нами,
одаривает, кого звуком, кого словом и всех, всех -
любовью к труду, к добру, к созиданию. Бога скорее и
яснее всех чувствуют невинные дети, потому как не знает
еще их маленькое сердце сомнения. Вот хитрованыбольшевики
и прививали свою веру, как холеру, нам с
детского возраста и, отлучив от высшей веры,
приблизили нас к низшей, вредной, растлевающей
морали, заразили безверьем два или три поколения. А
высшая вера - это всегда трудно. Надо быть чистым
помыслами и сердцем, постичь немыслимое, отгадать
высший смысл веры, пытаться донести до людей то, что
постиг ты с помощью Божьей, даровавшей тебе отблеск
небесного света, пения, что зовется небесным, донести,
как высший дар, до других людей. Я всегда восхищался и
восхищаюсь математиками и музыкантами, владеющими
единой системой общения и выражения своих чувств, -
они мне кажутся наиболее свободными и совершенными
людьми. Недаром же им завидовали даже самые
свирепые властители и завоеватели. Вытаптывая,
выжигая земли и государства, все живое сметая огнем
войн, громадами войск, даже самые беспощадные
полководцы, как правило, щадили математиков,
музыкантов, поэтов, строителей, садовников,
звездочетов, отгадывателей "водяной жилы". В девятомодиннадцатом
веках воинственные арабы достигли
могущества и процветания своих государств не только
мечом и огнем, но и науками. И вот в двадцатом веке, в
середине цивилизованных стран появляются совершенно
дикие силы - фашисты и коммунисты - и начинают
расправу в первую голову именно с интеллекта своих
наций, не понимая, что подрубают сук, не только тот, на
котором сидят сами, но просто сокрушают все дерево, и в
том лесоповале губят и себя тоже, свою бойкую,
зубастую, что акула, науку борьбы со всем и всеми, "кто
не с нами". В тюремные ямы они бросили писателей, я
уже их перечислял: Клюева, Мандельштама, Корнилова,
Артема Веселого, Зазубрина, Васильева, Князева,
Заболоцкого, Смелякова, Ручьева и множество-множество
других, предполагая в них наипервейших вольнодумцев.
С теми же, кто остался или подрастал, поступили, как с
соловьем в басне Гаврилы Державина: "Поймали птичку
голосисту и ну сжимать ее рукой. Пищит, бедняжка,
вместо свисту, а ей твердят: "Пой, птичка, пой!"". Коли
еще дальше, еще глубже влезать, вмешиваться в
подсознание. - начнется разлад души, человека
истерзают противоречия. Даже такой титан мысли, как
Лев Толстой, повергнут был в смятение и, в конце
концов, изведав страх греха, пришел к смирению, к
согласию с тем, что было непостижимее и сложнее даже
его могучего сознания.
И чем дальше будет существовать и вызревать
человек, тем сложное будет его отношение с
подсознанием, ибо сознание - есть материя почти
отгаданная, все же, что дальше сознания, что за
пределами его - вечная тайна, кою человек всегда будет
стремиться отгадывать и, отгадывая, неизменно, как и
прежде, будет совершенствоваться, одаривать мир
великими творениями и красотой, если, конечно, путь его
вновь не заступит что-то, подобное фашизму и
коммунизму, препятствующим нормальному ходу жизни,
упрощающим человека и человеческую мораль до
всеобщей наготы, до скотского отправления, недаром же
любимейшими словами коммунистов были слова: темпы
и ускорение. Коммунисты со своим схоластическим
умом, отвергнувшие все сложности жизни и загадки
бытия, хотели сразу же, без Бога, без веры, без боязни
"темных сил" проскочить в рай и по дороге к тому раю не
знали никаких преград. Ни кровь, ни муки человеческие,
ни страдания, ни стенания не должны были смущать тех, у
кого "вместо сердца пламенный мотор", в голове -
отупляющий наркотик чужого учения, сулящего скорый
путь ко всеобщему благоденствию и неслыханным
победам.
Над кем? Над чем? Но наркоман с воспаленным
разумом, на задворках которого остались лишь инстинкты
разрушения, насилия и мстительности, не способен
задумываться над своими поступками, тем более, над
окружающей его действительностью - ему на все
наплевать. Он - разрушитель. Он всегда антиморален и
поэтому громче всех орет о морали. Орет, как и живет, -
механически, бездумно движимый все теми же
первобытными инстинктами, которые в начале
зарождения жизни заложила в него природа. Ему нипочём
и лучшая часть человечества, поднявшаяся до постижения
Бога, взывающего к смирению, покаянию,
неторопливому труду, велящему не брать, а отдавать. Все
лучшее в сердце и сознании человека новым идеологам
удалось притупить, загнать на задворки человеческого
сознания; тупая машина новых чудо-идеологий, как
мельница, перемалывала каменным жерновом все то, что
природа, культура и труд заложили в человека;
ускоренными темпами происходила деформация вечных,
выстраданных истин, скороспелыми посулами братства,
равенства и свободы "борцы за правое дело" замутили
человеческий разум, а доверчивое сознание русского
человека исказили, вывихнули.
Во время второй мировой войны классик
скандинавской литературы, лауреат Нобелевской премии
Кнут Гамсун посетил фашистский корабль, - очень
плохо, позорно поступил, но то, что советские классики
табунами ходили на поклон к партийным советским
вождям, пили с ними вино, даже танцевали вприсядку -
это очень хорошо и даже замечательно! Пролетел на
военном вертолете над пламенем объятым Вьетнамом
классик американской литературы Джон Стейнбек,
полюбовался на действия сынов своей свободной
страны, дошедших до непотребства и озверения, -
зачумленный черносотенец Стейнбек - никакой больше
не гуманист, отныне он и не друг советского народа. А вот
ловкий, молодой да ранний "творец" соцреализма,
подсуетившийся в Афганистане, где наши доблестные
войска в зверстве не уступали ни фашистам, ни тем более
американцам, своим продажным перышком обратил
преступление в героизм, и сразу сделался выдающимся
деятелем современности, лучшим другом советских
генералов, передовым глашатаем за Россию и русский
народ.
В непонимании, искажении, затуманивании смысла
жизни и человеческого назначения - самая большая
уязвимость коммунистической морали. Шипящие,
ядовитой слюной брызгающие остатки
коммунистической банды, жаждущие лишь одного -
отомстить! - не понимают по ввинченной в их упрямые
башки бетонной ограниченности, что наваждение
кончилось, что историю не перепишешь, жизнь не
повернешь вспять. Кому отомстить? За что? А за то, что
перестали их слушать и слушаться, раболепствовать
перед ними, стоять на коленях? После путча,
испугавшись поначалу, что с ними, с коммунистами,
поступят так же, как они поступали со всеми
побежденными и сваленными с ног, то есть будут бить
лежачих, постреляют их, поотрубают им головы, загонят
в лагеря; уяснив, что этого не будет, что на них пытаются
воздействовать морально, а на всякую мораль они давно
не только наплевали, но и наклали большую кучу,
"борцы" снова начинают поднимать полуоблезлые
головы, искать виноватых, лгать, изворачиваться, метать
из ноздрей революционное пламя. Им даже удалось
убедить часть ими же сбитого с панталыку населения в
том, что "ничего не переменилось, они еще придут и
всем по мозгам дадут..."
Между тем уже начался суд истории, самый
нелицеприят- ный, никому неподвластный, от него ни
загородиться, ни спрятаться, главное, не переорать его, в
чем коммунисты первейшие мастера.
В Софии в октябре 1991 года состоялась
международная конференция с непривычно и пока еще
жутко для нашего робкого ума звучащей темой: "О
преступлениях коммунизма перед человечеством". Наша
велеречивая, ловконькая пресса сообщила об этом на
средних полосах, в уголке, петитом, - на всякий случай
перестраховываясь перед давно всеми разумными
народами проклятым набегом на человечество красной
орды, с красной, заразной чумой в сердце, со злобным
неистовством, жесточайшим эгоизмом самосохранения в
голове.
Но я отвлекся, то есть не вовсе отвлекся, ибо
творчество вне времени, вне жизни невозможно. Далее
хочется порассуждать о том, как оно, это творчество, или
точнее, творческая самостоятельность дается нам, как мы
ею овладеваем, выживаем как.
Вот пришло время писать давно задуманный роман о
войне, и я снова учусь, в этот раз на романиста. Да, опыт
непрерывного, школярского усердия не прошел даром,
Богом данное дарование помогло мне в обращении с
материалом, уж не схвачусь я с ходу за материал и
замысел, возникший в голове, подожду, подумаю,
глядишь, замысел-то и улетучится, значит, не мой он,
"мой" никуда не денется, замучает, затерзает, но заставит
"рожать его". Уже нет надобности перепечатывать
рукописи четырнадцать раз. Молю Бога, чтобы работа над
романом уложилась в двадцать лет, в пять-семь
перепечаток, иначе мне просто не успеть завершить эту
книгу.
Легче ль, проще ль сделалось работать? Нет, не легче
и не проще. Вот пишу я роман и вижу, что это вовсе и не
роман, а рассказ агромадных размеров или все та же
любимая мною повесть, состоящая из отдельных кусков
и рассказов. Лоскутное одеяло - оно тоже одеяло,
теплое и даже красивое, под ним можно спать. И все же
шились лоскутные одеяла по нужде, из-за нехватки
"сырья", но старанья, раденья, усилий, уменья, труда
лоскутное одеяло
...Закладка в соц.сетях