Купить
 
 
Жанр: Юмор

Карусель

страница №14


Знал я уже точно, как я с Лидою поступлю. Только бы заманить ее к себе
незаметно, окольными путями, а тогда - завязываем с бабой все это дело и на
покой куда-нибудь подальше отсюда... Встала Лида на ноги, и такая из нее
вышла красотка, что ноги, бывало, у меня подгибались от слабости, когда я
встречал ее на улице. Старушенция заплатила мне за мою настырную работу и за
поросятину всем, что у нее оставалось после красных шмонов в старые годы.
Много, надо сказать, заплатила.
Но учиться Лида дальше не пошла. Пошла она в госпиталь медсестрою,
чтобы фронту помогать. В тот самый госпиталь. Втюрилась там по уши в
какого-то романтика, как говорят теперь, тяжелораненого. Встречает меня
однажды и просит спасти его. Клянусь, говорит, я расплачусь с вами со
временем, сейчас у нас ни денег, ни брошек больше нет. Спасите Игоря! В
госпитале голод. Воруют мерзавцы у раненых масло и консервы. Воруют и
продают. Их поймают, дядя Михей, поймают, но Игорь-то погибнет. Спасите...
Хорошо, отвечаю, а сам с трудом себя в руках сдерживаю, такая во мне страсть
играет. Страсть завалить ее и ломать, и долго не отпускать, и потом
уничтожить, чтобы больше не было Лиды на белом свете. Хорошо, говорю, время
тяжелое, везде тыловые крысы воруют что можно и что нельзя, но у меня для
себя на черный день припасено мясца и сала. Приходи, поделимся. Гора с горой
не сходится, а человек с человеком завсегда сойдутся. Завтра, говорю,
приходи, да не болтай никому про мои припасы.
И вот, Давид, сижу я у окошка и жду. Все у меня для ее приема готово.
Трудно сейчас рассказать, что во мне происходило, когда увидел я Лиду,
идущую через пустырь, идущую спасать своего раненого Игоря. Больше никогда
не было таких немыслимых бурь во всем моем организме. Никогда. И задача еще
возникла, как виду не подать, что торчит у меня, прямо из портков рвется,
извини уж за подробности. Марш в чулан, говорю бабе, и - цыц, если жива быть
хочешь. Я тебе, говорю, блядь, покажу двойного иммельмана!
Заходит Лидочка, поросеночек мой, оглядывается. "Дядя Михей, каждая
минута дорога! Он умереть может. Будьте милосердны!.." Эти слова старушенция
любила мне говорить... Хорошо, говорю, хорошо, и веришь, Давид, сейчас вот,
в эту самую минуту, все во мне трясется, как тряслось тогда, и бешено сердце
около самого горла ухает... Хорошо, Лидочка, только не отпущу я тебя без
того, чтобы не угостить. Как хочешь, но не отпущу... Рожа-то у меня,
конечно, зверская, я это сознаю, но, наверное, я тогда по-особенному как-то,
не сумев совладать с собой, слова говорил, и Лида вдруг застыла на одном
месте, между столом и шкафом, и вытаращила на меня глаза в безумном страхе,
словно снова учуяла все обстоятельства, не умея себе в том признаться, и
только шептала бескровными губами: "Нет... нет... нет..."
А мы, говорю, никаких "нет" не понимаем, садитесь, Лидочка, за стол.
Еще бы минута, и не стерпел бы я... бросился бы на нее, и все было бы так,
как задумал, но опять вмешалась в мою судьбу проклятая советская власть.
Стук в дверь. Отворяю, взяв себя в один момент в руки. Две старых вешалки из
райсовета появились с подпиской на заем. Это надо ж ведь - в такую минуту!
Ну хорошо, что не позже. В комнату я их не пустил. Собрал быстро Лиде
сальца, окорока копченого, масла, сахара, хлеба. Надолго, говорю, эта
подписка, беги к своему Игорьку, в другой раз попою тебя чаем.
Надо сказать, что взяла она у меня из рук узелок со жратвой как-то
машинально, думала небось в этот момент о чем-то другом. Взяла. Спасибо не
сказала. Ушла. Вернее, без оглядки отвалила. И бежала не так, как бегут,
когда просто спешат, а так, словно бы уносила ноги от места, на которое не
могла оглянуться от страха.
Подписался я тогда на заем, как белобилетник, со скрипом, и баба
подписалась, из чулана выйдя, и как только ушли советские старые шкелетины,
набросился я на нее вместо девчушки и в момент успокоился. Да, говорит мне
баба в отместку, ты - не летчик! Ну, я ей кулаком в бубен (лицо) врезал, с
левой - поддых и говорю: "Собирай манатки. Каждая минута дорога. Допечет нас
теперь эта девчонка".
В два дня мы снялись. Пару взяток дали приличных в милиции и в
райсовете. Берем только драгоценности, деньги и жратву, следы заметаем, хотя
их никогда не оставалось, потому что сжигали все или закапывали на пустыре
разные ордена, пуговицы, ремни и так далее. Следов мы не оставляли. Тут я
был спокоен. Снялись с концами. Жили припеваючи, но не без страха. И больше
ничего мне тебе, Давид, говорить неохота. Серая подступает к горлу пустота,
серый холод вот сюда, к душе, подступает... Узнала ведь, тварь, безошибочно
узнала, а я, может, с этой секунды прикидываться не желаю. Зачем? Верно? Я
ведь и фамилии всех солдатиков помню. Не забыл. Пусть хоть родственникам их
напишут, что не без вести пропали солдатики, а погибли. Чего зря ждать? Как
думаешь, Давид?
- Так и написать, - спрашиваю, - что съела их мразь по имени Михей,
невозможный выродок рода человеческого?
- Зачем же прямо так? Пущай чего-нибудь наврут. Они врать умеют.
После этих слов людоед Михей как ни в чем не бывало стал дожирать
оставшееся от обеда пюре с вялым кусочком желтого огурца. Я без ненависти,
без злобы, вообще без каких-либо чувств всматривался в его заросшее до самых
глаз рыло. Всматривался, как в диковинного ужасного зверя, отгоняя от себя
мысль о подобии наших существ, не пытаясь даже уловить в своей голове все
рассказанное этим выродком и не отшатываясь внутренне от страшного для своей
совести решения, от спокойной уверенности, что я его сейчас вот, не
откладывая дела в долгий ящик... пусть только дожрет пюре... придушу,
сотворю суд, совершу возмездие, не жить мне без этого, ибо ничего не сумел
бы я доказать следствию, даже если бы превозмог физическое омерзение к
праведному, казалось бы, доносу. Доносить я не могу, вы уж меня извините.

Лучше уж на себя взять ответственность за самосуд. Суд меня осудит, и
правильно, но люди оправдают и, возможно, Бог простит. Поверьте, дорогие,
это я сейчас так рассуждаю, а тогда не было у меня никаких ни на грамм
сомнений в том, что я хотел сделать с гадиной. Не должна она была жить, не
должна... Только эти слова стучали мне в виски... не должна, гадюка... не
должна... не должна...
- А вообще-то раскалываться мне самому нечего. Я хоть впрямую изводил
человеков откровенной корысти ради, а другие вон миллионами в Азии глушат и
в Париже, говорят, учились. Жизнь до чего хочешь доведет, и пущай жизнь
саму, а не меня судят, - пожрав и неожиданно воспрянув тем, что заменяло ему
дух, сказал Михей. Затем пакостно и громко отрыгнул и провонял на какой-то
миг непереносимой вонью своего существа больничную нашу палату, так что мне
стало дурно и плоть моя вместе с душой хотела было спасительно отключиться в
обмороке от тяжких и невозможных для нормального перенесения впечатлений, но
я сжал в кулачине своей всю боль и жалость за загубленные жизни исцеленных в
госпитале солдатиков, сжал с раздиравшим мое сердце несогласием, что такое
вот может безвозмездно происходить на прекрасной земле, и, чувствуя, что
вот-вот покинут меня от дурноты последние силы, что наступает, возможно,
конец моих дней, поднялся с койки и без примерки врезал в скулу мерзкой
твари... Он отвалился головой к стене... А теперь придушу, подумал я, сейчас
придушу...
На этом месте, дорогие, я хочу потрепать вам нервишки, как это любят
делать некоторые сочинители страшных и занимательных историй. Я на время
оставлю людоеда Михея лежащим неподвижно на койке и пустившим кровавую слюну
с губы в завитки своей синеватой и жесткой, как железная стружка,
бородищи... Погадайте, что было потом. Уверен, что не догадаетесь. Но не
обижайтесь. В конце концов, я пишу не протокол допроса, где "почему"
непременно следует за "потому", а вспоминаю. Причем вспоминаю, как я лично
хочу, а не Сол или Джо. Мне кажется, что так будет интересней, и я уверен,
что если бы писатели выкладывали в самом начале самое интересное и страшное,
следуя нервным прихотям некоторых чересчур нетерпеливых читателей, то это
было бы так же противно и нелепо, как выпускать в продажу разжеванную кем-то
специально для вас жвачку. Жвачка должна быть свежей, а уже как ее жевать -
наше личное дело. Хочешь - жуй до конца, не хочешь - прикрепи ее к рулю или
к пуговице (так поступают мои внуки), а потом жуй опять. Я уже кое-что
понимаю, как видите, в заграничной жизни. Но можно вообще не жевать, если не
появляется такого желания. Все дописанное с этого места я завтра отправляю с
Ивановыми (есть у нас и такие еврейские фамилии). Так что продолжения вы
будете ждать несколько дней, недели полторы.

Мы остановились, по моему мнению, на одном из самых интересных мест
всех писем, вместе взятых. Но я хочу немного забежать вперед из-за уехавших
Ивановых. Я эту семью паковал, я ее как следует узнал, я ее отправлял и
провожал до самого Бреста и хочу о ней рассказать, потому что семья эта в
некотором смысле самая смешная, жалкая и милая одновременно из всех
запакованных и отправленных мною в Вену еврейских, русских, литов-ских,
немецких и прочих семей.
Вышло так, что слух про замечательного упаковщика и при этом умного и
честнейшего человека, не зараженного низким жлобством (я имею в виду себя),
прошел по Подмосковью и вышел, как пишут в "Правде", далеко за его пределы.
Мне звонили из Курска, Тамбова, Ульяновска и Брянска с просьбой приехать и
помочь упаковаться, мне писали из Ленинграда, Тюмени, Ташкента, Киева,
Воркуты - я не знаю, откуда мне только не писали. И я при наличии
возможности вылетал то туда, то сюда, помогая людям за небольшую оплату
моего беспокойного труда. Каким образом и мое имя стало так широко известно
- не знаю. Но это неважно. Наверное, одни передавали его другим, другие -
третьим и так далее. Не перестаю удивляться, как это оно до сих пор не
попало в поле зрения Лубянки. Береженого Бог бережет.
Приходят ко мне Ивановы. Ему - 70 лет. Жене - 68. Оба высокого роста,
но он худой, как шкелетина, она, наоборот, - эдакая бочка. Боевая, видать,
была в прошлом бабенка. Мальчику ихнему Валере - 14 лет. Дочери Милке - 16.
Начал Иванов замогильным голосом с того, что он и Клава неожиданно влюбились
друг в друга в доме отдыха. До этого Иванов ни разу не был женат и вообще
(это я узнал от него самого впоследствии) не обладал женщинами по причине
застарелого страха. Он был невинен, но не мучился этим и, что любопытно, не
дрочил (онанизм), такая жизнь его вполне устраивала. Работал он в тресте
озеленения бухгалтером и страстно любил время годового отчета. Трест этот
выбрал Иванова, потому что у начальства и рабочих не было в обороте никаких
материальных ценностей, кроме саженцев лип, тополей, всяких кустиков и семян
травы, и поэтому там никто не мог вовлечь Иванова в различные шахер-махеры,
гешефты, взятки, приписки, очковтирательство, подделку накладных, мухлеж
документации, так что он мог спать спокойно, и это было все, чего он желал
от жизни, советского общества и светлого будущего. Раз в году Иванова (до
брака - Розенцвейга) отправляли в дом отдыха, где он забивал круглые сутки
"козла", читал еженедельники "Неделя" и "За рубежом" и был непременным
начальником боевой дружины. Дружина состояла из непримиримых борцов против
повального блуда в палатах дома отдыха. Всякие, как я понял, уроды и лица с
фашистскими наклонностями следили, чтобы мужики не оставались ночью у баб, а
бабы - у мужиков. Они же шуровали с фонариками в парке, среди кустиков и
если ловили "половых разбойников", то администрация сразу же выписывала их
досрочно за моральное разложение трудящихся в период оплаченного профсоюзом
отпуска. Раз отдыхать приехал, то отдыхай, собака, а не бесись на казенных
харчах, потерпи до дому, уйми животную страсть к женщине мимолетной, которая
честной не бывает и с тобою изменяет такому же труженику, как ты...

И вот однажды бывший Розенцвейг возвращается в свою палату с дежурства
в лесистом парке, где он испортил удовольствие нескольким пожилым парочкам.
Да, дорогие! Пожилым парочкам! И не удивляйтесь. Наша советская бытовая
жизнь в перенаселенных коммунальных квартирах, в комнатушках, где спали,
бывало, по пять-восемь человек кроме супругов, включая бабок и дедов, до
того уродовала отношения жены и мужа в единственном родном и теплом месте на
земле - в постели, что люди, и женатые и неженатые, вырываясь раз в году в
дом отдыха или в санаторий, буквально начинали беситься от похоти,
переходящей в жадность.
Представь себе, Наум, что ты сегодня как-то необыкновенно расположен к
своей Циле. Ты начал думать о ней, сидя еще на службе в своем
Манхэттен-банке, и ждешь не дождешься рева его гудка. Ты быстренько
закрываешь сейф с чужими миллионами, снимаешь табель в проходной, весело
говоришь вахтеру "Гуд бай!", садишься на трамвай (зря ты обиделся, это я так
называю ваше метро, виноват, сабвэй), по дороге заходишь в забегаловку
хлобыстнуть стакашек портвешку с кружкой пива (коктейль), затем берешь
(когда еще было чего взять) в гастрономе вкусненького и сладкого для всей
семьи и, в доску любящий свою жену и детей, приходишь, мурлыкая "и никто на
свете не умеет лучше нас смеяться и любить", в коммунальную квартиру • 33 на
Пятой авеню. Хрен с ними, думаешь, с соседями, глаза бы на них не глядели,
ни на кухню не выйду, ни в сортир, в банку помочусь, а ночью вынесу, в кругу
семьи зато проторчу весь вечер, надоели кухонные свары и коридорные
разговорчики...
Ужинаете все вместе. Ты шутишь с женой Цилей, с Солом и Джо. Ты нежен и
приветлив с ними и лоялен с тещей. Ты сегодня как-то особенно жарко хочешь
иметь свою жену и не задумываешься, почему именно сегодня. Может, завтра
получка, может, полнолуние или Первое мая на носу. Вы живете вчетвером плюс
Цилина ехидная мама, которая кашляет исключительно по ночам и храпит, как
лошадь маршала Буденного (бездарный и мелкий маршал). Ты чувствуешь, Наум,
что уже передалось за столом твое нетерпеливое серьезное желание. У вас у
двоих - праздник. Вы уже вместе, и ничего не значащие для других слова
(Наум, дай мне еще кусочек лимона) и жесты (Циля вдруг поправила бретельку
на левом плече, а ты сладко зевнул) говорят вам столько и так распаляют
предвкушение чудесных объятий, что ты говоришь детям:
- Мальчики, завтра рано вставать. Пописайте и - в кроватки. Нет, не
"еще немного", а пора спать. Вам, Гинда Гершевна, тоже пора. У вас усталый
вид.
Наконец все легли. Потушен свет. Из коридора (хотя дверь обита двойным
слоем войлока) доносится скандал на тему "Кто загадил уборную" и что после
гостей следует мыть полы в прихожей. Слева за стеной сосед чинит детям
ботинки и орет после каждого удара молотка: "Почему, сволочи и сукины дети,
на вас горит обувь?" За другой стеной день рождения вашего дворника. Он
татарин, но все поют "Сулико", потому что запретить петь хором любимую песню
товарища Сталина не имеет права даже мелкий работник органов, занимающий,
однако, две комнаты сразу. Ты, Наум, уже привык не обращать внимания на
"Сулико", на вопли из коридора, бесконечное рычание и журчание воды в
сортирном бачке, ты лежишь наконец в темноте коммунального вечера, рядом со
своей желаннейшей женой, и в занавешенные окна вашего бедного пристанища не
залетает желтый свет уличных фонарей... не залетает... не залетает... не
залетает. Дети еще хихикают перед сном и ворочаются, твоя теща - бессмертная
Гинда Гершевна - настырно полощет в серебряной кружечке челюсти, будь он
проклят, этот зубовный звон, а ты уже медленно, нежно и неслышно
поглаживаешь грудь, живот и любимые бедра Цили, чуть не сглатывая слезы
обиды на враждебно тянущееся время и сперто дыша. И вот уже, черт бы их
побрал, все затихли, на шум в квартире тебе плевать, ты, стараясь двигаться
невесомо, как космонавт в космосе, залезаешь в заветную минуточку на Цилю
(извини, что я так фигурально выражаюсь), обнимаешь ее за плечи (мы с Верой
так обожали) и... не стоит, в общем, говорить, что ты переживаешь. Это очень
понятно всем людям, за редкими исключениями, не стоит говорить, Наум, о не
худших в нашей единственной жизни переживаниях, как вдруг эта скотина Сол
или этот мерзавец Джо злобно шипят:
- Сколько можно ворочаться!
- Заснуть нельзя!
Лил с тебя, Наум, в такие минуты пот стыда и ненависти к собственным
твоим детям? Отговаривался ты нелепо перед детьми, готовый убить тещу за
всепонимающее, похабное молчание? Ты слезал с Цили после ее раздражительного
щипка в живот? Ты лежал с открытыми глазами в кромешной тьме на собственной
тахте, распятый чудовищной зависимостью перед коммунальной судьбой и
проклиная неведомую силу, обрекшую твою плоть и плоть жены на два печальных
одиночества, проклиная и чувствуя, как от таких немыслимых, нечеловеческих
неудобств и полной оставленности охладевает постепенно твое естество, а Циля
приникает лицом к твоему лицу, и по нему скатывается ее горькая слезинка.
Тогда начинают слипаться твои глаза для спасительного забытья, и ты
проваливаешься в него с облегчением, но просыпаешься вдруг, не зная, сколько
утекло времени от очередной твоей ночи, ты будишь тихо спящую жену, она, все
понимая, тянется к тебе неслышно, неслышно, неслышно навстречу, и ты
смелеешь от ровного дыхания детей, от мерзкого храпа Гинды Гершевны,
кажущегося в этот миг удивительно благозвучным и необходимым, и впиваешься
губами в губы жены, чтобы заглушить ее и свое дыхание, и какое-то подобие
того, что должно быть на самом деле у двух любящих друг друга людей,
происходит наконец жарко, обидно быстро, не наполняя до сладостного избытка
тело и душу.

И так, Наум, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из
года в год ты приносишь свою плоть, свою любовь и радость в извращенную,
уродливую жертву тому, что кто-то называет строительством коммунизма.
Приносил не один ты, приносили несколько поколений людей, брошенных якобы
простыми и скромными, как Ленин, чертями в плюгавую скверну коммунального
ада. Сами черти с самого начала жили во дворцах, особняках, виллах и
отдельных квартирах.
Хрен с ними. Вернемся к Розенцвейгу. Приходит он в палату из парка, где
испортил половое веселье пожилым парочкам (он сам мне все это рассказал),
проверяет, не спряталась ли какая-нибудь бабешка к мужику под одеяло,
ложится в кровать, довольный проделанной общественной работой, заменявшей,
как он теперь понял, естественные отношения с женщиной, и просыпается ночью
оттого, что чья-то рука крепко-крепко сжимает все его хозяйство (член и
яички) и чьи-то пышущие жаром губы закрывают его рот, готовый уже было к
ужасному воплю. Почувствовав, вернее, поняв, что рядом женщина (это было
полбеды), а не мужчина (такое случалось в домах отдыха), Розенцвейг
попытался высвободить свое хозяйство, дергаясь и извиваясь, но почему-то не
поднимая при этом шума. Однако он не высвободился, но начал испытывать
впервые в жизни удивительное ощущение стука сердца в приласканном нежной
рукой женщины, в невинном своем и немолодом уже члене.
- Пожалуйста, отпустите меня, гражданка, - попросил он настойчивым
шепотом, и незнакомая женщина положила его дрожащую руку себе на грудь и
сжала его пальцами сосок, страстно давая понять, как это следует обычно
делать, а поскольку уж отпала надобность пленять хозяйство Розенцвейга, она
крепко обеими руками обняла борца с дурными нравами, впилась ему в губы
губами, втянула в себя его язык, долго надкусывала и облизывала, как
леденец. Розенцвейг забылся и вслепую, непостижимо для себя, потянулся
свободной рукою к тому, что с готовностью и нетерпением отверзалось перед
ним, и ему казалось, что, перестав дышать от перехватившего горло волнения,
он тем не менее чудесным образом дышит, но не грудью, а всеми открывшимися
порами тела, которое блаженно покалывали тысячи мурашек, тысячи лопающихся
на коже пузырьков воздуха... Она шептала ему на ухо:
- Ты - мальчик... я знаю, что ты - мальчик, иди, не бойся... - И она
помогла ему подняться над ней и встать на колени, и сделать все, что нужно,
и теперь сам он судорожно целовал женщину, не ведая, что ждет его через
мгновение, но стремясь к этому и опережая от неумения задержать их, минуты
долгого, если не бесконечного наслаждения. Он так по-детски испугался, когда
стал вдруг терять ощущение самого себя после первой волны содрогания,
смывшей с него все мысли и образы мира, с грохотом прокатившейся от мозжечка
до кончиков пальцев на ногах и снова оглушившей шумом и тяжестью, что
сопроводил первое в своей жизни извержение семени хриплым криком. Так он, по
его словам, кричал во сне, когда его душил управляющий трестом
горозеленения.
И - вот вам еврейское счастье Розенцвейга! Крик его разбудил всю
палату. Женщина, он даже не сумел разглядеть ее лица, убежала полунагая, а
мужики сказали: "Ага! Сволочь! Нам не велишь, а сам по ночам хорька под
шкуру загоняешь?" И Розенцвейга, еще не совладавшего с перепадом дыхания и
сердцебиения на гребне последней волны, начали мстительно мудохать (бить).
Его били и ногами, и руками, и перекрученными простынями, и мокрыми
полотенцами. А Розенцвейг, все существо которого еще пронзало случившееся
причастье к потрясающей тайне нашей жизни и смерти, не чувствовал боли, не
слышал тяжкого дыхания мстителей, потому что все это казалось ему
необходимым продолжением только что испытанного потрясения. К тому же он не
сразу начал соображать. Когда наконец его, измудоханного и жалкого,
отдыхающие бросили на кровать, он тихо плакал, но от радости воспоминания, а
не от обиды и боли. Он был страшно рад, что умело прикрывал от ударов свое
хозяйство, ибо странное происшествие вмиг избавило его от безразличия к
судьбе собственного пола. Возможно, вы думаете, зачем я все это вам мелю,
бросив разговор о себе и своем несчастье в психушке. Отвечу так: я пишу о
том, о чем мне хочется писать, а во-вторых, подобным образом вечно скачут
мои мысли, и поэтому именно в такой, непонятной вам последовательности я
сейчас сочиняю части своих очередных писем.
Назавтра Розенцвейга, избитого до неузнаваемости, допрашивала
приехавшая милиция. Он никого не выдал. Сказал, что подрался с хулиганами из
райцентра, но лиц ихних не запомнил, что все до свадьбы заживет и претензий
к милиции, нашей партии и предстоящим выборам в Верховный Совет РСФСР он не
имеет, в чем и расписался для благополучного закрытия дела. Однопалатники,
пораженные благородством и мужеством такой сволочной зануды, как Розенцвейг,
а также его склонностью к тайному пороку, устроили в палате мощную,
запрещенную правилами режима в домах отдыха пьянку. Пьянку с бабешками,
патефоном и всеми делами. Розенцвейг выпил слегка и затосковал по ночной
незнакомке. Он ходил по палатам женского корпуса, по столовой, по игровым
площадкам, по разным тенистым закуткам и требовательно вглядывался в лица и
фигуры отдыхающих дам. Более того, все исключительно дамы не скрывали своего
ехидного злорадства, глядя на распухшую от фингалов и без того
непривлекательную физиономию Розенцвейга. Выбрав среди многих, по непонятным
ему самому приметам, одну бабенку в очках и с книжкой в руках, он подошел и
спросил:
- Возможно... извините... это у меня произошло с вами?

- Что "это"? - удивилась бабешка.
- Ночная близость, - после мучительных поисков вежливого выражения
сказал Розенцвейг и получил книжкой по башке. Но он продолжал рыскать по
зоне отдыха, осатаневая от беспокойного и мощного желания. И наконец он
увидел сидевшую на траве под березой и плетущую венок из ромашек и васильков
пожилую и полную женщину в оранжевых трико и синем в белый горошек
бюстгальтере. Розенцвейг подполз к ней на коленях, ибо он, по понятным вам,
надеюсь, причинам, не мог передвигаться в выпрямленном виде, а может быть, и
потому, что животная страсть возвращает нас к манерам давнишних времен,
когда мы все бегали на четвереньках и не было в нас ничего, кроме аппетита и
желания огулять на солнечной поляночке даму... Розенцвейг подполз к ней,
долго смотрел в ее потонувшие в лиловых подушечках щек глазки, сглатывал
слюнки и ничего не мог сказать. Бабенка, однако, не захипежила, глядя на
безумно и прерывисто дышащего мужчину с покрытым ссадинами и фингалами
лицом. Для нее, в ее возрасте и при более чем непривлекательной наружности,
ухаживание даже такого рода было лестным и неожиданным. Она прикрыла
варикозные вены на ногах сарафанчиком, что ужасно напугало Розенцвейга. И
тогда он начал не с начала, а с конца. Он сказал:
- Я на вас потом буду жениться! Да, да, да! - Она молчала, а он
продолжал: - Да... да... да... да, - потому что зуб не попадал на зуб, так
дрожали челюсти у бедняги на пятьдесят четвертом году жизни от жуткой
похоти.
- Вы смешной. Что значит "потом"? - закокетничала дама.
- Потом! - с тупым отчаянием воскликнул Розенцвейг и впился губами в
самую близкую точку необъятного тела дамы - в пятку на левой ноге и заплакал
при этом, как мальчик. Она погладила его по голове

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.