Жанр: Юмор
Карусель
... только уверен, что Господь Бог здесь
ни при чем, хотя я не знаю, могло ли не быть с моей страной и с теми
народами, которых она увлекла за собой в бесовскую свистопляску, то, что с
ней происходит с семнадцатого года, или все это должно было произойти.
Человеческой башке до этого не допереть, если даже она пожелает заплатить
всей жизнью своей за мгновенную разгадку нечеловеческой тайны истории.
Потом уже, при первой нашей встрече, мы с Федором говорили об этом и о
многом другом, а в тот раз я, наблюдая за своим другом, счастлив был, что
жив он и что завтра-послезавтра заимеет, даст бог, сюрприз, которого,
возможно, не ожидает.
Вечером подъехали "ЗИСы". Зеков выстроили, пересчитали, усадили
пятерками в кузова, закрыли ворота стройзоны на замок, и мне стало абсолютно
ясно, как я должен поступить.
И вот, дорогие, представьте себе следующую картину. Ночью с большим
кешарем (передача) для Федора ваш бедовый родственничек, кося (притворяясь)
под пьяного, пробирается, отворачиваясь от промозглого ветра, на стройку
вонючего райкома партии.
Вот он через дальнюю от вахты вышку вертухая спрыгивает в зону.
Заметает в предзоннике следы и идет себе к парадному подъезду, над которым
уже просыхал барельеф учителей человечества - Маркса, Энгельса, Ленина и не
подохшего еще Сталина. Родственник ваш понимал, что в здании должна
находиться прорабская хавирка (комната), где Федор возится с чертежами,
нарядами и кемарит (спит), убивая время неволи. В здании стояла
тьма-тьмущая, но фонарик был у меня с собой. Я знал, что окно прорабской
выходило во двор стройки. На последнем этаже я нашел запертую дверь. Все
остальные комнаты и помещения были открыты. Значит, это была дверь
прорабской. Надеюсь, вы рассуждали бы подобным образом в той ситуации. Дверь
была еще не капитальной, а дощатой. Снять ее с петель, войти в хавирку и
повесить снова было нетрудно. Сделав все это, я огляделся. Стол, стул, полки
с деловыми бумагами, нары, электроплитка, на ней жестяной самодельный
чайник, графики и списки рабочих. Я выключил от греха подальше фонарик,
прилег на нары и, решив действовать сообразно обстоятельствам, крепко
за-дрых. Не люблю я умозрительно опережать события и предвосхищать их
неведомый нам до поры до времени ход. Потому что случалось мне в ожидании
какого-либо решительного действия обсасывать заранее детали своего
поведения, и вот такая высосанная из пальца схема мешала впоследствии
соответствовать неожиданным и конечно же непредусмотренным поворотам и играм
чистого случая.
Но все же, перед тем как задрыхнуть, я нашел в прорабской местечко за
ящиками с гвоздями и олифой, где можно было отлично притыриться, если утром
сюда зайдет первым не Федор, а, скажем, сам вольный прораб или конвойный.
Давненько, с казарм, не спал я на нарах, но ничего, заснул, да еще как.
Хорошо спал, и сны мои были детскими, чистыми, страшными и счастливо
кончались. Необыкновенно крепнет душа от таких снов, словно с курорта
возвращается, ободренная и поддержанная ими нести в нелегкую жизнь свой
крест без уныния и злобы.
Чуть не проспал. Разбудил меня занудный рев подъехавших грузовиков.
Сердце мое забилось от волнения и страстного нетерпения обнять наконец
ошарашенного моим появлением Федора. Я притырился за ящиками в дальнем
углу... Жду, стараясь ни звуком, ни движением не выдать своего присутствия.
Забыл сказать вам, что помочился я из окна еще ночью, а то бы не вытерпел и
- быть беде. Не знаю, сколько так прошло времени. На часы я старался не
смотреть.
Наконец послышались голоса Федора и начальника конвоя. Оба они зашли в
прораб-скую, и между ними состоялся разговор. Деловой разговор. Я понял из
него, что начальник конвоя строит на имя своей матери здоровенную домину и
ему нужны стройматериалы. Секретность сделки он гарантировал. Федор сказал,
что ему не жалко казенных материалов, ибо их разворовывали и будут
разворовывать все, начиная с секретаря райкома и кончая нач-управления МВД.
Но он хочет, чтобы платой за доски, паркет, гвозди, краску, железо и кирпич
была возможность закупать для бригады приварок в вольных магазинах, передача
писем, снабжение махоркой и одеколоном для питья "Красная Москва". Начальник
согласился.
- С тобой легко, Пескарев, - сказал он.
- А с тобой намного легче, - ответил Федор, после чего начальник ушел.
Федор крикнул кому-то, чтобы его до обеда не дергала ни одна падла. Он занят
нарядами и хочет покемарить (поспать). Вот тут я заворочался, вылезая из-за
ящиков, но совсем на всякий случай не вылез. В общем, когда Федор с
недовольным возгласом: "Ну, что еще там?" - подошел к моему загашнику
(тайнику), я не стал орать всякие слова, я только, улыбаясь торжествующе и
радостно во все свое счастливое рыло, смотрел на хлопающего ушами Федора...
Не буду вам здесь пересказывать, о чем и как мы говорили в первые
минуты, говорили то шепотом, то жестами и просто без слов понимали друг
друга, чокаясь и закусывая коньяк столичной бациллой (самая лучшая закуска)
из Яшиного магазина.
Вы бы попробовали вот так полулежа проторчать за ящиками в узком
пространстве три дня и три ночи. Выбирался я из зоны вечером после снятия
бригады, спаивал механика и снова возвращался ночевать в прорабскую. Федор
успел перетащить на себе в лагерь теплые вещи. Чеснок, лук, сало и прочие
дела он притырил на стройке. До весны у него была неплохая поддержка. Я
знал, что свиданка со мной его подзарядила, и уехал, не погорев, слава богу,
и не подведя под монастырь друга.
Уехал я и с радостью, что свиделись, и с ужасной тяжестью на душе от
всего увиденного и услышанного. Пересказывать не стану. Читайте "Архипелаг",
дорогие. Читайте и пересказывайте своим близким и знакомым. Может быть, они
пошустрей засопротивляются всякой коммунистической, а точнее, фашист-ской
заразе. Может быть, вы точнее поймете, на каких костях строилось общество
развитого, как приучают его именовать цекистские мошенники, социализма.
Перейдем теперь опять ко мне. Вы и так заждались окончания этого
письма.
Несколько дней никто меня никуда из тихой палаты не дергал. Я
наслаждался покоем, выздоровлением головы и ребер и сладко обмирал от
надежды возвратиться вскоре домой. Я приглядывался к сестрам, медбратьям и
врачам, пытаясь просечь в них того, кто выносил информацию из психушки. Я
обмозговывал каждый взгляд, брошенный на меня, и придавал значение даже
случайным словам врачей, обращенным ко мне, но не мог даже строить
предположений. Да и зачем? Дай бог здоровья и счастья человеку и подобным
ему людям, благодаря которым и наша страна, и мир знают, что вытворяют
"самые гуманные на свете" гэбэшники и партийные придурки с нормальными
гражданами.
Про свою обиду я старался не думать, чтобы не растравлять душу. Я как
бы подвел в душе итог своим отношениям с гнусной Сонькой (советская власть)
и в который уж раз почувствовал и понял, что ни водородные бомбы, ни ракеты
- ничего не прибавило ей благородства и великодушия. Как была с семнадцатого
года мелким, коварным, лживым и жестоким грызуном, так и осталась. И вожди
ее, за исключением, пожалуй, Никиты, которого похоронили по-человечески, в
сырой земле, а не в кровавой стене, под стать ей.
Ты, Давид, крепни, сил набирайся, Бога благодари, что чекисты по
недосмотру тебя не угрохали начисто, и жить готовься продолжать. Жизнь ведь
за решетками ликует яростно! Ветер с карнизов капли дождя слизывает. Голубь
парит в синеве, никакого всемирного тяготения не чуя. Люди своими и чужими
делами занимаются. И чего только не происходит в одну только вот в эту
минуточку на живой, сносящей терпеливо и милостиво все обиды и
измывательства над собою, на нашей чудоподобной земле!
Вон мужичонку-людоеда, соседа моего бывшего, потащили санитары из
"бублика" куда-то на экспертизу. Орет он, язык вываливает, вроде бы
помешанный, но нет! Цепляется людоед за жизнь всеми когтями. Чует, что
единственная для него возможность спасти шкуру - быть признанным больным с
рождения безумцем. А ведь мне, ирод, открылся, поняв безошибочно, что не в
моих правилах донести, настучать даже на него, на змея, которого любой
человек должен, взяв перед Богом грех на свою душу, удавить сальным кухонным
полотенцем и выбросить то полотенце на помойку. Мерзопакость.
Приперся он из своей затерянной на Тамбовщине глухомани в наш невезучий
городишко свидеться с умирающей сестрицей. Наследство получить хотел: денег
десять с лишним тысяч, дом и всякий скарб. И решил, людоедина, пойти купить
что-нибудь в наш гастроном центральный. А жрать в гастрономе нечего, кроме
прошлогоднего борща в банках ржавых, "Завтрака туриста", где перловка
полусырая смешана с томатом и рыбными опилками, хлеба, соевых конфет и
"Советского шампанского". Взял людоед шампанского, хлеба, кислой капусты и
соевых конфет. В ярость, по его словам, ужасную пришел от такого выбора
продуктов, но делать нечего. Жрать охота, а в доме умирающей из еды только
герани пожухлые, неполитые и переживший не одно уже поколение хозяев фикус.
Даже собаки шелудивой не было в доме умирающей. А то людоедина закусил бы
вымоченной в уксусе и затушенной в чугунке собачатиной. И вот, забыв от
голодухи следить за выражением своей людоедской хари, вышел он на улицу, на
проспект Ленина, со зверски горящими глазами и оскалив крепкие свои
белоснежные красивые зубы. "Милиционера вон того молоденького зажарить бы
сейчас на вертеле! Неплохо пошел бы он под шампанское и кислую
гастрономовскую советскую, мать ее ети, капустку! Ишь, рыло наел, поросенок
в фуражке!" - подумал тогда, оголодавшись, людоедина моя знакомая и, совсем
забывшись, впервые за много лет скрытной жизни, облизываясь и сглатывая
бешеные слюнки, стал заглядываться на пухленьких мальчишечек, дебелых
бабенок и стройных, скачущих, как овечки, девушек... Забылся, змей, и это
его погубило. Догнал тварюгу тупой колун.
- Извините, гражданин, ваши документы! - говорит ему запыхавшийся
милиционер, которого "гражданин" воображал десять минут назад посаженным на
вертел и потрескивающим над угольками.
Вынул мой сосед по "бублику" паспорт. И тут бросается на него с диким
воплем интересная женщина, тянется наманикюренными ногтями выцарапать глаза
и кричит, задыхаясь, побелевшими губами:
- Это - он!.. Он! Это людоед, товарищи!.. Не дайте ему уйти... Я не
сумасшедшая!.. Это - людоед!
- Пройдемте, гражданин. Там разберемся. Следуйте, гражданка, за нами, -
сказал жареный милиционер.
Вот тут-то и окатило нашего людоеда тухлой белой и холодной волной
приближающегося возмездия. Открыл он по дороге в отделение шампанское, чтоб
не пропало зря, вылакал его из горла, заел кислой капустой, что само по себе
было частичной местью за все его злодеяния, и стал безумно хохотать, решив,
что прикинуться бесноватым - единственный шанс на спасение от вечной каторги
или смерти...
Он сразу же узнал в интересной женщине молоденькую девчонку, которую
намеревался забить и сожрать в каком-то сибирском городе в голодном 1944
году. До этого он, по его словам, угробил более двух десятков душ, а тела их
пускал на прокорм себя, своей бабы и несчастных доходяг, эвакуированных из
блокадного Петербурга. Петербургом мы с Федором называем город, ныне носящий
имя Ленина.
Помню, в самом начале людоедского рассказа я чуть не сблевал от чувства
гадливости и исступленного гнева своего сердца и с трудом спросил:
- Как же ты мог пойти на такое?
- Советская власть приучила, - с глубоким убеждением и прискорбным
вздохом, как человек, внушающий себе, что нет его личной вины в чем-либо ни
капельки, ответил людоедище. - Она, и только она! - повторил он упрямо. -
Разве не она голодуху устроила по всем деревням в нашей области? Она! - Тут
он перешел на шепот: - Комиссары-то, паскудины, все до зернышка у нас
позабирали, коров-кормилиц и лошадей увели, кур на постое пережрали, нас с
одним шишом оставили. А было нас шестеро пацанов у отца с матерью. Хочешь
верь, Давид, хочешь не верь: у меня на глазах один за другим брательники мои
мерли. Тогда мать повесилась, загоревав и с ума сойдя, а папаня сказал:
"Будя! Поели вы нас - теперича мы вас пожуем маленько!"
Пропал куда-то папаня дней на пять. Вертается на санях. Ночью дело
было. Я сам так ослаб, что, когда подсоблял выгружать из саней какой-то тюк,
в обморок завалился. Очухиваюсь от тепла жизни, и кружится моя голова,
потому что учуял я бульканье на печи духовитой похлебки и увидел на столе
горку испеченных ржаных лепешек. Выкормил меня папаня. Юшку одну сначала
давал, которую ты зовешь бульоном. Лепешки кусок размачивал и давал мне.
Потом к мясу помаленьку приучил. Мясо, скажу тебе, как мясо: смесь вроде бы
курятины с поросятиной, несколько прислащенная. Оклемался я - парнишка.
Силенка во мне враз заиграла, и тогда открылся мне папаня. Мы, говорит,
Михей, не скотину жрем, между прочим, с тобою, а кое-что похуже! Комиссаров
мы с тобою шамаем, ибо другой возможности спасти жисть себе и своему
последышу временно не предвидится. Они нас тыщами жрут и в могилу голодною
смертью вгоняют, а мы их по одному с тобой, по одному. На всех оставшихся в
деревне хватит. Видишь, по воду люди пошли? Ожили. Мне спасибо говорят. А уж
я за свой грех на Страшном суде один отвечу. Отвечу один и оправдываться не
стану. Не хочу - бесстрашно скажу хоть самому Господу Богу - оправдываться,
но готов к любому наказанию. Нельзя было с нами так поступать. Нельзя было
не за людей считать, а за кулаков каких-то! Нельзя было! Прости, скажу,
Господи, за вину не перед зверями-комиссарами, а перед Тобой!.. В общем,
Давид, спас тогда мой папаня человек тридцать от голодухи. Пропадал иногда
на неделю. Потом вертался. Муку, ворованную у Советов, привозил, соли, масла
постного и мясо в тюках. Никто так и не узнал, что это было, кроме меня.
Вокруг же на много верст повально опухали и подыхали люди, и не то что на
сев выйти по весне не могли, а хоронить близких сил не хватало. Вот до чего
довели деревню большевики-коммунисты. Если бы дали тогда мне товарища
Сталина - зверя бешеного, и Кагановича в придачу - исполнителя его первого
по колхозам, я бы живьем их обоих сожрал, клянусь тебе, и не покривился бы,
только соли бы маленько попросил, уксуса и горчицы...
Перемерли, в общем, тогда везде люди. Даже лето с лебедой, крапивой и
ягодами не спасло многих... А наша деревенька уцелела благодаря папане. Но и
уцелела на свою беду. Набрел на нас случайно какой-то инспектор. Видит баб,
мужиков и пацанву с рожами более-менее отъетыми и давай орать: "Вы хлеб,
сволочи, от советской власти схоронили! Сидите тут, жрете и в колхоз не
вступаете. Но ничего! Скоро вы у меня в Сибири попердите ишачьим паром!"
Хотел было папаня, я это по его глазам понял, прикончить инспектора, но
людей засмущался. Порыскал инспектор по хатам, порасспрашивал деревенских
про исчезнувших с концами товарищей и уехал. А деревня вся наша разбежалась
по городам куда глаза глядят.
Подались мы с папаней к дяде его на Алтай. Только обстроились там
слегка, скотину завели, жить можно и все такое, как опять нагрянули к нам
комиссары и давай раскулачивать, то есть грабить. Папаня велел мне в город
бежать и больше вообще в деревню, на землю, не возвращаться. Сам же
единолично перестрелял восемь человек из продразверстки и потом в рот себе
дуло вставил. На том месте теперь памятник стоит "Зверски убитым пионерам
сталинской коллективизации. Вечная вам память, товарищи!". Я там был как-то.
Видел. Папаню помянул... Так-то вот, Давид...
Жил я в городе. В Сибири. Женился. Истопником в обкоме работал.
Насмотрелся, как коммунисты в тылу во время войны гуляют. Вволю насмотрелся,
как пьют они, блядуют, обжираются и руководят тыловой жизнью. Бессовестные,
надо сказать, наглые и безнаказанные в большинстве своем люди. А бабы их
скупали у эвакуированных золотишко, камешки, картинки всякие и заграничную
одежонку. Верней, не скупали, а на хлеб, сало и табак меняли. И вот, не
знаю, как уж это вышло, звериная ненависть во мне вдруг объявилась. Не к
обкомовцам, а вообще. Просто глаза мои залила ненависть. Видать, не прошло
без следа то, что выкормил меня отец человечиной, не прошло...
Лет десять назад книжка мне попалась про тигра-людоеда и как его
обкладывали, чтобы уничтожить. В Индии дело было. Вот и я вроде того тигра
был, только похитрей. На фронт я идти воевать за большевиков не желал.
Блатной один беглый мастырку мне заделал: сахарной и табачной пыли я
надышался и кровью захаркал. В легких рентген указал огромное затемнение.
Чахотка, так сказать. Белый билет и добавочная хлебная карточка. Из обкома
уволили меня по болезни. И взялся я за свой скверный промысел. Надо сказать,
что баба моя тоже в жизни кровожадностью заразилась. А может, и родилась
самой собою. В детдоме она уборщицей работала. Но на самом деле главным
воспитателем являлась. По струнке сироты у нее ходили, а как выкаблучивался
кто-нибудь или воровал на кухне, так она бралась за дело и колошматила
виновных в кладовой мокрыми полотенцами. Двух пацанов-армян до смерти
забила. По почкам она их, по почкам. Ну, это ладно. Хрен с ней, с бабой. Она
и подохла не лучшей смертью - от рака. Год от боли выла, но врачи не давали
ей успокаивающего, сволочи. Слухи до них дошли какие-то о жестокости бабы
моей. Короче говоря, Давид, взялся я опять за это дело. Не без
предварительного размышления взялся. Как тигр, примеривался к моменту. Не
мог же я завалить самого секретаря обкома - жирную такую рожу? Не мог.
Хватились бы его сразу. И за простых городских нельзя было браться. Риск.
Эвакуированные мало кого из начальства интересовали, да были они такими
худыми и синими, что самих откармливать пару лет надо было котлетами с
макаронами. Впрочем, в бабе моей ум был крепкий и дотошный. Уговаривать мне
ее долго не пришлось. Давай, говорю, потрудимся с годочек умело, и нам на
всю жизнь хватит. Уедем отсюда, дом купим и будем кверху пузом лежать да
радио слушать.
Думали мы, сидели с бабой, думали и додумались. Аж в ладошки захлопали.
Верно уж больно додумались. Ай да мы, ебитская сила! Сами мы жили на краю
города, за пустырем, в домишке, уцелевшем от пожара целого барачного
поселка. И вот идет однажды моя баба к госпиталю, где раненых залечивали и
опять на фронт гнали. Губы, сука, накрасила, брюхо ремешком опоясала, чтобы
бедро ходуном ходило, волосню ужасно густую на ногах я самолично выбрил ей
своей опаснейшей бритвою, туфли гуталином намазала, пудрой заграничной, на
хлеб вымененной, рыло наштукатурила, духами "Красная Москва" освежилась и
двинулась красючкой к раненым. Я говорю, ты выписанного тащи, залеченного,
дура, чтоб не хватились его, чтоб он с предписанием был, с вещмешком
продуктовым и так далее... Но зря я бабу учил. У нее у самой башка была, как
у Гитлера, - умная и ужасно злющая. Первого привела она молодого
офицерика-летчика. Я же, согласно плану, за стеной находился в чулане,
откуда мне и слышно было и видно, что в моем доме за стеной происходит...
Смотрю, а она, падла такая, глазками и взаправду играет, рюмки-стопочки
волокет, винегрет, тушенку, офицерик вещмешок развязывает, по жопе бабу
гладит, изголодался, видать, по этому делу. Сели, чокнулись, выпили,
закусили, сволочи. Мне-то каково за стеной слюнки глотать? Еще выпили и
смотрю: штаны офицерик сымает, не стесняется нисколько и идет прямо на мою
бабу со своим стоячим наперевес. Баба и растерялась. А может, и
притворилась, что растерялась. Все они, эти бабы, Давид, враги народа,
поверь мне. Не ожидал я такого течения событий, не ожидал. Офицерик закосел
с непривычки, валит бабу мою, хоть она и верещит свои любимые слова: "Не
давай поцелуя без любви!" - валит и приговаривает: "Почему же, госпожа, без
любви? Я тебя люблю, как небо, и если ты мне сейчас не дашь, то, значит, ты
меня не любишь, и тогда я умру".
Надо сказать, с пистолетом был этот офицер, боевой. Даже гимнастерку
всю в орденах не снял. Отвернулся я от щели, чтобы сдержать себя и шуму не
поднять с пальбою, только слышу, как офицерик, пилот проклятый, жахает мою
бабу и то и дело говорит ей: "Теперь давай бочку сделаем... Хорошо?..
Переходим в штопор!.. Ух, как хорошо!.. Переворот через крыло!.. Держись,
Тоня!.. Смерть фашист-ским оккупантам!.. За Родину! За Сталина!.. Бомбиться
еще рановато!.. Мы еще полетаем, Тоня! Я на тебе женюсь после войны... Ты
"Ильюшин", а не баба!.. Перехожу в двойной иммельман!"
Затрясло меня, Давид, как сейчас помню, глянул я в щелку, смотрю: баба
моя на краю стола сидит, средь закуски, нога у нее одна где-то сбоку
дергается, другая желтый абажур задевает и качает, летчик же на табуретке на
коленках стоит и орет: "Тоня... Тоня... заходим в пике... потом мертвую
петлю делаем... потом бомбимся на пару... Тоня!"
Ввела меня эта "мертвая петля" почему-то в бешенство. Не стал я ждать,
когда сука эта поднесет офицерику обормота стакан, где самогон на крепком
самосаде настоян, чтобы враз в сон, с ног долой, чтобы дух вышиб обормот из
человека, и делай тогда с ним что хочешь. Беру полено березовое, тряпкой
половой обматываю, вхожу тихонько и не промахиваюсь, и радуюсь, как сейчас
помню, что не дал я кончить офицерику, не дал, заплатил он мне за все свои
"двойные иммельманы", не вышел, собака, из "мертвой петли" и даже не пикнул.
Придушил я его, для пущей уверенности, шарфом. А баба, ты подумай только,
свинья такая, со стола не слазит, пыхтит, глубоко забрало ее, из пике,
тварь, выйти не может, и тут меня самого на нее потянуло, ничего с собой
поделать не смог. И к лучшему это было, скажу я тебе. К лучшему. Получилось
у нас в тот раз с Тонькой так, как никогда еще не получалось, и позабыл я,
пока наяривал ее на столе, про яростную обиду. Видишь, как устроен человек и
мало еще наукой изучен. А если не залез бы я тогда на бабу, то убил бы.
Точно знаю - убил бы. Я ведь и шел с полешком обоих убивать...
Все чисто в тот раз было. Чище быть не может. Вещички на толкучке
забодали. Остальное на стюдень пошло и на кулебяку. Это мы у эвакуированных
не на деньги обесцененные выменивали, а на часы, как я уже говорил, на
золотишко и всякие камешки с бусами... Больше такого случая, как с летчиком,
не повторялось. И вообще я строго-настрого приказал бабе брать кого поглупее
да покирзовее - пехоту, ибо с ней возни меньше. Глушанет солдатик
какой-нибудь стакана два обормота и с копыт; колуном не разбудишь. Все
дела... Честно говоря, сами редко... это... ели, но, бывало, пробовали.
Оно... вкусное, но нам и без этого хватало хлеба, водки и сала. От
американских консервов, что в госпитале на дорогу в пайке выдавали, деваться
под конец было некуда. Рыло у меня от харчей залоснилось. Чуть не погорел
из-за него. Пришлось по-новой надышаться сахарной и табачной пыли...
И вышло у меня, у дурня, так, что захотел я бабе своей отомстить за
того летчика. Захотел на глазах у нее, у паразитки, поиметь красоточку
помоложе. Пусть поглядит и потрясется, как я в чулане темном, пусть
поскрежещет, тварь, зубами и перекосится в сикись-накись от человеческой
ревности... Теперь, говорю, я приведу человека. Сиди там смирно, пока
управлюсь. Выйдешь если раньше времени - промеж глаз садану из пилотского
нагана!
Семья была одна из Ленинграда. Выкормил я ее стюднем, бульоном и
кулебякою. Подохли бы без меня как пить дать. Было время, когда за кольцо с
бриллиантами люди масла не находили. Выкачали и из Сибири все соки.
Ленин-градские дохли тучами, как мухи. Ну и взмолилась старушонка одна
видная спасти ее внучку. На одного вас, говорит, молиться на том свете буду
и берите все, что у меня есть, все - ваше. С трудом поднял я на ноги
девчушку. Лет пятнадцать ей тогда было. С трудом. Кончалась в ней от блокады
жизнь, и организм уже не желал принимать ничего такого съестного и
питательного из человечины. Не желал. Словно чуял ее организм, что что-то
тут не то, хотя девчушка с неделю лежала в забытьи. Ладно, думаю, ибо злой
какой-то азарт разобрал меня тогда, не покинешь ты так просто, девочка, этот
белый свет, я тебя выкормлю, гладкой станешь, грудь нальется, ляжки из
желтых палок в теплые пышечки превратятся, с языка след смерти сымется, и
волосы вновь отрастут. Выкормлю! И забил я ради той девчушки поросенка
нашего, хоть и решил забивать его не раньше Седьмого ноября. Он рос хорошо.
Перемалывал, бывало, все косточки, что от солдатиков оставались, и прочее.
Забил. Бульона понес девчушке. Хлеба в него накрошил. Укропчиком посыпал. И
ты подумай, Давид, приняла она этот поросячий бульон. Приняла, словно
уловила каким-то нюхом, что не туфтовый он, а настоящий свиной, домашний,
сознание, однако, потеряла после пяти-шести ложек, думали, не оживет. Ожила.
На поправку пошла, как деревце, политое после засухи, силы набирала. И тогда
я проникся к ней бешеной ненавистью, что разгадала она состав той пищи и
отвергла ее всем нутром. Покоя мне такая страсть не давала.
...Закладка в соц.сетях