Жанр: История
Государи Московские 3. Бремя власти
...ором. Федор, выходя, рек:
- Пождем-ко Орды! До писанного на грамоту далеко! Хан и другояко
порешить может!
- Худого б не створило ищо! - жестко примолвил Александр Морхинин. -
Тяжка Орда, а и с Литвою беда! Не отдаем ли мы Русь Гедимину?
- Ладно, братцы! - устало заключил Иван, усаживаясь в седло. - Я вам,
как на духу, а дале - никому!
- Вестимо! - отозвался Андрей, вышедший проводить приятелей.
Одного не сказал Иван Акинфов соратникам: что у него самого два дня
назад побывал на дворе тайный посол Ивана Калиты. И другого не сказал,
хотя ждал вопроса: примет ли их всех князь Иван и даст ли места в думе
княжой? - что да, примет! И на почетные места! Но не спросили, и сам не
возмог сказать. Как оно еще ся решит в Орде!
ГЛАВА 46
Жарынь! В улицах Москвы клубами горячая пыль. Парит. Дождя б и не
нать, покос, а так охота на эту едкую, пропахшую дерьмом, гнилью, людским
и конским потом серую мгу, запорошившую дома, заборы и листву дерев,
веселого звонкого дождика! Пусть грязь, да воздохнуть полною грудью
свежий, лесной дух из Заречья, увидеть промытые синью небеса, мокрые крыши
в резных опушках, упруго трепещущие ветви яблонь и озорные глаза молодок,
что, завернув подолы на головы, со звонким смехом бегут укрываться под
навесы торговых рядов...
На порядком обмелевшей Москве стук вальков, бабы выколачивают портна.
Вдали гомонит торг. Где-то бухают увесистые удары: загоняют новые сваи под
причал. На въезде в улицу едва разминувши с мужицким, нелепо застрявшим
поперек возом, Мишук рысью проминовал высокие частоколы сябров, кожевника
и шерстобита, и у своих хором тяжело спешился, обрасывая росинки пота с
чела и бороды, повел плечьми, чуя, как горячо налипла на спине волглая
рубаха, пихнул заскрипевшие створы ворот, завел коня. Средний сын, Услюм,
выбежал, подхватил повод.
- Никишка где? - недовольно обронил Мишук.
Старший нынче начал загуливать непутем. То приятели, то беседа, уже и
девок высматривает, молокосос! А у дела возьмись, и нет! Отец... Ну, отец
в ево годы тоже был не промах... А все ж Москва не Переслав, тут и
разбойного народу довольно - попадет в иную ватагу... Надо приучать к
службе молодца! Сыну Мишук уготовал свою судьбу: служить на дворе великого
боярина Протасия, при Василье Протасьиче, в молодших. Сам с того начинал.
Да о сю пору жалел молодца, все давал погулять, потешиться. А ныне... Он
поглядел, как Услюм старательно заводит коня к коновязям и, пригнувшись,
полез в полутьму домовой клети.
Катюха едва глянула от печи. Явно чегось не так у нее, опять какая
поруха в обрядне, пото и небрежничает! Дети загомонили разом. В избе от
мух и жары было не продохнуть. Трехлетняя дочурка вывернулась сбоку. Мишук
походя торнул ее за вихрастую головенку, и она тотчас побежала хвастать
перед братишкой:
- А батя меня потрогал за волосы!
Младшие, двойняки, паренек с девочкой, ползали по полу, и тут тоже
оба покатили под ноги отцу. Подняв паренька, Мишук сморщил нос:
- Обмыла бы хошь! - недовольно крякнул он.
- Я все про все одна! Хоть разорвись! На естолько ртов, да скотина,
да кони! Никита бегат непутем! Ково тута обмывать, не знашь присести за
полный день... - визгливо, переходя в крик, завела Катюха, и пошла, и
пошла... Мишук только махнул рукой. При тетке Просе все жалилась, что та
ей век заедает, а померла Просинья - и рук ни до чего не найдет!
- Девку бы взяла хошь какую... - не удержал он все же укора.
- Найдешь тута девок, на Москве... Однова и гляди за ней! - остывая,
пробормотала Катерина. Быстро подхватив малого, обтерла ему мокрой тряпкой
ноги и рожицу, от чего тот тотчас залился в рев.
Ополоснув руки и шею, Мишук крепко провел грубым рушником; не столь
от теплой воды, сколь от льняного рушника почуяв прохладу, вздохнул,
перекрестил лоб и развалисто сел за стол. Катюха стала швырять из печи
горшки, и уже маленькая Ксюша лезла ему на колени, а Сашок отпихивал ее,
стараясь уместиться к отцу сам. Семеро по лавкам! Тут и не семеро, девять
уже! Молодшие, парень с девкой, еще катаются по полу, а старшую дочь,
гляди, скоро нать будет и замуж: двенадцатый год девке пошел!
Услюм зашел в избу, пристроился с краю стола.
- Никита где? - спросил Мишук.
- А где-та шастат! - живо отозвалась Катюха.
- Шастат... Не евши, не пивши... Ты мать, должна знатье иметь, где
сын-та!
- А ты отец! - споро возразила Катюха и опять зачастила: - Уж такой
лоб, где мне одной...
- Ну буде, буде! - оборвал Мишук. Придвинув глиняную мису - от
огненных щей валил сытный пар, - он крупно отрезал ломоть хлеба, посолил.
Ел молча, изредка срыгивая, вполуха выслушивая таратористую речь жены.
Пахло потом, кожей, нечистыми детьми. От пойла, приготовленного поросенку,
несло кислятиной.
- Хоша отволоки окошка-та! - вымолвил он, отваливая от щей.
- Мух налетит!
- Мух у тя в избе поболе, чем на улице!
Услюм кинулся отодвигать дощатые заволоки узеньких окошек. Молчалив и
исполнителен. Работник растет. Меньшой, Селька (Селянином назвали), тот
заботил. Оногды скажешь - будто и не слышит! Ну, може, вырастет, станет
книгочий, яко дядя Грикша, по тому делу пойдет... Да Никита, Никишка, вот
от кого днесь голова болит! Со старшим спасу нету уже и теперь. Придвигая
горшок с черной кашей, Мишук проронил:
- Слух есть, поход ладят... На Двину. Черный бор собирать будто.
Заместо новогородцев!
- Поедешь? - вскинулась и даже как-то прояснела голосом жена.
- Чево я там не видал! - недовольно возразил Мишук. Помолчав,
прибавил: - Не. Покос у меня. Да и опосле, хошь... Вас тута вон больно
много!
- С севера жемчугу бы привез! - разочарованно протянула Катюха.
Мишук глянул. Жена с последних двоён сильно раздалась вширь, ходила
враскачку, маленькая, не ходила уже, а колобком каталась по избе...
<Отбыло твое время, Катюха! - подумал он без злобы и жалости. - Ково
нынче... Клуша-клушей. Только новгородцкого жемчугу тебе... Зады малым не
подотрет!>
Он по-прежнему любил ее, любил ее привычно-податливое тело в постели,
но нынче все чаще после любовных ласк подымалось в нем раздражение на
жену, на ее неряшество, детскую незаботность, на вечное недуманье о том,
что может случиться наперед. Пора бы и умнеть! Весь век в девках не
пробегаешь!
- Наездилсе! - сказал он, невольно переходя на полузабытый
новогородский говор.
- Сам же повторяшь, што тятя у тя всюю жисть ездил! - попеняла
Катюха.
- Дак я у тяти один и вырос! Да и то чудом: Яшка, покойник, спас! Тут
бы иной войны не было... - На недоуменные взгляды жены и Услюма (оба враз
так и уставились на отца) Мишук, обтирая бороду и всовывая малому в рот
кус хлебного мякиша, пояснил: - С Тверью! Ляксан Михалыч, слышь, ладит из
Плескова к себе на стол... Тогды уж вси пойдем!
Поскреб в горшке, доедая кашу. Запил квасом. Уставать стал нонече.
Али ко грозе? Жарынь!
- Покос, покос! - ворчала Катюха. - Служишь, служишь, а чево
выслужил? Дюжину ртов с одной деревни кормишь!
- Службой и живу! - обиженно возразил Мишук. - Все сыты покамест!
Вона: холопов привел!
- Холопи твои... Один там и вовсе, бают, нос задрал! Не деют ни
лысого бесу! Никоторого тебе и покоса не будет!
Опешил Мишук, сперва не понял, подумалось грехом: так сболтнула. Но
Катюха, твердо сев на лавку, глаза в глаза, ладом повторила злую весть,
примолвив, что из деревни прислали, посельский Васюка Хромого приезжал,
дак с им!
- Из двоих один, бают, работает, а второй, Офонька, блодит, не мое,
грит, дело!
- Чего ж разом не сказала? - взъярился Мишук. - Чего молчала допрежь!
- А што, не поевши бы кинулси? - возразила Катюха, и на сей раз,
кажись, была права. Мишук уже стоял, затягивая пояс.
Прорычал:
- Я ему покажу, чье то дело!
Выходя, уже с порога, повелел:
- Никишка пущай, коли сыщется, едет за мной не стряпая!
Мельком подумалось: худо, что не отдохнул, не выстоялся конь...
Помедлить? Но уже и с тревогою взглядывалось на немо и безжизненно
громоздящиеся в вышине словно выцветшие облака - а ну как ежели дождь? В
покос ить и своих молодцов не созовешь! Кажен косит ежели не на себя, дак
на боярина. Протасию, ему сколь ни буди косцов, все мало, при таких-то
стадах коневых! Одно спасение нынче - эти холопы, приведенные из Осечны...
Ну, ежели, и они подвели! Все еще не совсем верил Катюхе, не хотелось
верить. Мало ли и сбрешут чего!
Выезжая из улиц, Мишук мимоходом приметил две новые клети, срубленные
днями. Москва расстраивалась на глазах. Все новые амбары, хоромы, избы
прибавлялись по-за Неглименью, множились кузни, шорные, валяльные,
седельные, щитные мастерские... Минуя ремесленное окологородье, он
невольно придержал дыхание - такой кислой вонью несло от кожевен. Но вот
начались огороды, пыльные сады, и уже пахнул, освежив лицо и разом
наполнив грудь, вольный дух полей. Вот и первая березовая роща. Конь пошел
резвее, начались перелески, рощи. Однако жарко было и тут. Парило! И
Мишук, изредка взглядывая в небо, на неживые сизые громады, утонувшие в
жарком мареве клонящегося долу дня, погонял и погонял коня. За Сходней
пришлось спешиться, покормить и напоить взмокшего Гнедого. Заночевал Мишук
уже в Красном и, едва вздремнув, еще в потемнях, уже снова был в седле.
Солнце пробрызнуло жарким золотом, всклубив речные истринские туманы,
и уже высоконько встало над лесом, и уже ушли последние пятна ночной сыри
из-под дерев, когда наконец показались знакомые угодья. Конь был добрый у
Мишука! Зимой возы с сеном отсюдова до Москвы преже полутора дней и не
доправишь!
Подъезжая, он привстал в стременах и закусил губу. Там, где Мишук
ждал увидеть островерхие сметанные копны (новое слово <стоги> еще не
укрепилось на Москве), лежали только безобразные кучи свезенного сена, и -
никого! Зверея, он подскакал к летовке, швырком откинул дверь. Оба холопа
сидели за столом, хлебали ложками квас из самодельной долбленой тарели.
Завидя гневного хозяина, утопили ложки, и первый, бледнея, торопливо
промолвил:
- Я один не помечу, хозяин, мне-ко одному-то немочно...
- А я не желаю тута боле вершить! - перебил его второй. - Я медник,
за меня выкуп должны дава...
Не поспел докончить. Мишук, вложив в удар всю силу скопившегося
гнева, ринул кулаком прямо в наглые рыжие глаза. Холоп, слетев с лавки,
шлепнулся о стену, вскочил и кинулся на Мишука. Свернули стол. Бурый квас
с зелеными перьями лука потек по полу. Мишук сгреб холопа в охапку и ринул
в дверь, но и сам, не устояв, выкатил следом. Второй холоп выскочил из
дверей летовки с кичигой в руках, еще сам толком не понимая, к кому
пристать. Мишук, мгновенно пожалев, что не дождал и не взял сына, вырвал
кичигу у него из рук и, собрав в удар все и последние силы, огрел
противника по голове. Кичига с треском переломилась. Медник пал под
крыльцо. Мишук бешено глянул на второго - тот прянул в сторону. И тогда
Мишук принялся обломком кичиги избивать вставшего на четвереньки
противника. Тот уже не лез в драку, только прикрывал голову и лицо,
бормоча что-то о правах и обельной грамоте.
- Права? - с хрипом выдохнул Мишук, приодержавшись (обельной грамоты
на холопов у него, и верно, не было). - Я тя на рати ял! - прорычал Мишук.
- На рати ял! - повторил он и, почти в визг: - Зарублю суку!
Взяв за ворот медника, он ударил его о стену и - прямо в лицо, в
хлещущую кровь, в даве наглые, а теперь испуганные глаза... И бил уже
лежавшего на земле, пинал сапогами, в беспамятстве повторяя:
- На рати, на рати ял!
Задышавшись, остоялся, и уже вовсе мелькнула мысль о ноже, рука сама
стала шарить по поясу.
- Хозяин! - судорожно крикнул второй, остудив горячую Мишукову
голову.
Подтянув медника к колодцу, Мишук черпнул и вылил полведра на
избитого. Пнув, приказал:
- Вставай, падина!
Тот, закачавшись, поднялся на ноги.
- Лезай! - велел Мишук, подогнав холопа к начатому стогу. Тот полез
на стог и упал. Мишук, натужась, сам закинул его на сено. - Топчи!
В две рогули стали подавать. Избитый медник плясал на стогу, утирая
кровь с разбитого лица, нелепо взмахивая руками, но клал, кажется,
толково, верно, работать-то умел.
К пабедью довершили первый стог. Подтащили сена и принялись за
второй. Уже в багряных лучах снизившегося солнца, подоткнув обе копны
порицами, пошли домой. Потянуло сырью, сено к ночи вбирало влагу. Ночью
копны не вершат... У Мишука с отвычной работы дрожали ноги, руки тряслись.
Ужинали молча.
- Ну, - угрюмо пообещал он, - хватит ночью дождем - убью!
Спать полегли вповалку, все трое в одном углу. Засыпая, Мишук сунул
нож под себя. Подумал: прирежет во сне! Ну, так и нать старому дурню!
На заре его разбудил тоненький всхлип.
- Ты чего? - пробурчал он спросонья.
- Медник я, мастер! А ты... За меня должны хороший выкуп дать! Тебе
ж, тебе ж бы... Може, уже и выкликали, а я тут, в нетях...
Мишук черпнул квасу, долго пил, обмысливая. Сказал, протянув кружку:
- Пей! Какой ты ни мастер, а коней морить мне не след! А коли выкуп
пришлют, твоя удача! У нас на Москве те дела строго блюдут, и тебя не
минует, не боись. - Подумал, прибавил: - Ладно. Вставай. День долог.
В этот день поставили втроем еще три стога. Мишуку не след бы доле и
задерживать, да на кого бросишь? Впрочем, к вечеру прискакал Никита.
Завидя еще издали знакомые вихры и разбойные светлые глаза сына, Мишук
вздохнул с облегчением. Сын подскакал, с любопытством озрел всех троих,
приметив разом и синяки на лице медника, и смущенный лик родителя.
Присвистнул, легко соскочил с коня. Невысок, а уже и теперь видно: будет
широк в плечах и ухватист. Ладный сын! Кабы еще и к делу прилежанье имел!
Никита, хмыкнув, сообщил:
- Тятя! Василий Протасьич тебя кличет!
Мишук подумал, почесал в затылке. Сам боярин кличет, стало - скачи в
ночь! Сказал-попросил:
- Побудь, Никиша, здеся, пока останние копны не поставят! Снедного
привез ле?
- Матка хлеба да пирогов послала! И сыру, вот...
С сомнением выслушав дружные заверения всех троих, что копны смечут и
без него, и наказав Никите не отлынивать от дела, Мишук порысил назад.
Гроза, прошлою ночью разразившаяся над Москвою, миновала Звенигород,
то только и спасло Мишуково сено. Он порядком устал за эти два дня
сумасшедшей работы и едва ли не впервой помыслил, что уже перевалило за
пятьдесят и со женитьбою он много припоздал в свою пору: дети малы, а силы
уже вот-вот и на исходе! Верно Катюха ворчит: с одной деревни, с одного
мужика ни дочерей приданым наделить, ни сынов в люди вывести... Батя и то
имел земли поболе моего! А девок нать пристраивать! И Никита нравный,
гордый, смотрит, куда повыше попасть. Ну, Услюм... Дак и тому не в мужики
ить подаваться! Добро отцово в скрыне да в земле Мишук сумел сохранить,
кое-что и прикупил - прибавил к тому... Куплять землю? Коштовато! Да и не
одюжить ноне ему земли...
Что-то сдвинулось в нем: убыль ли сил, близкая старость, смутная ли
вина перед медником, коего избил он непутем. Нежданно возникла, как первое
дуновение холодного ветра среди августовской горячей от зноя листвы,
мысль: бросить все и пойти в монастырь. Далекая еще мысль! Детей поднять
надо было прежде... И от монастыря, от детей перекинуло к походу на Двину,
о коем упорно поговаривали на дворе у Протасия. Може, напроситься и мне?
Поди, и с прибытком воротят!
Да, вот так! Сходить на Двину, пограбить! Он усмехнулся сумрачно.
Устроить сына в службу. Выдать замуж хотя старших двух дочерей, и -
прощай, Катюха! Тогда уж уходить в монастырь...
Жизнь в Радонеже идет своим чередом. Поправить на новом месте дела
господарские, как хотелось и мнилось боярину Кириллу, так им и не удалось.
Семья все больше опрощалась. Да и Тормосовы, приехавшие всем огромным
родом своим, да и протопопов сын Георгий, и сам Онисим, некогда думный
боярин ростовский, - все они стали тут, в Радонеже, простыми вотчинниками,
рядовыми держателями земли, едва ли даже не черносошными мужиками... Все
прочее зависело от рабочих рук, деловой сметки, въедливости в труде. Этими
добродетелями, слава Господу, сыновья Кирилловы обижены не были. Трудились
все, и по труду в доме был достаток и хлебный запас. Ежегодно подымали
новые росчисти, выжигали пни, пахали, сеяли, жали. И отношения родичей
стали сердечнее, проще. Охотно являлись на помочи, задушевнее пировали по
праздникам.
...Вот хлопают двери. Вся облепленная снегом, румяная, сияющая,
нежная в своем пуховом плате и шубейке, забегает Нюша, Протопопова внучка,
Анна Юрьевна, как вполшутя зовет ее по изотчеству Онисим. Ойкает, ласково
и звонко произносит: <Хлеб-соль!> - и таратористо передает, с чем ее
послали родители, сама озорными глазами оглядывая по очереди всех троих
братьев, что сидят за столом, хлебают щи и, каждый по-своему - Стефан
снисходительно, Петя радостно, а Варфоломей застенчиво, - невольно
отвечают на ее улыбку. А то ввалится дядя Онисим с каким ни то известием о
том, что происходит там, наверху, на Москве. Куда поехал великий князь,
куда усланы рати, кого созывают нынче в Орду, к хану. Рассказывает, а
никого все то уже и не трогает взаболь. Иные заботы у всех на уме: не
вымерзло б яровое, не залило б покосов водой, да почем сало, говядина,
кожи? Нынче, как вышла легота, приходит и дани давать и на тот же
ордынский выход опять собирать серебро!
Чередою проходят Рождество, Святки, Масляная, Пасха, Троица, с
качелями и хороводами; пахота, сев, покос, жатва хлебов. А годы идут, и та
самая Протопопова внучка Нюша, что с озорными смешинками в глазах почасту
забегала в Кириллов терем, уже превращается в невесту, начинает чиниться,
не бегает вприпрыжку уже, а плавно выступает, трепетно опуская ресницы, и
хорошеет день ото дня. Стефан начинает вдруг невесть с чего хмурить чело
при Нюшиных приходах, безотчетно строжеть, а затем - тяжко и молча гневать
на себя за что-то, непонятное Варфоломею. Старшие словно и не замечают
ничего. Не замечает, не понимает ничего и Варфоломей. Он так сроднился,
так сжился с их общим, как думалось ему, решением о пустынножительстве,
что ничто мирское, казалось ему, уже не должно бы было коснуться ни его,
ни тем паче брата Стефана. Прозрение приходит к нему нежданно, в один
летний вечер, и потрясает Варфоломея до самой глубины естества, до
тяжкого, неисходного отчаянья.
Он возвращался с корзиной из лесу. Низилось солнце. Уже багряные,
схожие со старинным золотом столбы вечерних лучей, пробившись понизу
сквозь мохнатый заплот могучих елей, легли на черничник и травы.
Пламенно-темные стояли на закате стволы дерев. Варфоломей невольно
замедлил шаги, следя тот миг, когда алые светы, багрец и черлень, угаснут
и сиреневый холод, легчая, обоймет небеса и наполнит туманом кусты. На
опушке, прямь заката, стояли двое, и Варфоломей не сразу узнал Стефана с
Нюшею, а признав, остоялся растерянно и застыл.
Стефан стоял высокий, тонкий в закатном огне, непривычно неуверенный,
круто склонив чело и судорожно комкая пальцами кожаные завязки плетеного
пояса, а Нюша - в вечной позе всех любимых, чуть наклонившая голову,
покорная и загадочно-недоступная, с цветком в рассеянных и чутких пальцах,
слегка отклонив задумчивое лицо от закатных лучей, вся уже словно овеянная
бархатною лиловою голубизною наступающей, ночи.
Варфоломей глядел, выпустив корзину из рук, и не шевелился. В нем не
пробудилось ревности (это чувство было еще и чуждо ему, подростку), но
зато поднялась глубокая обида на брата, что предал то, высокое, о коем
говорил сам и о коем он, Варфоломей, мыслит теперь самой глубиною души.
Обида и горечь, горечь одиночества, захлестнули его, словно волною. Он
отступил, еще отступил, стараясь не хрустнуть веткою, не выдать ничем
своего невольного присутствия тем двоим, на закате. Отступил еще и еще и,
поворотясь, пустился бежать стремглав прочь, в лесную глухомань, с
ослепшими от слез глазами, не разбирая уже ни дороги, ни преград на
пути...
Варфоломей бежал по лесу, и ветки хлестали его по лицу. Бежал
отчаянно, надеясь хотя устать, но сильное сердце не давало одышливости, и
чуть только он останавливался, застывал, внимая красному гаснущему пламени
заката меж еловых стволов, как тотчас перед его мысленным взором вставали
те двое: брат, с опущенной долу головою, и Нюша, в задумчивом ожидании, с
забытым цветком в руке... И в нем вновь подымалось отчаяние на измену
брата, и он опять пускался бежать через корни, коряги, кочки и водомоины,
спотыкаясь, падая, обрывая рубаху и лицо о колючие ветви, сбивая пышные, с
болотным запахом, папоротники, и с надрывным отчаянием чуял, что беда
бежит вместе с ним, не отступая ни на шаг.
Смеркалось. Уже угасли последние потоки расплавленного дневного
светила, уже мохнатые руки туманов поднялись из болот и глухо вдалеке
ухнул филин, а он все бежал и шел, шатаясь от горя и усталости, и снова
бежал, неведомо куда и зачем.
Наконец сами ноги привели его на высоту, на сухую горушку, и тут,
упав в жесткий брусничник и белый мох, он затрясся, исходя звучными в
ночной тишине одинокими рыданиями. Неведомо почему, безотчетно, русич,
даже и так вот, чтобы упасть и завыть от горя, выберет место высокое,
<красное>, место из тех, которые исстари зовут <ярами> - в честь древнего
славянского бога-солнца, Ярилы, выберет высоту и выйдет на высоту. Не
память ли то о гористой прародине далеких пращуров, с которой разойдясь
широким разливом по равнинам Руси, все равно выбирали русичи для
поклонения солнцу (и выбирали, и насыпали сами!) высокие крутые горушки,
где и водили хороводы в Ярилину честь? И позже хороводы водили всегда на
<горках>, и любовь к высоте осталась, хотя и в том, что церкви божии
ставили на местах высоких, <красных>, на холмах и крутоярах великих
русских рек. Да и селились на высоте, предпочитая ходить вниз, к реке, за
водою, лишь бы оку была открыта неоглядная ширь земли и небес.
На таком вот пригорке, с коего, верно, открывалась днем замкнутая
чередою лесов уединенная долина, а теперь лишь сквозистая тьма облегала
окрест, и лежал Варфоломей, затихая в рыданиях, лежал и думал,
успокаиваясь понемногу и начиная смутно понимать, что потеряно далеко не
все, что измена брата еще ничего не изменила в его, Варфоломеевой, судьбе,
и от мыслей о Стефане он, невестимо, перешел к тому, чей великий пример
всегда и во всем предстоит мысленным очам христианина.
Иисус ведь был, хотя и сын божий, в земном бытии своем такой же, как
и все, человек. И, как человек, сомневался в назначении своем, страдал,
мучался (и молил даже: <Да минет меня чаша сия!> - в последнюю ночь). Что
же, значит, и всякий смертный может повторить путь Спасителя от начала и
до крестного конца? Может и, значит, должен? И вот зачем и почему Христос
и вочеловечился, родился, страдал, молил и погиб на кресте! И поэтому -
можно! Он даже приподнял голову, ослепленный вспыхнувшею мыслью,
безотчетно вперяясь в окрестный мрак. Можно и должно! Быть равным Христу -
это не гордыня, а требование божие! Быть равным Господу! В трудах, в
скорбях (не в чудесах, конечно! То уже была бы гордыня!), в повторении,
вечном, как таинство святого причастия, в вечном повторении крестного
пути!
Теперь он увидел и широту ночного окоема, и игольчатую бахрому лесов
на закатной, охристо-желтой полосе и поразился тому, как близко увиденное
сейчас к тому, что не пораз снилось ему ночами. Вот в такой же лесной
пустыне, на таком же холме! И пусть Стефан... только поможет ему... Пусть
он будет для него, Варфоломея, словно Иоанн Предтеча. А Нюшу он полюбит.
Должен полюбить, раз ее любит Стефан. Она ведь не виновата ни в чем!
Снова прокричало в отдалении. Сизые руки туманов тянулись уже к
вершинам елей, и бледно-желтое мертвенное сияние осеребрило вершины.
Всходила луна.
- Отец, мы разбиты на Двине! Надо посылать новую рать!
Семен, с трудом отыскавший родителя, закашлял от дыма. Он пробежал
повалушу и вышние горницы, заглянул и в нижние клети княжеских хором,
прошал братьев, мачеху, но и она не знала, пока кто-то из слуг не сказал
ему, что князь Иван Данилыч поизволили пройти в черную, откуда топят печи,
и ныне сидит там. Калита действительно сидел здесь, в прокопченной дочерна
задней клети, куда выходили устья печей спальных и гостевых горниц и где
сейчас густо клубился серый дым и багрово отблескивали языки огня,
выплескивавшие из кирпичного жерла муравленой лежанки княжой палаты. Сидел
сгорбясь, под шевелящимся пологом сизого дыма, в холщовом некрашеном
азяме, даже не на скамье, а на простом сосновом чураке, и смотрел в огонь.
Склонив голову, он косо, снизу вверх, поглядел на Семена. В отсветах огня
лицо его казалось очень старым, но в глазах от пробегающего пламени словно
бы шевелилось, то пряталось, изредка выныривая наружу, лукаво-усмешливое.
Чем-то сейчас отец напоминал юрода, и Семен поперхнулся, замолк, борясь с
дымным удушьем.
- Знаю. Уже два дня знаю об этом, сын, - чуть помедлив, отмолвил
Иван. - Садись! Стоем стоять - дым-от очи выест! Вон скамья.
Он опять помедлил, снова устремив очи к печному пламени.
- Даве гонец примчал. Да без грамоты. Я и не похотел тебе баяти.
- Грамота пришла.
- Что пишут?
- Пишут, что никакого бора
...Закладка в соц.сетях