Жанр: Драма
Юпитер
...ен. Да и отечественный опыт тоже оказался
не лишним.
Какой-то риск несомненно был. Я понимал, что в мире найдутся продажные перья и
демагоги, которые объяснят мои действия присущим мне издавна юдофобством. Это расчет на
простаков.
Бесспорно, что я не люблю евреев. Больше того - не выношу. И у меня есть на то
основания. Они причинили мне много зла. Но ясно, что в моем положении я бы не мог себе
разрешить шагов, исходящих из личных пристрастий. Тем более, от многих евреев зависела
обороноспособность. Нет, дело не в моей антипатии.
Я думал о единстве страны, необходимом для новых свершений, для нашей новой встречи
с историей. Когда национальная ненависть становится национальной идеей, она цементирует
народ.
Россия не приняла еврейства не потому, что ее пронзила легенда о распятии Бога. Что
было две тысячи лет назад неразличимо, и в наше время навряд ли так уж ее волнует. Евреи
были ей чужеродны, ибо ничего в ней не поняли. У них была лишь одна забота - чтоб их
наконец признали своими. Некоторые даже спивались в поисках такого родства. Но это не
смогло им помочь. Ибо они во всех обстоятельствах всегда оставались упрямыми выскочками,
требовали к себе внимания и продирались на авансцену. Меж тем, Россия не любит выскочек.
Мой собственный стиль, лишенный броскости, и мой язык, в котором непросто услышать поэта
с немалым даром, учитывают ее неприятие претензии, чрезмерных амбиций и демонстрации
превосходства.
Недаром Старик с особым старанием скрывал свои семитские корни. Он сильно
переживал, что картавит. Я не подчеркивал, но не стеснялся грузинского происхождения. Меня
мой акцент ничуть не расстраивал, возможно, в нем есть и своя изюминка. Вообще же, свои
слабые стороны умнее не смазывать, а выделять, тогда они становятся сильными.
Я знал, что народ меня поддержит, и я раскрыл во всей полноте эту еврейскую
чужеродность, ее космополитический дух. После чего я начал действовать. Я дал добро на
ликвидацию еврейских писателей и артистов, дал ход письму Тимашук о врачах. Я знал, что
придется пойти до конца, депортировать евреев на север, где будущее их было понятно, но я
никогда не уклонялся от принятых на себя обязательств. Международная изоляция, которая
была неминуема, меня не пугала, она входила в концепцию осажденного города, которому
вскорости предстоит выйти за крепостные стены, вступить в свою последнюю битву и либо
победить, либо пасть. Но я не сомневался в победе.
27
24 февраля Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности,
что он едва меня не убил.
Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не
могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой
неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и
спрашиваю: "Умирать очень страшно?". Он кивает: "Невыразимо страшно". Комарики. И
поплакаться некому.
С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна
не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь - та же расплывчатая невнятность.
Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую
меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец,
бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским
кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо
самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне
стало легче.
Однако ближайшие часы щедро меня вознаграждают. Наконец репетиция мне приносит
чувство свободного полета. Перестаю ощущать под ногами привычную твердь и дивным
образом сбрасываю с себя оболочку. Уже не Янус с разными лицами, измученный своим
двоедушием, своей верблюжьей двугорбой ношей - сегодня в двух обликах я один, я больше,
чем клон, и больше, чем он. Два мира слились, как два потока, и создали третий - еще
неизвестный, вчера еще не существовавший, а нынче уже живой и зримый.
В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак.
Стоит необычная тишина - настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании
можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю
тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает мое
существо.
- Спасибо всем, - произносит Пермский. - Доната Павловича прошу задержаться.
Собираемся в его кабинете. Нас трое - я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен.
Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и
шныряют.
Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с
нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя.
Видно, что оба они готовятся к беседе, и - нелегкой беседе.
Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно
искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной
выси, доносится его блоковский голос.
- Итак, - начинает он, - выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю
зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на
открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям
предстанет мудрец и герой.
- Зато, - добавляет Полторак, - титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в
хрестоматии.
Я усмехаюсь:
- Вот как - пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?
- Я их ни в чем не обвиняю, - резко говорит Полторак. - Дело не в том, что они не
стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно - я уважаю их
работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль
Юпитера тексты, компрометирующие художников.
- Заметьте, их собственные тексты.
Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В
минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный
аттракцион - голова еще глубже врастает в плечи.
- Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому
обстоятельствами.
- Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным
помраченьем ума, - Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности,
снова становится его собственным. - Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не
акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не
брат и не сват, но я разделяю его подавленность.
Тянет сказать: "Он вам больше, чем брат, поскольку облизал вас до гланд", но с
неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще
ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.
Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим -
чужим. "Как у Пермского" - неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер.
Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности -
скорее, предгрозовой раскат.
- Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и
заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем,
что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел
за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не
дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?
Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж
пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:
- Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду
безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто
лет под гипнозом Станиславского! "Система"! Каждый чих по "системе"! Вот уж подлинно -
можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных,
от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил
театр на талмудистов. "У всех своя правда... мы - не прокуроры..." Все это понято плоско,
школярски, драма утратила мощь и жар. "У всех своя правда..." Все это мило, когда мы имеем
дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает,
влюбляется, изменяет жене... Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это
не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по "системе"! Попробуйте. Славная выйдет
пародия.
Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:
- Эсхил - это господин Полторак?
Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили
мизансцену, - мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как
мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении
- горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.
- Послушайте, - говорит Полторак, - я уважаю ваш талант, но дорожу своей
репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы
вы сделали на моем месте?
- Я? Пересел бы.
Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.
Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие
рамки.
- Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?
- Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.
- Донат Павлович, вы настроены ерничать?
- Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.
Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется.
Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский
жест старомосковского хлебосола.
- Донат Павлович, - произносит Пермский. - Вы репетируете убедительно. Я вовсе не
золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел - уже явный - решительно не
совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на
шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.
- Нам будет трудно договориться, - я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь
примирения. - Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в
эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не
удастся соотнести их с моей профессией.
- Был человек по фамилии Герцен, - веско напоминает Пермский, - и не последний
человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.
Я выразительно усмехаюсь:
- Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от
родимого парламента немало, но ничего от поэзии.
Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.
- Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.
- О, разумеется. Глеба и зрелищ.
В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное
жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка все ближе к минуте
взрыва. И вот он разжимает уста:
- Донат Павлович, за мой театр, есть в нем поэзия или нет, сегодня несу ответственность
я. Поверьте, мне очень неприятно, однако я вынужден снять вас с роли.
Я кланяюсь чрезвычайно учтиво:
- Снимите заодно мой портрет, который висит рядом с вашим в фойе. Я оставляю в а ш
театр.
Похоже, этого он не ждал.
- Не нужно поддаваться досаде. В искусстве и жизни случается все. С каждым из нас. Не
торопитесь. Вы столько вложили в наш общий дом.
- Дом этот - ваш. Мир вашему дому.
Он мысленно ставит сцену прощания. Лицо его торжественно-скорбно.
- Вы приняли твердое решение?
- Тверже некуда, раз уж я его принял.
- Итак?
- Не подлежит пересмотру.
Иду по знобкой прокисшей улице, снежная пыль летит за ворот. Смотрю на встречных, но
лиц не вижу. Хотелось бы однажды спросить их: кто вы, господа современники?
Как только не называли нас, грешных! Чаще всего нам тонко льстили. Возьмите хоть
"мыслящий тростник". Лучшие умы популяции умели сказать ей доброе слово. "Мыслящий
тростник". Впечатляет. Трогательный и светлый образ
- достоинство превозмогает хрупкость.
Но после тысячелетней селекции этот же мыслящий тростник готов на все и на все
способен.
5 марта Взглянув на календарь и увидев, что нынче у нас пятое марта, я сразу же подумал
о том, что ровно пятого сентября мне поручили роль Юпитера. С этого судьбоносного дня
(любимый эпитет журналистов!) прошло, пробежало ровно полгода. По-своему юбилейная
дата.
Смешно признаваться, но эти шесть месяцев напористо вторглись в мою судьбу.
Определяли ее повороты и умножавшийся список утрат. Терял я людей, потерял свой театр,
которому отдал четверть столетия.
Но все на свете переплелось. Потери связаны с обретениями.
Плата моя была высока. Стоит ли знание этой цены? Вечный вопрос. Он переходит от
поколения к поколению. Все задавали его себе в час подведения итогов. Наверное, один лишь
Юпитер не колебался - ни в своем выборе, ни в утвердительном ответе.
И тут я опомнился. Ибо сегодня - не просто полукруглая дата, закольцевавшая некий
срок от сентября до мартовских ид в путаной жизни актера Ворохова. Сегодня и впрямь на
дворе юбилей - пусть не рождения, а кончины. Ровно полвека с рубежного дня, в который мы
простились с Юпитером.
Самым разумным было б присесть и тихо, несуетно выпить водочки. Подумать о нем, о
том, кем он был - для мира и для моих родителей. Кем стал для меня. Но мне не сидится в
этих пустых опостылевших стенах. Встаю, пакуюсь и выхожу.
Не знаю, что ожидал я увидеть. Все было буднично и бескрасочно. "Марток - надевай
двое порток". Приевшийся ветер, грязный снежок, грязная слюдяная наледь. Навстречу и
рядом, то обгоняя, то вдруг меняя свое направление, текут человеческие ручейки. Должно быть,
никто, кроме меня, не помнит, тем более не поразмыслит о том, что случилось пятого марта, по
сути дела не так уж давно.
Но нет, это было не просто давно, не только в ином, унявшемся, веке, все это было в ином
бытии, едва ли не на другой планете. Это на ней пятьдесят лет назад рыдала толпа о своем
сиротстве, и на пути к Колонному залу топтала тела себе подобных. На той, на покинутой нами
планете, затерянной в позабытом космосе, прощались с величием, уравнявшим орденоносную
славу героев с могилами неизвестных солдат. На ней была эта жизнь над бездной, которой ее
соседство со смертью дарило непонятную магию. И где ж она? Изошла, истаяла, зарылась навек
в песок и глину.
Однако когда, пройдя Тверскую, я дохожу до Охотного Ряда, неподалеку от бюста Маркса
я вижу скопление людей, двигающихся к Лубянской площади. Невольно я ускоряю шаг и сразу
же догоняю шествие.
Это несложно. Все эти люди идут не спеша, - с одной стороны, хотят быть замеченными,
с другой - многим уже нелегко одолеть даже и скромное расстояние.
Колонна не слишком велика, но все-таки она заполняет не меньше половины квартала. Я
всматриваюсь в лица идущих с неясным для себя интересом, пожалуй, с непонятным
волнением. Обнаруживаю, что иду с ними рядом.
Больше всего среди них стариков сурового ветеранского вида. Медные стесанные скулы,
выдубленные впалые щеки в колючей темно-сизой щетинке. Но есть и люди среднего возраста,
есть даже несколько молодых.
Меня особенно занимает бредущий с краю высокий старец с черной повязкой на левом
глазу. Зато сохраненное правое око горит под кустистой белесой бровью сухим неуступчивым
огнем. Пальтишко расстегнуто на груди, я вижу четыре ряда медалей, время от времени до меня
доносится глухое позвякивание.
Должно быть, его донимает одышка, я слышу, как гудят его бронхи, как с хрипом и
свистом из них вырывается слежавшийся загустевший воздух. Идти ему трудно, в одной руке
палка, в другой - прикрепленный к древку портрет. Юпитер в белом парадном кителе -
Звезда Героя, орден Победы.
- Отец, дай портрет, передохни, - почти неожиданно для себя я обращаюсь к старику.
- Ты кто? - он впивается в меня грозным изучающим глазом. - Я всех тут знаю. Кто
ты такой?
- Помочь хочу.
- Сам донесу.
Они продолжают шагать в молчании, в котором я слышу сдавленный крик. Это молчание
заряжено тоской и враждой - верно, поэтому смотрят либо один на другого, либо прямо перед
собою, лишь бы не видеть вокруг себя преобразившегося города.
Лубянка. У Соловецкого камня сразу же вижу другую кучку, странно похожую на ту, с
которой я добрался до площади. Наверное, ветхостью и сиростью, этим задавленным
напряжением. Но здесь оно будто хочет исторгнуться, ударить тараном в каменный форт,
нависший над уставшими спинами, над свечками в костяных перстах. Они поворачиваются к
нам, и сходство, почудившееся мне, мгновенно пропадает, стирается. Понять невозможно, как
старость и бедность могут настолько не совпадать с такою же старостью и бедностью, так
различаются между собой.
В больном разнобое голосов я слышу отрывистые слова, они падают тяжело
- как булыжники.
- Сидяги топчутся... Не озябли?
- А это вы - головой озябшие. Топчутся топтуны. Забыли?
- Я тебе не топтун, а солдат.
- Где службу нес? В конвойных частях?
- Разговорился... ноги-то держат? - роняет одноглазый старик.
Спрошенный еще старше, чем он. В руке его тоже зажата палка. Он смотрит на поднятый
портрет и медленно бешено выговаривает:
- Меня мои - держат. Они привычные. А под твоими - земля не ходит?
- С чего ей ходить?
- Вертухаи знают. Под ней еще кости шевелятся.
- Вражина ты ... А я - солдат партии.
- Так я и говорю - вертухай.
Стоят, задыхаясь, друг против друга, уже не опираясь на палки, воинственно вздев их над
головами. Две безысходности, две ярости, две изувеченные судьбы. Измученные старые лица,
словно иссеченные жизнью, три глаза, которым одна лишь ненависть не позволяет навек
потухнуть. Мерзлый воздух становится все раскаленней, две палицы, точно две клюки, а
попросту
- точно две дубинки, готовы стремительно опуститься, расколотить, раскроить черепа.
Пытаюсь втиснуться между ними - остановить, остановить!
Поздно...
5 марта. Юпитер.
Я лежал на полу моей Ближней Дачи. Лежать было жестко и неудобно. Пудовый
металлический обруч с выпиравшими из него шипами все туже сжимал мой лоб и затылок.
Недавно разъехались по домам мои соратники. Я вспоминаю, как, сидя за накрытым
столом, произносили они свои тосты, смотрели преданными глазами, и каждый из них
показывал мне - улыбкой, спиной, ушами, ноздрями, - что он за меня готов умереть.
Я знал, что это холодная ложь, что все они нетерпеливо ждут конца моего и даже гибели,
что никогда не придут на помощь, сколько бы я их ни призывал.
Звать некого. Будь рядом Като, она бы взяла эту боль на себя. Лишь она, и никто, кроме
нее. Но где моя бездомная молодость, мое скитальчество, где Като? Ее уже нет, давным-давно,
и глупо на что-то еще надеяться. И все-таки я ждал к себе гостя.
Я не был уверен, что он придет, тем более при таких обстоятельствах. Но дверь
распахнулась, и он вошел.
Он основательно постарел. Полуседой, с худыми щеками. Однако сохранил свою
статность и изумлявшее меня мальчишеское выражение глаз.
Его хваленая деликатность не изменила ему и ныне. Он даже бровью не шевельнул,
увидев меня в таком положении, разлегшимся перед ним на полу. Только почтительно
поклонился.
- Вы пожелали меня увидеть.
Я поправил его:
- Это ваше желание. В ы хотели поговорить о жизни и смерти.
Он удивился:
- Это было почти двадцать лет назад.
- У вас исчезла эта потребность?
Он покраснел.
- Нет, разумеется.
Помедлив, я произнес:
- Не спорю. Я долго откладывал наш разговор. Дел было много, как вы догадываетесь,
свободного времени не оставалось. Мало его у меня и сейчас, меньше, чем когда бы то ни было,
наверное, вы уже это заметили. И дальше откладывать неразумно.
Он вновь поклонился:
- Благодарю вас.
И будто прочитав мои мысли, добавил:
- Вы совершенно правы. И неразумно и рискованно. Меня восхищало, но поражало, что
человек, опасаясь пространства, время воспринимает спокойно. В первом страшится затеряться,
но во втором располагается так основательно и плотно, словно надеется жить в нем вечно. Но
все обстоит наоборот, - пространство стало почти домашним, а время остается враждебным.
Задумывались ли вы о том, что эпоха фараонидов в Египте едва ли не вдвое дольше эпохи от
фараонидов до нас?
- Что вы хотите этим сказать? - проговорил я недовольно.
- Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна
эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась...
- Договаривайте, - сказал я хмуро. - Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь
конечна?
Он улыбнулся:
- Да, хоть в отличие от эпохи она-то нам и кажется вечной.
Я сказал:
- Надеюсь, вас не обидит, если я честно вам признаюсь: я не стал читать вашей
"Охранной грамоты". Перелистал, но читать не стал. Не было никакой возможности вникать в
это нагромождение слов, причем - намеренное нагромождение. Вы им хотели отгородиться.
Характерно уже это название. Охранная грамота. От чего? От неизвестного тысячелетия,
которое за окном на дворе? Но ваши слова о фараонах перекликаются с хитрой фразочкой из
вашей повести. Странным образом она у меня застряла в памяти. Вы пишете там, что
монархами кажутся только последние монархи. Однако последний Николай только назывался
монархом. Скажите мне, это наблюдение имеет касательство ко мне?
Он задумался и сказал:
- Не знаю.
Я поморщился:
- Вы человек щепетильный. Но в этой связи вы утверждаете, что ограничения природы в
отличие от ограничений парламента абсолютны.
- Да, я это писал. Но это относится ко всем.
- Не согласен. Не могу согласиться, - сказал я и даже сам удивился вспыхнувшей
злости. - При чем тут все? Вы видите мое состояние. По-вашему, это закономерно, что
человек, о котором вы сами сказали, что "ростом он с шар земной", осиливший такую судьбу,
должен уйти, как все остальные? Возможна ли большая несправедливость, чем этот удар из-за
угла, жалкая, шкодливая месть?
- Чья же? Природы? Или Бога?
- При чем тут природа? Она равнодушна. Ей не до ваших ограничений, хоть вы и
считаете их абсолютными. А Бог не оставил бы того, кто замещал его на земле. Нет, это
мертвые сводят счеты. Они отравляют трупным ядом воздух, которым я дышу. Чтоб я
задохнулся в их отходах. Напрасно. Не разделю их участи. Пусть даже меня не сгноят в земле, а
забальзамируют, как фараона.
Моя горячность его озадачила.
- Вы хотите физического бессмертия?
Если он думал меня смутить этим вопросом, то он ошибся. Я спросил его:
- А разве за то, что мне даже дня не удалось прожить естественным человеком, за то, что
я не смел обнаружить ни слабости, запрятанной с детства, ни собственной сути, и, наконец, за
это великое одиночество не полагается мне награды?
На миг он меня обезоружил младенчески-простодушной реакцией:
- А ваши соратники?
Он забавляется? Он что же, не видит моей пустыни? Но лицо его оставалось серьезным.
Я усмехнулся:
- Где вы нашли их? Мои соратники... Где - соратники? Мандельштам был не так
инфантилен, как вы. Сказал прямо: "Сброд тонкошеих вождей". Как видно, хотел меня
пристыдить за то, что я окружил себя слугами. Но пусть бы он сперва поразмыслил, большая ли
радость была иметь их? Вы спро'сите: почему я не взял тех, кто почище и одаренней? А что ж
вы не взяли в друзья Мандельштама? Вы предпочли держаться подальше. Люди Великого
Одиночества не могут рассчитывать на дружбу. А я отвечал не только за рифмы, а за страну, за
белый свет и за всемирную историю. Уж если вы серьезно задумывались о подлинных, о
настоящих монархах, могли бы понять: абсолютной власти нужны исполнители, а не спорщики.
Поэтому берешь тонкошеих.
Он покачал головой и сказал:
- Люди становятся такими, какими вы хотите их видеть. Вспомните, кем стал сборщик
податей, когда очутился рядом с Христом. Из презираемого лица стал почитаемым апостолом.
Конечно, у абсолютной власти свои законы, но власть над телами всегда оказывается
относительной. О власти над душами так не скажешь.
- Вы придумали своего Иисуса, - остановил я его с раздражением. - Все это далеко от
истины и потому теряет смысл. В семинарии нас учили неплохо. Не мир он принес, а
разделение. Он и сказал: кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены,
и детей, братьев, сестер, самой жизни своей, моим учеником быть не может. Это не ваш
слюнявый Христос. Вы знаете, что покойный Булгаков писал о нем толстенный роман? Мне
рассказывали. Могу лишь представить, какую он манную кашу состряпал. Что мог он понять в
этой легенде? Люди себя испугались сами, и им понадобился заступник. Так обнаружилась их
природа - своекорыстная, эгоистичная. Потребовался один-единственный, который ответит за
все их грехи, все возьмет на себя, за всех расплатится. Но чтоб сказка была похожей на правду,
должен был явиться Иуда. Иуда он и есть ось истории. Поцелуй - предисловие измены. Ласка
прикрывает предательство. Зло принимает лицо Добра.
Конечно, тут полная неразбериха с тем, что есть Зло, а что - Добро. Не слишком ли часто
одно и другое меняются своими местами? Толковый английский писатель заметил: мы
поразительно умеем во славу Господню ненавидеть. Правда, я вкладывал в это свойство и
недюжинную способность к действию. Да, Иуда придал легенде подлинность. Только при чем
тут тридцать сребреников? Этой незначительной суммой как будто хотели отвлечь внимание от
истинных причин его выбора. Суть в том, что Иуда пожелал стать из апостола Мессией, а место
Мессии было занято. Все Иуды надеются стать Иисусами, но их много, а Иисус - один. Иисус
- это, прежде всего, одиночество. Он и есть Великое Одиночество, а вокруг него - сброд
тонкошеих Иуд. Еще больше это относится к пастве. Она может быть весьма многочисленной,
может быть даже и бессчетной, но чем неисчислимее паства, тем более одинок ее пастырь.
Кстати, Булгаков в конце своей жизни о чем-то все-таки догадался. Не то что
Закладка в соц.сетях