Жанр: Драма
Юпитер
...ным красивым местам, поят взахлеб,
до отвала кормят, возвеличивают безумными тостами, но вряд ли весь смысл в одних пирах.
Можно представить, о чем эти гости беседовали на трезвую голову хотя бы с тем же Паоло
Яшвили или с Галактионом Табидзе. Оба Табидзе у москвичей были особенно популярны. Не
зря Пастернак дружил с Тицианом.
Я убежден: когда он перевел всего Николоза Бараташвили, то был его венок на могилы
наказанных грузинских поэтов. Конечно, этого не докажешь, но чутье меня еще не обманывало.
Нет спора, переводы неплохи, но это, скорее, его стихи, стихи на тему Бараташвили.
Кстати, "Мерани" он перевел не слишком удачно. Мне не понравилось. В стихах Тато было
больше энергии.
Энергию нельзя имитировать. Так же как настоящее чувство. Та самая ода Мандельштама
лучше всего это доказывала. Перо уставшего человека. Опустошенного человека. Стихом он
владел, собой - уже нет. Вот и вымучивал каждое слово. "Он свесился с трибуны, как с горы".
"Свесился"... Сочный глагол он выбрал. Можно подумать, что речь идет о каком-нибудь
носовом платке, который сушится после стирки. А дальше - сплошной барабанный бой.
"Правдивей правды нет, чем искренность бойца: для чести и любви, для доблести и стали есть
имя славное..." Ему ли было оценивать искренность? Ему ли было судить о стали? Не
выдержал и нескольких месяцев, не дотянул до Нового года. "Петербург, я еще не хочу
умирать". Никто не хочет. Но час приходит.
И Мейерхольда, когда его взяли, тоже ненадолго хватило. Не смог с достоинством
встретить смерть. Жалкие письма, мольбы о пощаде. Вождь театрального Октября... В
кожаном черном картузе. В черной кожанке и сапогах. Все это был маскарад, не больше.
Ряженые жидкие люди...
Он был ликвидирован в феврале. А уже в марте не стало Булгакова. Оба друг друга не
выносили, а кончили жизнь - один за другим. Что ж, есть тут своя закономерность. Хотя и
враги и ни в чем не схожи, но были людьми одного времени. Перед войной оно истекло.
Когда я узнал, что Булгаков умер, я снова подумал: в последний день развязываются все
узелки. Возможно, он был не так уж не прав - и впрямь тянулась какая-то ниточка. Я это
понял, когда через год, в самые первые дни войны, все декорации "Турбиных" погибли в
Минске, куда театр привез их на летние гастроли. Еще через год, в эвакуации, скончалась
артистка Соколова, не выстояло больное сердце. Так и закончились "Дни Турбиных". Еще
через год МХАТ вознамерился поставить его пьесу о Пушкине. Назвали ее "Последние дни".
Прощальный поклон - я не стал возражать. Еще один узелок на память.
20
30 декабря Бог знает когда, давным-давно, больше сорока лет назад, отец украшал
новогоднюю елку. Чего я ни забыл с той поры, но помню отчетливо этот день и помню еще, с
каким обожанием смотрел на его узловатые пальцы, на крепкие кисти, большие ладони, как
силился обратить на себя его внимание, прыгал вокруг, дергал, болтал, отвлекал от дела.
- Не мельтешись, - сказал он, поморщившись, - что ты стрекочешь без перерыва?
Я чувствовал, что не нравлюсь ему. Чем больше стараюсь, тем больше не нравлюсь.
Должно быть, его это удручало, он постоянно следил за собой, наверно, не хотел обнаружить
того, что копилось в его душе. И все же своей беззащитной кожицей я все ощущал, обо всем
догадывался. И вспыхивал по любому поводу. Но позволял себе это лишь с матерью. Мы
яростно изводили друг друга. Она растворила себя без остатка в неистовом служении сыну, от
этой изнурительной страсти я рад был бежать незнамо куда.
- Сделаешь из него истерика, - сказал ей однажды отец. - Весь в тебя.
Не нравились мы ему, не нравились, и вскоре он уехал от нас. Не в чей-то дом, на другую
улицу - уехал в чужой незнакомый город. Он никогда нам не писал, скорее всего, хотел нас
забыть. Но я по-прежнему обожал его, не позволял о нем произнести ни одного дурного слова.
Необъяснимое кожное чувство, его нельзя было отменить.
Он прожил недолго. В семнадцать лет я побывал в той точке на карте, где ему выпало
кончить дни, и с превеликим трудом разыскал его заброшенную могилу.
Был вешний день, кричали грачи, неподалеку, усердно крестясь, всхлипывала
старуха-нищенка. И, глядя на уже оседавшую, пыльную, в выбоинах плиту, я попрощался с ним
навсегда, зная, что больше сюда не приеду. И втайне просил, чтобы он простил меня за то, что я
не стал ему мил, не дал полюбить себя и познать самозабвение отцовства. За то, что я сам его не
познал. За то, что не любил своей матери и ей, оставшейся без него, было со мной одиноко и
холодно. За то, что не успел рассказать ему, что жизнь без отца невыносима.
31 декабря Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все
мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча
года, должны быть вместе.
Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем
более, - буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не
высказывает, но в том, что они есть, я уверен.
Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день.
Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в
домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое
ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда
не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную
кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь
перехода. Даже в условное измерение.
Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад
ему - на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад.
Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без
чрезмерного жара.
Торжественно грозный бой часов и звуки возрожденного гимна. Она поднимается, мы -
вслед за ней. Есть в этом нечто смешное и детское. Ольга сжимает длинными пальцами
узкогорлый продолговатый фужер, в котором шипят, клокочут и лопаются безвкусные
льдистые пузырьки.
- За то, чтобы этот год был к нам добр.
Матвей с умиленным лицом произносит:
- За вас, дорогие. За светлую Ольгу, за милую сероглазую Олю. За то, чтоб Донат сыграл
свою роль и приумножил тем свою славу, ежели это еще возможно.
Сей тост естественно определяет предмет новогоднего разговора. Иной раз мы от него
уходим, нас отвлекает обильный стол, однако в конце концов главная тема себе подчиняет все
остальные.
Итак, я получаю возможность сказать все, что думаю, и о Пермском и о его даровитом
авторе.
- Будь справедлив хоть в Новый год, - с усталой улыбкой вздыхает Ольга. - Нельзя же
их вовсе сбросить со счета.
- И значит, я должен играть недоноска.
Теперь вздыхает Матвей. Бедняжки! Непросто иметь дело с безумцем.
- Помилуй, Донат, никто и не требует.
- Пусть так. Поднимем планку. Посредственность. "Величайшая посредственность в
партии" - так говорили эти придурки. Самоубийственная выдумка, которая их же и погубила.
- Не только их. Еще миллионы, - сдержанно замечает Матвей.
- Миллионы хотели абсолютизма. При этом - только непросвещенного. Его теперь
переименовали, называют тоталитарным строем, но суть не в этом. Его хо-те-ли. Он-то и был
выбор народа. Пусть неосознанный, но безусловный. Проголосовали всем сердцем.
Проголосуют еще не раз.
- Не думаю, - говорит Матвей.
- Можете себя убаюкивать. Вспомнил бы лучше любимого Розанова. Как это у него? "В
два дня слиняла старая Россия". Вот так же в два дня слиняет и новая.
- Ты словно грозишь.
- Поживи - увидишь.
Матвей пытается усмехнуться, но это ему не удается. Какая-то странная гримаска. Ольга
разглядывает тарелки, старается на меня не смотреть.
- Ты что же, действительно убежден, что у миллионов - потребность в страхе?
- Именно так. Ибо страх есть религия. В страхе строятся не тюрьмы, а церкви. Не
высоколобые выскочки - невежественная темная масса выстрадала идею Бога, который вправе
казнить и миловать и воплощает высшее знание. Где страх, там Бог, и где Бог, там страх. Не зря
же в отечестве богобоязненность была любимая добродетель.
- Зато и любимый грех - богоборчество.
- Все та же, все та же высоколобая, интеллигентская неполноценность. Недаром у всех
наших прометейчиков болезненно детская тяга к огню. "Раз уж мы сами слабы, чтоб жить,
спалим все дотла к гребаной матери". На самом же деле они-то как раз больше всех мечтали о
боге-диктаторе. Выяснилось достаточно быстро.
Похоже, что он сильно задет. Достал я его "высоколобыми". Я вижу, ему все трудней
улыбаться, и это маленькое открытие дает дополнительный кураж.
Как видно, решившись, Матвей говорит:
- Я понимаю панику Пермского.
Кланяюсь с ледяной учтивостью:
- Приятно слышать. Его полку прибыло.
Взяв себя в руки, он произносит - с усилием, чуть слышно, но твердо:
- Ты очень своеобразно толкуешь отношение своего Юпитера к художникам и уж совсем
свежо - их отношение к нему. Не знаю, зачем тебе это понадобилось, но ты сумел себя
убедить, что наше сознание столь блудливо, что оправдает любое свинство. Прошу прощения
- любую систему. Но в этой пьесе...
- В монтаже, а не в пьесе. Пьесой его называет автор.
- Тем более. Монтаж достоверней. Представлены в нем не искатели благ, а Пастернак и
Мандельштам. Да и прочие - того же калибра.
Ольга умоляюще взглядывает. Вижу, что следует остановиться, но не могу. Сателлит
взбунтовался, и бунт должен быть подавлен в зародыше.
- Стал бы я говорить о жуликах... Ты вспомнил Пастернака - изволь: "За древней
каменной стеной живет не человек - деянье: поступок ростом с шар земной".
- "Живет не человек"... Это точно.
- Что ж, договаривай. Сверхчеловек. Я ведь с тобой не стану спорить. Впрочем, вернемся
к Пастернаку. Его определение лучше: "Он - то, что снилось самым смелым, но до конца
никто не смел". Хочешь услышать и Мандельштама? "Для чести и любви, для доблести и стали
есть имя славное для сжатых губ чтеца".
Матвей встает:
- Именно так. Для сжатых губ. Когда он писал это, он уже знал, что будет взят.
- Возможно, догадывался. Но вдохновение - последнее, что покидает поэта: "Вот
"Правды" первая страница, вот с приговором - полоса".
Какое-то время мы трое молчим. Потом он выталкивает из себя:
- Когда его в мае арестовали, жена сказала, что успокоится, только узнав, что его уже
нет.
С усмешкой пожимаю плечами.
- Величественно. По счастью, жена способна совершить этот подвиг - перенести
потерю мужа.
Ольга остается бесстрастной. Но на Матвея больно смотреть. Он точно стареет у нас на
глазах. На миг мне даже становится жаль его. Но я не поддаюсь этой слабости.
- Она пожелала ему умереть. Все верно. Можно ее понять. Знала предел его
возможностей. Знала: экзамен - не для него. О чем же он думал, когда он лез? Тряс своим
задранным подбородком и лез, очертя голову лез. Думал, что он не такой, как все, что автору
стихотворений все можно. И то, что запретно для всех других. Однако же, пришлось убедиться:
то, что позволено Юпитеру, то не позволено никому.
Матвей беспомощно озирается:
- Оля, скажи ему ты... хоть что-нибудь...
Она лишь вздыхает:
- Я виновата. Уговорила взять эту роль. Вести дневник...
- Ну, разумеется! - я взрываюсь. - Всем, что со мной происходит, всем, что я делаю,
что нахожу, решительно всем я обязан ей. Подумать только: "я виновата". Моя Хакамада
самокритична.
Ольга встает:
- Замолчи немедленно. Ты нынче достаточно наговорил.
- Возможно. Я с тобой намолчался.
Она готова выйти из комнаты. Однако Матвей ее останавливает.
- Донат, в самом деле, уже достаточно. С женой так не говорят.
Я лютею:
- Ну, поучи меня, поучи. Меня все учат. Без перерыва. Откуда ты знаешь, скажи на
милость, как разговаривают с женой? По-моему, ты жены не имел...
Теперь встает и Матвей.
- Не имел. Отец, к сожалению, имел. Вот я и маюсь.
Душещипательно. Ольга берет его руку в свою. Я смотрю на них. Трогательная пара.
Чеканю, словно гвозди вколачиваю:
- "Так с женою не говорят". С женою... Хотел бы я знать, есть ли женщина, которая
может быть женой... Однажды я посещаю доктора. Узнаю от него, что я нахожусь на краю
пропасти. Я пребываю на этом краю двенадцать лет, а доктор спасает меня от падения. Он
вправе вести себя по-трибунальски, судить обо всем, выносить вердикты, не подлежащие
кассации. А мне положено благодарить. И, соответственно, помалкивать. Спасаемый человек
безгласен. К несчастью, произошла ошибка. Я не из тех, кого зомбируют. Все обстоит
наоборот. Иной раз приходится выйти на сцену и повести за собою зал. И чувствовать, что
повел бы и площадь.
Ольга кивает. Но это согласие заряжено термоядерной молнией.
- Я уж сказала: я виновата. Действительно - произошла ошибка.
Матвей верещит:
- Не сходите с ума! Не знаете, что ли, - стоит начать... Довольно вам распалять друг
друга. Оленька, будь великодушна...
Оля по-прежнему непроницаема:
- Матюша, меньше переживаний. Донат Павлович предъявляет счет. Он долго страдал и
терпел, молчал. В конце концов терпение кончилось. Успокойся. Побереги свои нервы.
Он с нежностью целует ей руку, она его треплет по волосам.
- Идиллия, - говорю я с участием. - Приятно смотреть со стороны. Приди он в
клинику вместо меня, и ты сегодня была бы счастлива. Тебе надо было выбрать Матвея.
- Такого выбора у меня не было, - холодно произносит Ольга.
- Не было. Но теперь-то он есть. Матвей - человек, каких немного. Разумен, чуток,
любим коллективом, в театре - этакий домовой. Полезен, а часто - незаменим. В критической
ситуации выручит. Когда основной исполнитель запьет или, не дай бог, заболеет. Что ж до его
работоспособности...
- Свинья, - говорит моя жена.
- Мне лучше уйти, - бормочет Матвей.
- Зачем? - моя жена улыбается. - Не вижу в этом необходимости. Да и Донату не
обязательно напоминать о твоих достоинствах. Я знаю о них побольше, чем он. Если б ты
сделал мне предложение, я бы охотно его приняла.
Было занятно наблюдать, как он меняется в лице.
- Оля, не надо... Ну что за шутки...
Моя жена, покачав головой, негромко роняет:
- Этим не шутят.
Весело встретили Новый год. По-прежнему разночинцы с амбициями органически не
склонны к веселью. Не знают даже, что это значит. Недаром же Чехов у них юморист.
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Последний свой безоблачный день провел
я в сороковом году на берегу Черного моря в начале третьей декады августа.
Подобный подъем и свежесть духа испытываешь раз или два за целую жизнь, зато и
помнишь.
Кто нес на себе пудовую кладь, тот знает, как сладко расправить плечи, когда избавишься
от нее. Но много слаще расправить душу, освободив ее от заботы, с которой прожил так много
лет. И вот ее нет, и ты как птица.
Я долго смотрел на морскую гладь, на то, как солнце купало лучи, и цвет волны был не
только зеленым, он еще отливал и золотом. Со всех сторон на меня струился ясный
незамутненный свет. Мир и покой. Ты и природа - единое целое. Время гармонии.
В юности в такие часы я брал карандаш, листок бумаги и сочинял стихотворение, - слова
находились легко и естественно. Мне жаль, что я забросил поэзию, но так уж сложилась моя
судьба - от многого пришлось отказаться.
Да, накануне стало известно, что Троцкий приказал долго жить. Спесивый интриган,
ненавистник, так долго отравлявший мне жизнь, больше по этой земле не ходит. Надеялся, что
укроется в Мексике. Не вышло. Ответил за все грехи.
Очень любил поиграть в солдатики. Расцвел с началом гражданской войны. Сразу же
облачился в кожу. Как Мейерхольд. В них много общего. Носился по фронтам в бронепоезде и
всюду устраивал театр. Больше всего обожал выступать. Придумывал эффектные фразы. Вдруг
сделал ставку на кавалерию, кричал: "Пролетарий, на коня!".
Вздыхал, что так и не стал писателем, а это его прямое дело. Нет времени. Что ж, я дал
ему время. Выслал его из страны. Пиши. Если уж ты такой графоман. Но он мог писать про
одно на свете. Про то, что лишь он достоин власти. Что он борец за правду и счастье, друг
человечества, я же - деспот, лишенный сердца и сострадания.
Нет ничего дальше от истины, чем это злобное утверждение. Самые жесткие решения,
которые пришлось мне принять, явились следствием необходимости. И мне они дались тяжело.
Однако, в отличие от него, я обошелся без трескотни, без всех этих публичных спектаклей.
Было легко меня укорять под аплодисменты Европы, что я благословляю террор. И это
говорил человек, видевший ад гражданской войны! Мог бы смекнуть, что в нашей стране
стихия должна быть и подконтрольна и целенаправленна - в первую очередь, стихия великого
кровопускания, а в нашей стране оно стало бытом - преступники здесь искони в почете, они
- герои былин и песен.
Такой образованный господин - мог бы и полистать историю, вспомнить, как царь
швырял боярина на растерзание толпе, мог бы понять - в двадцатом веке не обойдешься
одним боярином, даже и тысячи будет мало. Тут уж ничего не поделаешь - по воле истории
нам досталось время астрономических цифр.
Поэтому и пришлось объяснить, что "друг человечества" - враг народа. Народ это
встретил с энтузиазмом. И человечество - не замедлит. Коль борешься за его расцвет, знай,
что оно собой являет. А для того, чтоб понять человечество, нужно сперва понять человека. Для
этого требуется отвага. Мне такой отваги хватило. Можно сказать, что дано Юпитеру, для
добровольных слепцов непосильно.
Эти придурки так и не поняли, что основная часть населения решает всего одну проблему
- проблему своего выживания. И больше всего на белом свете не переносит своих
заступников. Дай только знак - порвет их в клочья. К кому они побегут за защитой?
Сказать это вслух - самоубийственно. Бывает обретенное знание, которое нужно держать
при себе. Не всем сообщают, что о них думают.
Дело тут вовсе не в фарисействе, а в исторической ситуации. Мог я вопить на целый свет
о том, что Старик задолго до смерти был настоящей бедой и обузой, что мы ненавидели друг
друга? Да это было бы сумасшествием, сопоставимым с его безумием. Мы с Горьким были
чужие люди, единственное, что нас сближало, - наша неприязнь к крестьянству, но все же я
назвал его именем - театры, проспекты и города. Скажут, что я его прославил даже щедрее,
чем он меня. Это не так. Ибо славят по-разному. Те, что стоят на нижней ступеньке, - иной раз
даже и от души, срабатывает инстинкт холопства. А те, что над ними, те поощряют. При этом
чаще всего презирая тех, кого они поощряют. Презрение - высокое чувство. Оно примиряет и
с этой пустыней, в которой приходится жить день за днем.
Чем выше, тем шире точка обзора, а взгляд неожиданно обретает зоркость рентгеновского
луча. Тайная жизнь и тех, кого знаешь, и тех, с кем сталкиваешься на миг, тебе предстает в
обнаженном виде. Видишь усилия, дрожь и лживость. И все эти судорожные попытки хоть
как-нибудь сохранить достоинство. Тут, разумеется, вне сравнения государственные сатирики.
В нашем искусстве есть такой жанр. И все-то верят в удачу, в фортуну, хотя они созданы для
счастья, как птица для помета, не больше.
Незабываемый светлый день. Достойный венец этого лета. Я, помнится, пошутил за
столом - за несколько дней я взял Бессарабию, взял Буковину, взял Прибалтику, правда, и
лишился Льва Троцкого. Все хохотали, до слез смеялись.
Однако пока они веселились, я вдруг подумал: да, что-то кончилось. И вдруг испытал
нечто похожее на настоящую утрату. Когда весь свой век живешь без друга, невольно
привыкаешь к врагу. Если бы я грешил писательством, сказал бы, что этот одержимый
участвовал в создании книги, которая была нашей жизнью. В какой-то степени - мой соавтор.
Он, кстати, успел написать биографию, назвал ее "Моя жизнь" - и зря! Не было у него своей
жизни. Своей, не зависящей от моей. В чем ему и пришлось убедиться. Тем более он умер не
сразу.
А в общем, то был день торжества! Я мысленно спрашивал его: так кто же из нас достоин
власти? Он был убежден: на его плечах - самая сильная голова. Ну вот, эта сильная голова
треснула, как стекло, как орех. И на плечах не усидела. Значит, не так уж была сильна.
Власть - это не словесная вязь, не игра ума, это жизнь в засаде - умение ждать и себя не
выдать. Что-то дает и все отнимает. Она - не ритуал, не привычка. А если привычка, то не
рутина. Не приедается никогда.
Подумать только, что этот день, которого я ждал столько лет, едва не испортила моя
память. Вкрадчиво, по-воровски, подсунула одну мандельштамовскую строку. Когда-то в
давние времена ее сообщил один доброволец.
"Власть отвратительна, как руки брадобрея". Вот что всплыло в моем сознании. Нельзя
отрицать, запоминается. Ему удавались такие уколы, я в этом много раз убеждался.
Удивительно, что подобная мелочь, в общем-то сущая безделица, могла повлиять на мое
настроение. Особенно в столь чудесный день. Что такое - стихотворная строчка? Два звука,
три звука, четыре звука. Однако гармония вдруг нарушилась. Я злился на себя самого. Потом
еще раз подумал про автора, который окликнул меня из ямы.
Кто он такой, чтоб судить о власти? Он, для кого любой постовой был властью.
Всесильной и непререкаемой. Не говоря о любом конвоире. Но эта строка как будто прилипла.
Недаром я с юности не выносил, когда мои щеки хозяйски намыливали, хозяйски хватали
чужие ладони. И каждый, кому они принадлежали, считал, что он получает право на
панибратство, что между нами возникли близкие отношения. Особенно ужасен тот миг, когда
его бритва скользит по горлу. Кажется, что играешь в рулетку, ставишь на кон свою судьбу.
Захочет и перережет кадык. В эту минуту власть переходит к нему и это ты в его власти.
Отсюда и его фамильярность и эта хозяйская манера. В какой-то книжонке я прочитал, что у
французского короля был главный советчик - его цирюльник. Прохвост по имени Оливье.
Смешно, у меня был свой Оливье. Начальник кремлевской охраны Паукер. Он был из мадьяр.
Любил похвастать, что в молодости, в своем Будапеште, служил парикмахером в оперетте. И
сам был не без актерских способностей. Однажды смешно показал Зиновьева, которого ведут
на расстрел. Лез в любимчики. Был игрок. Заигрался.
Нет, никакие зигзаги памяти, ни строчки, приклеившиеся к сознанию, не отравили мне
этого дня, вознаградившего за терпение и за мое умение ждать. В этом и состоит тайна власти.
В терпении и умении ждать.
Глядел на сияние теплой волны и все вспоминал китайскую мудрость - ей уже скоро
тысяча лет, но год от года она молодеет: на свете нет большего наслаждения, чем, сидя на
берегу реки, посматривать на трупы врагов, которые проплывают мимо.
20 января Когда они "соединили жизни" - так говорит о подобных событиях наша
изящная словесность, - я был, полагаю, на высоте. В этакой дворянской манере сказал, что
перееду к Матвею, он же переберется сюда. Теперь я один, а их теперь двое - мне не нужны
апартаменты.
Мое предложение было отвергнуто. Нет, Ольга переедет к Матвею. На том он стоит и не
может иначе. Как Лютер. Ничего не изменится в моем налаженном обиходе.
Так оно все и произошло. Я остаюсь при своем интересе, при этом - в блестящей
изоляции, как изъясняются англосаксы.
Все это я излагаю сыну. Обед наш несколько раз откладывался, мой деловой человек
слишком занят, но вот мы сидим все в том же трактире, друг против друга, и он выслушивает
несколько сбивчивый рассказ о новогодней революции.
Оба стараемся соблюдать принятый нами стиль общения. Честно сказать, это я его
принял. Приспособился к этой невозмутимости, странной в молодом человеке, к
упорядоченному теченью беседы, даже к постоянной усмешке, однако сегодня мне все трудней
соответствовать правилам поведения.
- Оставь тебя одного на месяц... - покачивает он головой.
- На четыре.
- Разница невелика. Странно. Ходоки твоих лет, казалось бы, как раз обнаруживают, что
холостячество утомительно и что они созрели для брака.
- Да, у меня - наоборот, - бросаю я холодно.
- Вы, художники, особая нация, что тут скажешь. Как все-таки устроен твой быт?
- Свет не без добрых людей, - говорю я.
В трактире в этот час малолюдно. Правда, за соседним столом пируют какие-то гурманы.
Выдержав паузу, Виктор спрашивает:
- Как же сложатся твои отношения с Матвеем Михалычем?
- Не задумываюсь.
- Однако же он, насколько я знаю, - единственный близкий тебе человек...
- Если и возникнут проблемы, то лишь у него, - говорю я жестко. - Как
свидетельствует исторический опыт, для немолодого еврея лучшее место - на подхвате. Он
это место имел, но утратил.
Сын снова покачивает головой:
- Суровы мы с теми, кого разлюбили. Матери еще повезло. Проделал бы ты с ней это
нынче, можно было б и распаяться.
- Не думаю, - пробую улыбнуться. - Это еще Бунин заметил, что "для женщины
прошлого нет".
- Писателю, конечно, виднее. Но наша Тамара Петровна в ту пору была не из бунинских
героинь.
Сочувственный тон уступает место знакомой металлической ноте. Подчеркнутая
категоричность. Должно быть, до сих пор защищается. Все-таки нет ничего уязвимей, чем
отроческое самолюбие. Те раны никогда не рубцуются.
Странно, но эта шальная мысль о том, что Китайская стена дала трещину, меня
успокаивает. Даже псевдорусский кабак, обычно действовавший на нервы, как все топорные
стилизации, сейчас не выводит из равновесия. И ты, дружок, не в броне из стали.
- Ну, будь здоров, - говорит мой сын, приподнимая холодную рюмку. - Выпьем, пока
не пришли папарацци узнать о причинах такого события.
Ничто уже больше не выдает той трещинки, проступившей в металле, когда Виктор
заговорил о матери. Выпуклые глаза полусонны, в голосе тот же смешок победителя. Мне
вновь предлагается обмен репликами в установленном навсегда регистре. Но это как раз меня
не устраивает. Я не намерен вести диалог, изображая хор при солисте.
Мне кажется, он что-то почувствовал и даже испытывает дискомфорт.
- Разглядываешь, как незнакомого.
Я киваю:
- Профессиональный рефлекс. Дума
...Закладка в соц.сетях