Жанр: Драма
Петрович
...лось, что рядом с их машиной идет еще одна. Но вот переулок
кончился, и с ним вместе кончились пятиэтажки; дальше начинался частный сектор.
Снова КрАЗ стал переваливаться с боку на бок, и снова водителю пришлось
попотеть, орудуя рулем по- и против часовой стрелки. При этом он что-то
высматривал, считая вслух разномастные избушки, прятавшиеся в садиках за
деревьями. Наконец он воскликнул:
- Ага! - и, осадив КрАЗ, трижды оглушительно просигналил.
С разных сторон к машине бросились разноцветные собачонки, но их тут же накрыло
тучей пыли, догнавшей самосвал. Когда пыль немного осела, Петрович увидел, перед
машиной дядьку в майке и таких же кирзачах, как у водителя. Окруженный лающей
сворой, дядька, размахивая руками, показывал в направлении участка с разобранным
штакетником.
- Сам вижу, - насмешливо проборомотал водитель. - Регулировщик нашелся.
КрАЗ выдохнул толстое облако дыма и принялся под аккомпанемент собачьего лая
маневрировать. Смяв пару заведомо обреченных кустов, он задом въехал на участок
и, утопая скатами в рыхлой почве, продолжал пятиться. Петрович вертелся на своем
сиденье, - он тревожился оттого, что водитель, как ему казалось, совсем не
глядел, куда едет. Но Петрович ошибался; водитель, контролируя движение с
помощью бокового зеркала, остановил машину точно на краю небольшого оврага,
ограничивавшего участок с тыла. Затем он с треском покачал рычагом стояночного
тормоза и только после этого, выбив плечом свою дверцу, выбрался на подножку.
- Ну как, нормально? - спросил он у дядьки в майке.
- Нормально, давай! - прокричал тот в ответ и замахал руками в сторону оврага.
- Сейчас дадим. - Водитель подмигнул Петровичу и дернул рычаг гидропривода.
Стоя на месте, КрАЗ взревел, понатужился; тело его содрогнулось. Сзади что-то
громко заскрипело, и нос машины приподнялся. Петрович взобрался коленями на
сиденье и стал смотреть в небольшое запыленное оконце, устроенное в затылке
кабины. На глазах его к небу вздымался огромный ковш, подпираемый блестящим и
гладким металлическим штоком. Сила в этом штоке была необыкновенная: он один
поднимал двенадцатитонный кузов. Когда угол наклона достиг критического значения
и передний мост самосвала чуть что не завис в воздухе, - тогда в кузове
раздалось шуршание, перешедшее в грохот, и облегченный КрАЗ плюхнулся передком
обратно наземь, загремев всем, что только могло в нем загреметь. Часть, взятая у
земли в одном месте, воссоединилась с ней в другом, и при этом едва не погребла
дядьку в майке.
Снова дернув рычаг, водитель дал кузову обратный ход, а сам, спрыгнув с
подножки, направился к хозяину. Между ними произошел разговор, понятный даже
Петровичу.
- Пять, - сказал водитель и для ясности показал дядьке растопыренную пятерню.
Тот, загородясь руками, помотал головой:
- Три! - и тоже, будто глухому, выставил три пальца.
Водитель выплюнул папиросу и выругался так крепко, что Петровича проняла
гордость: знай наших! Крыть дядьке в майке, похоже, было нечем, и в итоге
недолгого препирательства синяя бумажка отправилась в карман промасленных
шоферских штанов.
- Еще на три ездки сладились, - сообщил водитель, залезая в кабину. Он обращался
к Петровичу уже как к своему.
Петрович тоже перестал робеть и всю обратную дорогу расспрашивал, для чего
предназначены те или иные выключатели и лампочки на приборной доске. Интерес у
него был не праздный - Петрович сообщил водителю, что сам со временем непременно
станет шофером.
- Ага, - согласился тот, - дело хорошее. Смотри-ка: четыре ходки - и два
червонца. Детишкам на молочишко...
Так они вернулись к Дворцу культуры. В воротах стройки водитель остановил
машину.
- Ну, брат, вылезай, - сказал он.
Для Петровича эти слова прозвучали, как удар грома.
- Ты чего? - удивился водитель.
Петрович забился в угол кабины; в глазах у него выступили слезы.
Водитель засмеялся:
- Эк надулся! Думаешь, прогоняю? Не бойся - ежели обождешь, опять поедем. А под
погрузку тебе нельзя.
И все-таки ужасно не хотелось вылезать из машины. Петрович словно позабыл,
каково это быть пешеходом, - сойдя на землю, он вдруг почувствовал себя
маленьким и незащищенным. Скорее бы КрАЗ возвращался! Минуты потянулись в
мучительном ожидании... Вот из ворот показалась зеленая взрыкивающая морда -
похожая... но чужая, Петрович отличил по голосу. И водитель в самосвале сидел
чужой, - он равнодушно покосился на Петровича и гуднул, чтобы тот не лез под
колеса.
Вдруг кто-то хлопнул его по плечу. Петрович, вздрогнув от неожиданности,
обернулся. Это был его одноклассник, Сашка Калашников.
- Здорово!
- Привет...
- Пошли на стройку позырим. Я тут один ход знаю.
Петрович покачал головой:
- Не хочу.
- Ну и дурак, - усмехнулся Сашка. - Торчи тут столбиком.
И Калашников ушел один искать свой "ход".
А минуту спустя из ворот наконец выкатился родимый КрАЗ.
- Полезай!
Петрович птицей взлетел на подножку и шмыгнул в кабину.
Да, это был определенно счастливый день для Петровича. Вместе с дядей Толей (так
звали водителя) они сделали еще три ездки на частный сектор. Дядька в майке
больше не спорил об оплате, а наоборот, еще впридачу подарил им дыню, которую
экипаж съел прямо в кабине. Дыня была вкусная, но дядя Толя заявил, что это всетаки
не еда, а надо пообедать по-настоящему. Что он имел в виду, выяснилось уже
скоро, когда КрАЗ зарулил на стоянку перед шоферской столовой. То есть столоваято
была обычная городская, а шоферской она стала благодаря просторной площадке
неподалеку, удобной для больших машин. Когда КрАЗ въехал на эту площадку, там
уже было много грузовиков разных пород, - словно лошади у коновязи, они смирно
дожидались своих хозяев. Поставив КрАЗ на свободное место, дядя Толя заглушил
мотор, и они с Петровичем спешились, с удовольствием разминая затекшие ноги.
- Пойдем, брат, пошамаем. - Дяди-Толина рука легла Петровичу на загривок. - Мы с
тобой заработали.
Войдя в столовую, Петрович поначалу растерялся: за столиками сидели одни
мужчины. Лысые и лохматые, пожилые и молодые - все они были разные, но чем-то
неуловимо похожие друг на друга и на дядю Толю. К тому же все они были между
собой знакомы. Мужчины лопали прямо с подносов, успевая при этом громко
разговаривать и хохотать.
- Здорово, Толян!.. Привет самосвалам! - послышалось с разных сторон, едва они
вошли. - Пацан-то твой, что ли? Сажай его к нам, пусть место займет.
Дядя Толя усадил Петровича к столу, который вот-вот должен был освободиться, а
сам отправился на раздачу. Мужчины за столом уже дохлебывали чай, попутно полоща
им рты, поковыривали спичками в зубах и с любопытством посматривали на
Петровича.
- Как звать тебя, парень?
- Гоша, - смущаясь ответил он.
- Стало быть, Георгий... Ну бывай, Георгий Анатольевич.
И компания, с шумом поднявшись из-за стола, подалась к выходу.
- Петрович я, - пробормотал Петрович, но они уже не расслышали.
А вскоре объявился дядя Толя: за две "ходки" он доставил на двух подносах обед -
себе и напарнику. Взглянув на подносы, Петрович обрадовался:
- Котлеты!
Действительно, на второе им полагались котлеты с "рожками", политые жидким
желтоватым соусом. Петрович знал, как вкусны столовские котлеты - знал потому,
что когда-то они с Петей угощались этим деликатесом во время своих долгих
прогулок-путешествий по городу.
- Но сперва борщ, - предупредил дядя Толя.
Что ж, борщ так борщ. Петрович запустил алюминиевую ложку в свекольную воду и
подцепил приличных размеров капустный лист. Борщ оказался тоже отменно вкусным.
Пусть от подноса припахивало мокрой тряпкой, пусть дядя Толя жевал, не закрывая
рта, и хлюпал, и даже громко по-извозчичьи чмокал - пусть. Ничто не портило
Петровичу аппетита, и ни на что несмотря, обед был замечательный - один из
лучших в его жизни.
За трапезой напарники порядком вспотели, поэтому по окончании ее, когда они
убрали за собой посуду и вышли из столовой, им было особенно приятно подставить
лица летнему городскому сквознячку.
- Давай покурим, пока в животе не уляжется, - предложил дядя Толя.
Они уселись на бетонном блоке, валявшемся у края автомобильной площадки.
Грузовики отъезжали; на смену им подкатывали другие. Шоферы выпрыгивали из
кабин, махали приветственно дяде Толе и шли обедать. Светило солнце.
- Хорошо! - с чувством констатировал дядя Толя и выпустил длинную струю дыма.
Петрович кивнул, погруженный в какие-то размышления.
- Дядя Толя, - неожиданно спросил он, - вы не видели такой фильм... там один шофер
сажает в машину одного мальчика?
- Может, видел; и чего?
- Ну, шофер и говорит ему: "Я твой папка". Этот мальчик был сирота.
Дядя Толя покосился на Петровича:
- И чего?
- Ничего, просто я вспомнил.
Дядя Толя усмехнулся:
- В кино, брат, всякое случается... - Он бросил окурок на землю и наступил на него
сапогом. - Однако хорош нам с тобой прохлаждаться - как думаешь? Пора
заводиться.
И снова КрАЗ выкатился на проезжую улицу, хотя правильнее было бы сказать -
втиснулся в нее. Эта улица, по которой самосвал совершал свои ходки, называлась
2-я Продольная, то есть по сути названия не имела. Назначение ее в городе было
хозяйственное, и в разгар трудового дня из-за обилия движущихся по ней машин она
действительно напоминала реку, только берега ее утопали не в зелени, а в пыли и
выхлопных газах. По краям проезжей части течение улицы становилось медленнее -
здесь тянулись тихоходные толстобрюхие троллейбусы и автобусы. Именно сюда, в
крайний правый ряд, угодил, выбравшись со стоянки, КрАЗ и уже долгое время
плелся в хвосте одного и того же автобуса, не имея возможности его обогнать. С
виду весьма пожилой, автобус этот был львовского производства - с задним
расположением мотора и широким воздухозаборником, словно зачесанным снизу на
затылок; тащился он явно из последних сил, отчаянно хватая воздух вентилятором,
кашляя и горько чадя. Когда автобус делал остановку, вставал и КрАЗ, с тяжким
пневматическим вздохом утыкаясь ему в спину. Дядя Толя, обратившись в щуку,
невозмутимо покуривал - он выжидал удобного момента для рывка. Петрович,
подавляя приступы нетерпения, от нечего делать наблюдал за посадкой и высадкой
пассажиров. Эти пассажиры - дневные - отличались от утренних и вечерних как
возрастом, так и габаритами. Здесь были женщины такие толстые, что если они
входили в автобус через задние двери, то из передних кто-нибудь выпадал; здесь
были ручные младенцы, похожие на тряпичных кукол, и были старички, бравшие
когда-то города, а теперь неспособные самостоятельно одолеть ступеньку. Только
крепких, сильных мужчин и женщин мало было среди этой публики. Оно и понятно:
крепкие и сильные днем работали, а если бы они не работали, то не бежали бы
машины по городским улицам, не строились бы дома и не дымили бы заводы.
Старый ЛАЗ задыхался, но полз, вычерпывая раз за разом свой нестроевой
контингент. Люди воодушевлялись с его прибытием, скучивались, облепляли узкие
двери, - всем не терпелось поскорее стать пассажирами. Но были и исключения;
например, тот мужчина на лавочке под расписанием, который не принял участия в
штурме, а так и остался сидеть, равнодушно покуривая. На мужчине были солнечные
очки и такая же рубашка с пальмами, какую, помнилось, носил Петя... и курил он
как-то похоже... Автобус уже отвалил от остановки, уже КрАЗ тронулся вслед за ним,
когда Петровича пронзила запоздалая догадка.
- Стойте! - встрепенулся он. - Дядя Толя, остановите!
КрАЗ вильнул.
- Что случилось, малый? До ветру захотел?
- Нет, но мне надо! Остановите, пожалуйста... - В голосе Петровича звучала такая
мольба, что дядя Толя послушно затормозил.
- Эй, ты что в самом деле? Какая тебя муха...
Петрович забормотал горячо и сбивчиво, что ему надо выйти... очень-очень надо, и
что дяде Толе не о чем беспокоиться, потому что Петрович отлично знает, как
отсюда добраться до дому.
- Да как же я тебя в город высажу... - покачал головой дядя Толя, но, увидев, что
Петрович вот-вот заплачет, сам отпер ему дверцу.
- Ну дела... - Он усмехнулся. - А я-то хотел тебя усыновить... Постой... - Дядя Толя
сунул руку в карман и вытащил мятый рубль: - Возьми-ка, брат, на дорожку.
Спрыгнув на землю, Петрович припустил было назад, в сторону автобусной
остановки, но, услышав, как взревел за его спиной дизель, обернулся. Он помахал
рукой отъезжающему КрАЗу, и тот гуднул ему в ответ.
Мужчина в черных очках по-прежнему курил на лавочке. Сомнение шевельнулось в
Петровиче при виде этих очков, но тут же растаяло: ошибки быть не могло.
- Здравствуй. - Голос Петровича внезапно сел.
Мужчина вздрогнул, посмотрел направо, налево и только потом прямо перед собой.
- Приве-ет... - пробормотал он, и очки не скрыли его изумления. - Ты что здесь
делаешь?
- Я?.. Я гуляю... А ты?
Петя ответил не сразу:
- Я тоже.
Он снял свои очки и повесил на груди, но Петрович отчего-то засмущался его глаз
и сел рядом с ним на лавочку.
Пришел очередной автобус - на этот раз ликинский - и забрал очередную порцию
пассажиров.
- Что будем делать? - спросил Петя.
Петрович пожал плечами:
- Не знаю... Давай куда-нибудь пойдем.
- И куда же ты предлагаешь? - Петя грустно усмехнулся.
- Я предлагаю... - Петрович наконец отважился дотронуться до его руки, - я
предлагаю - домой.
Часть третья
Генрих
Слово "Персия" представление связывало с негой, коврами, восточными сказками и
вязнущими в зубах сладостями. Как странно было видеть на фото нечто совершенно
иное: пыль, лысую землю, усеянную каменным крошевом, слепые глинобитные
строения, не имевшие прямых углов и будто нарисованные ребенком. Казалось, эту
местность тщательно палили, как палят курицу, а потом долго отбивали молотком:
даже невысокие горы, что вместо горизонта тянулись от края до края снимка,
напоминали линию изломанного позвоночника. Туда, в сторону гор, через пустыню
что-то, очевидно, протащили волоком - единственно с целью обозначить дорогу. Но
зачем дорога в таком ландшафте, где земля сама по себе суха и убита? Вздумай
какой-нибудь чудак-меланхолик здесь путешествовать, он мог бы и без дороги
беспрепятственно пропасть в любом направлении. Однако дорога была нужна: нужна
для того, чтобы утыкать ее обочины двумя неровными рядами высоких шестов,
смыкавшимися в далекой перспективе. На концах этих шестов, непонятно откуда
взятых при отсутствии леса, - на каждом - нанизаны были человеческие бородатые
головы. Ближние лица фотография даже позволяла рассмотреть: мины их были
бессмысленны, как у пьяных или крепко спящих людей. Другое фото
свидетельствовало, что некоторое время назад рожи эти имели хотя и такое же
бессмысленное, но не столь сонное выражение - когда головы еще принадлежали
телам пойманных мятежников, связанных, как куры на восточном базаре, и
валявшихся в ожидании своей участи на жесткой, без единой травинки земле. В ту
пору Персии было не до сказок: восстания чередой сотрясали шахское государство,
особенно его северо-восток, так что пыль на границе с Россией не успевала
улечься. Наше туркестанское подбрюшье зудело: бородатых ловили по обе стороны
весьма условной границы, они отчаянно кусались и успокаивались только по
отделении голов от туловищ. В таком историческом контексте становилось понятно,
что прадед Петровича вовсе не искал мрачной экзотики, запечатлевая ужасные
фрагменты азиатской действительности - просто такой была сама эта
действительность. Во всем альбоме, на десятках фотографий нельзя было найти ни
одного улыбающегося лица - не только у трупов, но и у живых людей. Месхедские
чиновники, дехкане, русские солдатики, вдова профессора Пржевальского, офицеры,
жены офицеров, собаки, кошки, ослы, лошади, лошаки и мулы - все смотрели в
объектив "моментального" "Кодака" строго и устало. Если дерево, то безлистое;
если мечеть, то в руинах; если фреска в мечети, то уцелевшая чудом; а ежели
местный праздник, то парад свирепого воинства либо кровавая процессия "шахсейвахсей".
Лишь два персонажа, встречавшиеся чаще других, выделялись на общем
мрачном фоне: некий молодой офицер, стройный, подтянутый даже в самые жаркие
погоды, и под стать ему дама, еще более молодая, являвшаяся перед камерой,
смотря по сезону, то в белых платьях, то в черных, равно шедших ей, ибо она была
миловидная брюнетка. Платья шли даме, но никак не гармонировали с обстановкой:
ишаками, арбами и потрескавшимися саклями. Офицер (особенно когда запахивался в
светлую бурку) казался более уместным в этом пейзаже; впрочем, на то и офицер,
чтобы везде оставаться уместным. Он глядел в объектив всегда в упор - глазами
льдистыми, светлыми как от гнева, словно хотел распечь за что-то фотографа.
Однако Петровичу было хорошо известно, что фотографом, то есть хозяином
"Кодака", сам же решительный офицер и являлся, и сам себя снимал при помощи
автоматического спуска. Петрович знал даже, как звали военного - Андреем
Александровичем, - знал, потому что приходился ему правнуком. Распекать
прадедушке было некого, а если размыслить, то и не за что: сапоги на нем всегда
были замечательно вычищены, у ног его обычно терпеливо и живописно лежал большой
бойцовый кобель-"азиат", и дама, то есть Мария Григорьевна, юная супруга его,
так нежно клала руку ему на погон, что Андрею Александровичу вообще было грех на
что-либо гневаться. "Кодак", прожужжав положенное, вкусно щелкал и запечатлевал
красивую пару - запечатлевал для истории и пока что не существовавших потомков.
В ту минуту, когда Мария Григорьевна смотрела на своего героя, - в ту минуту
она-то и была тем единственным человеком в Персии и Туркестане, кто улыбался.
А потомку странно было видеть улыбку на лице молодой женщины в дикой азиатской
глуши, в тысячах верст к югу от цивилизации и во многих десятках лет от него,
Петровича. Правда, если не знать, что через одиннадцать лет Мария Григорьевна
застрелится (а она этого не знала), что в эти одиннадцать лет случится война с
Германией, а следом и кое-что похуже, - если бы ничего этого не знать, а знать
то только, что знала она, тогда, пожалуй, можно и простить ей эту улыбку. Там, в
Азии, даже при отсутствии театров и водопровода перспектива жизни отнюдь не
казалась Марии Григорьевне беспросветной: неудобства быта представлялись делом
временным, стоило только потерпеть. Оба они ждали в тот год прибавления: Мария
Григорьевна ходила на сносях, а Андрею Александровичу обещано было служебное
повышение - место военного атташе в Месхеде и с ним вместе полковничьи погоны
(карьера в тех краях делалась быстро). И они терпели; ее выручала молодость и
неунывающая натура, его - твердость духа, питаемая присягой и здоровым
честолюбием. И надо сказать, ожидания их разрешились благополучно и в срок - а
именно, в тысяча девятьсот десятом году. С этой поры в "персидском" альбоме
начинались их раздельные снимки: Андрей Александрович под балдахином с шахским
наместником, либо при ином "исполнении", Мария же Григорьевна все больше в
окружении других дам с запеленутым Генрихом в центре композиции. Появилась на
фото и кое-какая растительность: цветники и виноградные беседки, что
свидетельствовало о перемене "квартиры". Последние несколько снимков были похожи
друг на друга и отображали какие-то приемы и местный довольно разношерстный
евроазиатский бомонд. Мария Григорьевна в белых платьях и блузках выглядела
слегка пополневшей, а Андрей Александрович хотя и фигурировал в полковничьем
парадном мундире, но смотрелся по-прежнему молодцеватым и по-прежнему пугал
собственный фотоаппарат строгим офицерским взором. На этой, можно сказать,
светской волне альбом кончался, и кончались персидские фотохроники; далее в
семейном архиве шли уже российские виды.
Генрих делал пояснения бесстрастным закадровым голосом, каким только и надо
комментировать историю. Фото отделялись от слепого альбомного картона и,
перелетая, садились на страницы толстой книги семейных преданий - затверженных и
не подлежавших уже существенным изменениям. В отличие от современности, которую
Петрович имел честь проживать лично, и где все было зыбко, где, чтобы удержаться
на плаву, требовались постоянные усилия, в преданиях этих все казалось прочно:
все судьбы состоялись, все трагедии сыграны. Там, в прошедшем, Петрович
чувствовал себя уютно. Беда только, что Генрих уже через час начинал путаться,
зевать, ронять очки и в конце концов предлагал перенести просмотр на следующий
раз. Однако следующего раза ждать приходилось порой довольно долго: альбомы и
коробки с фотографиями доставались из стенного (запретного) шкафа только по
особым случаям, выпадавшим, увы, нечасто. Если в семье были гости и рано
разошлись, если Генрих получил нагоняй из главка и немного "принял", чтобы
успокоиться, если Петрович заболевал, и всяк, включая деда, по очереди его
развлекал, если, наконец, старик лез в шкаф по случайной надобности, и альбомы с
коробками сами валились ему на голову, - тогда-то и бывало, что они двое, стар и
млад, закрывались в комнате и садились рядом, как два живых листочка на
генеалогическом древе.
Умозрительное это древо в представлении Петровича имело короткий ствол - то
именно счастливое (по преданию), хотя и не вполне благоустроенное десятилетие,
что прожили вместе Андрей Александрович и Мария Григорьевна. Выше по древу
безжалостной пилой прошлась российская "заварушка", и оно, как всякое
покалеченное дерево, принялось беспорядочно ветвиться, а ниже - ниже оно уходило
во временнyю толщу сложно перепутанными корнями. Отчего этот образ (безусловно,
искусственный) сложился в голове у Петровича? Только благодаря быстродействию и
плодовитости "Кодака". Более ранние разрозненные открытки, долетевшие из века
предшествовавшего, имели, казалось, одно назначение: свидетельствовать о
фактическом существовании истории. Господа в мундирах, дети в чулках, дамы в
развесистых шляпах, любившие на что-нибудь опереться, даже усадьба с
полагавшимися клумбами и парком, - все они смотрели пристально на Петровича, как
бы доказывая ему: "Вот они мы, нас нет уже, но мы были; мы не фантазия какогонибудь
литератора и не Генриховы выдумки". И он верил им молодой душой, и верил,
что Генрих не все сочиняет, и жалел о том лишь, что не может послать им ответную
открытку.
Хотя не исключено, что Генрих все-таки приложился творчески к фамильным легендам
- рано осиротевшим людям такое свойственно. Дело в том, что родители недолго
сопутствовали ему на жизненной дороге, а Андрей Александрович даже и вовсе почти
не сопутствовал: война и революция разлучили отца с сыном более вероломно, чем
это делает смерть, то есть не заплативши вперед утешением близости. По отношению
к Андрею Александровичу и Генрих, и Петрович - оба оказались в одинаковом
положении: обоим оставалось, вглядываясь в его фотографии, искать и выдумывать в
ушных изгибах и форме его носа родственных черт. Но конечно же, больше всего
сходства на всех своих портретах Андрей Александрович являл с самим собой. Вот
он курсант гвардейского училища в мундире; вот он кадетом, в мундире же; а вот -
карапуз, стоящий подле отца-генерала, - и на карапузе опять какой-то мундирчик и
начищенные сапожки. И взгляд у карапуза светлый, жесткий: этаким малышом Андрюша
был уже законченный белогвардеец. Шаг его карьеры должен был стать таким же
четким, как ритм мундирных пуговиц, счастливая будущность светила потомственному
офицеру, как орден на кителе папa. Встречаясь глазами с кадетом на фотографии -
своим ровесником - Петрович думал: смогли бы они подружиться, нашли бы, о чем
поболтать? Андрюша смотрел серьезно и нелюбезно: очевидно, он не был расположен
к общению с незнакомцами. А со следующим Андреем Петрович и сам бы не решился
запросто заговорить: курсант прямо-таки олицетворял высокомерие, хотя и, без
спору, был хорош. Стрижен он здесь был, очевидно, по тогдашней офицерской моде,
коротким квадратным "ежиком", а причина гордости сидела у него на лице под носом
в виде усов, хорошо заметных, благодаря темному волосу. К такому молодцу никакой
штатский не подойди. Но и тут Петровичу любопытно было представить себе - что
делалось на уме у геройского юноши? Не сейчас, когда позировал в ателье, ибо в
ателье (у Отто Ренара на Тверской) он рисовался, и ничего больше; но когда он
становился опять самим собой: у себя в училище, в казарме, на улице или, скажем,
в гостях у матери своей, Елизаветы Карловны. А ведь точно - что-то скрывалось в
холодных глазах... и даже не что-то, а страстная натура таилась за неприступной
внешностью, и когда прорвалась она, тогда и отлетела первая пуговица с
карьерного мундира Андрея Александровича.
На этом месте Генрих-повествователь слегка изменял эпическому жанру; описание
событий приобретало у него романтический оттенок, что как раз и могло означать
некоторое художественное своеволие. Факт состоял в том, собственно, что даже не
пуговицы лишился Андрей Александрович, а весь мундир вынужден был переменить,
ибо не был выпущен по окончании училища в гвардию, а направлен, по выражению
Генриха, "шпионом" в вышеописанные жаркие края. Причиной этому послужило некое
грубое нарушение Андреем гвардейского устава. В чем состояло нарушение, - тут
предлагалось каждому, чью душу не разъел гнилой скепсис, принять на веру
семейное предание. Вышло все из-за того, что юный Андрей Александрович, едва усы
его достаточно загустились, имел дерзость тайно обвенчаться. Но причина
заключалась, конечно, не в усах, хотя усы тоже были очень важны, - им он, между
прочим, как и воинской присяге, никогда не изменял впоследствии. Нет, хотя, не
отрастив усов, он эту глупость не устроил бы, дело было, разумеется, в самом
венчании. Хоть и считается, что браки совершаются на небесах, но, согласно
тогдашним гвардейским порядкам, Андрею Александровичу полагалось предварительно
получить разрешение начальства. И хотя новобрачные чудесно подошли друг другу,
хотя, несмотря на дела сердечные, Андрей с отличием закончил курс, в гвардию его
тем не менее не приняли, а направили служить в туркестанскую крепость Кушку.
Таким образом, службу свою Ан
...Закладка в соц.сетях