Жанр: Драма
Утоление жажды
...го сменщик пришел в забой под хмельком,
чуть-чуть, самую малость, но Мартын не пустил его к рычагам. Парень в
амбицию, расшумелся, полез в кабину, и Мартын, недолго думая, махнул его
по уху. А лапа у него медвежья. Дело это разбиралось в товарищеском суде,
и Мартын никак не мог понять, за что ему порицание: ведь не за себя дрался
- за государственное имущество.
Рядом с громадным латышом сосредоточенно хлебал борщ, наклонив
остроконечную голову в детской тюбетейке, еще один знакомый Нагаева -
Бяшим Мурадов.
- Эге, Бяшим! - удивился Нагаев. - Ты что здесь?
- Бяшим мой ученик, - сказал Мартын. - Он хороший мальчик-туркмен.
Очень хороший, трудолюбивый мальчик-туркмен.
Бяшим быстро взглянул на своего бывшего шефа и молча продолжал хлебать
борщ. Мартын расхваливал Бяшима: какой он старательный, скромный и
почтительный к старшим.
- Я бы хотел иметь такого сынка, - сказал Мартын. Подумав, он добавил:
- Можно сказать, он и так мой сынок.
- А разряд ты своему сынку сделал? - спросил Нагаев.
- Нет. Я халтуру не делаю, тебе известно, - сказал Мартын с важностью.
- Сейчас Бяшим много умеет, но мало знает. Он изучает теорию с одним
техником, а я даю практику на бульдозере. И скоро он получит разряд.
- Да ты разве на бульдозере?
- На бульдозере. Я халтуру не делаю, - строго повторил Мартын, тараща
на Нагаева ясные голубые глаза. - Я не такой мастер, как другие. Меня не
надо угощать вином, как другого мастера. Если ученик хорошо работает, я
сам его буду угощать.
И он торжественно взял бутылку шампанского, налил полный стакан и
пододвинул Бяшиму. Потом налил себе и Нагаеву.
- Постой, - сказал Нагаев. - Когда ты сел на бульдозер?
- Три недели прошло.
Нагаев насторожился. Если такой "кит", как Мартын Егерс, кинул
экскаватор и сел на трактор с ножом, значит, тут есть расчет. Бульдозеров
на стройке было немного, их занимали на вспомогательных работах: делать
небольшие выемки, разравнивать дамбы. Зарабатывали бульдозеристы
пустяково. Правда, недавно разнеслись странные слухи насчет какого-то
нового "бульдозерного метода", предложенного Карабашем, но Нагаев не
придал этим слухам значения. Ерунда!
- Ну и как? - спросил Нагаев. - Не горишь?
- Как - не горишь?
- Получка ничего? Не обижаешься?
- Я, Семеныч, такой человек: никогда не обижаюсь. Понял? Я всю дорогу
такой человек.
- Понял, понял! Хитер ты, мужик...
- Я мастер, Семеныч. Меня никто не обидит, потому что я мастер. Ты тоже
мастер, Семеныч. - Он ткнул двумя пальцами в грудь Нагаева так, что тот
покачнулся на стуле. - Всем известно, что ты очень хороший мастер. Но
некоторые говорят, что ты жадный.
- Кто говорит?
- Дураки говорят. Это хорошо, когда человек жадный. Я тоже, между
прочим, жадный - будь здоров! Ах, Семеныч, мы живем маленькую, короткую
жизнь: мне уже тридцать восемь лет, а кажется, недавно я был мальчиком,
недавно была война, я воевал, был танкистом. Знаешь, плохо, когда есть
одна жадность - до денег. О, это плохо! Надо быть жадным до всего: до
денег, до работы, до людей, до новых стран, до всех-всех! Ты понял,
Семеныч?
- Я-то понял... - кивнул Нагаев, продолжая думать насчет бульдозера.
- Семеныч, когда я учился в школе, я мечтал увидеть жаркие страны,
пустыни, караваны верблюдов, как на марках Алжира. Когда я был мальчиком,
я собирал марки.
- Чего собирал?
- Марки. Коллекцией. У меня был хороший, дорогой коллекцией, потерялся
во время войны. Семеныч, я хочу видеть мир. Сегодня я в Туркмении, завтра
поеду на Кавказ, потом в Сибирь - вот моя жадность, Семеныч...
Три бутылки шампанского играли в этой рыжей квадратной башке. По лицу
Мартына струился пот. Мартын двигал голыми багрово-загорелыми руками,
гудел на всю столовую, но слова выговаривал уже не очень внятно. Он
работал сегодня в ночную и мог еще выспаться до часу ночи.
Нагаеву хотелось получше расспросить Мартына насчет бульдозера, но
латыш неожиданно встал и ушел. Нагаеву принесли две порции гуляша из
баранины. Он проголодался и жадно ел, запивая шампанским.
Бяшим доедал второе. Не глядя на Нагаева, с деловым и независимым видом
он вытирал хлебом тарелку. Потом из белого чайника налил себе пиалу
зеленого чая и стал пить без сахара, как пьют туркмены, чтобы отбить
жажду.
Он пил, кряхтел, сладко причмокивая и даже не поворачивая головы в
сторону Нагаева, как будто Нагаева и рядом не было. "Ишь, злопамятный", -
подумал Нагаев, но без всякой обиды. Его сейчас занимало другое.
- Сегодня в ночную? - спросил Нагаев.
Бяшим кивнул.
- А вы что - прямо траншею рубаете? Или как же?
- Траншею.
- И сколько примерно кубов за смену?
- Сейчас еще мало. - Бяшим отставил пиалу, вытер губы ладонью и впервые
посмотрел Нагаеву в глаза. - А будем тысячу кубов за смену давать. И еще
больше.
Он встал и окинул Нагаева таким горделивым, исполненным ледяного
высокомерия взглядом, какой бывает только у людей Востока. И медленно
зашагал к двери, высоко подняв остроконечную головку с детской, крохотной
тюбетеечкой на макушке.
Столовая быстро пустела. Рабочие вечерней смены поспешно уходили, а
Нагаеву хотелось еще у кого-нибудь разузнать про бульдозерную новость.
Очень он растревожился. Тыщу кубов надеются давать, гляди-ка!
Два знакомых парня, слесари из ремонтных мастерских, никуда, кажется,
не спешили. Нагаев подсел к ним. Ребята были вроде трезвые, но несли такую
чушь, что просто не верилось. Карабаш будто бы намерен все скреперы сдать
в архив, заменить их бульдозерами, и экскаваторы то же самое - побоку!
Гохберг с прорабом едет в Керки получать какие ни есть завалящие
бульдозеры, здесь с них ножи снимут, на скреперные тракторы нацепят и - в
забой. Теперь кругом бульдозеры. Всю дорогу на них, до самых Маров.
"Брехня. На пушку берут, - размышлял Нагаев. - Но что-то такое есть..."
Удрученный неизвестностью, Нагаев вышел из столовой. На улице
распускался вечер.
С каждой минутой все прекрасней, прохладней становился воздух. Косое
солнце красновато желтило пески. Еще гуще, синее стало небо, и уже не
ломило глаза, если смотреть на него долго. И легче стало дышать. И теперь
дышало все тело, всею кожей: лицом, руками, спиной и грудью под рубашкой,
которые целый день были влажны и закупорены потом, а теперь вдруг сами
собой открылись и как бы отмылись свежестью.
Наступали лучшие часы суток. За магазином на площадке ребята играли в
волейбол. Судья сидел на высоком насесте возле столба и за неимением
свистка свистел в два пальца. Волейболисты, кто босиком, кто в рабочих
ботинках, азартно метались, прыгали и валились наземь, с криками и
хохотом, поднимая облака пыли. Вокруг площадки стояли зрители. Нагаев тоже
постоял, посмотрел. Играли плохо. Это была не игра, а дуракавалянье, и
ничего веселого. Смотреть - время терять.
Нагаев пошел дальше, миновал магазин, контору и задержался возле
барака, где был клуб. Рядом с дверьми стоял небольшой бильярд с сукном
шинельного цвета, кое-где продранным. Трое туркменских парней играли одним
кием. Нагаев зашел в клубную библиотеку, но библиотекарша, жена инженера
Гохберга, уже запирала шкаф. Сейчас должны были начаться танцы. Кто-то из
ребят налаживал радиолу, другие сдвигали стулья к стене. Среди этих
танцовщиков Нагаев заметил и лохматого Байнурова. Он тут всеми
распоряжался. С Нагаевым он уже виделся в конторе и не нашел нужным
здороваться еще раз.
Зато остальные ребята - ремонтники, трактористы, слесари из гаража,
электрики - и какие-то девчата, незнакомые Нагаеву, посматривали на него с
уважением и интересом. Все ж таки Семен Нагаев был человек известный и на
танцах появлялся нечасто.
С полчаса он подпирал стену, смотрел, как танцуют, курил, скучал. Потом
пришла Фаина с Сережкой и с ними конторская девица Нора, Фаинина подруга.
Эта Нора была ничего, толстенькая коротконожка, веселая, черноглазая,
только на подбородке у нее был некрасивый след от пендинки. В общем, она
была вполне подходящая. Нагаев давно заприметил эту Нору. Ради дела он
решился потанцевать и прошелся с Норой два фокстрота, которые он танцевал
солидно, через такт. Фаина издали подмигивала: не робей, мол, будет
порядок! Он и не робел. Спина у Норы была несколько худоватая, зато грудь
пышная, ничуть не меньше Фаининой. А третий танец был вальс, его Нагаев
танцевать не умел, Нору подхватил Байнуров, и сразу после танца они
исчезли.
Нагаев подождал, потоптался в дверях, потом ему стало вдруг ужасно
обидно, и он, не попрощавшись ни с кем, ушел.
В темноте кто-то догонял его прыжками.
- Семеныч, постой-ка! - Сильная рука стиснула локоть. - Ивану скажи,
чтоб про Фаину думать забыл. У Фаины, скажи, есть такой человек, который
шутки шутить не умеет.
Глаза Сережки из-под черных бровей блестели ясно и зло.
Нагаев вырвал руку.
- Скажу. Мне что!
- А то, скажи, тот человек рассердится! Не надо лучше...
В юрте, где Нагаев уговорился ночевать, все пять коек стояли пустые.
Кто был на танцах, кто в забое, в вечерней смене. В окошко смотрело
звездное небо. "Потерянный день", - подумал Нагаев, и сердце его заныло. А
ребята сейчас рубают: рев, громыханье, прожектора так и ходят над забоем,
и только его, нагаевский, "Воронежец" стоит смирный, темный, уронив ковш
на землю. Все обиды всколыхнулись в памяти, вплоть до последней. И
почему-то вспомнилось: однажды зашел в будку и увидел, как Марина
расчесывает свои светлые, кудрявые волосы, сидя на койке. Он увидел ее
загорелые плечи и руки и совсем белую, как туман белую, грудь. Марина
вскрикнула, он рассеянно затворил дверь и ушел.
А сейчас вдруг вспомнил. Впервые вспомнил о Марине так внимательно и с
каким-то неожиданным, секретным удовольствием.
Странная ночь - в ней не было ничего ночного, кроме неба. Ночь, гораздо
более полная жизни, чем день. Ночь, набитая звуками и напряжением, как
огромный оркестр, настраивающий инструменты. Все было слитно: говор людей,
тарахтение движка, гудки, беготня собак, их непонятная ярость в темноте,
тихие голоса женщин, сидящих на воздухе перед своими домами и отдыхающих в
ночной прохладе, и хоровое, органное гудение тракторов.
Свет фар качался над забоем. Огни цепью уходили сквозь тьму пустыни на
запад и на восток, и на западе с ними смыкались зарева больших рабочих
поселков, а на востоке - огни землесосов и их отражения в черной воде
канала. Но и там, где не было огней, в глубочайшей черноте, на просторах
мрака, кипела жадная жизнь, к которой призывала ночь - время прохлады. И
время работы всласть. И время путешествий.
И время всех наслаждений, какие дает жизнь и какие отнимает жара.
На рассвете ашхабадские гости и Хорев уезжали на запад. До их отъезда
Султан Мамедов был обязан свозить на трассу начальника, как делалось
каждую ночь, но Карабаш сказал, что сегодня он не поедет. Он сказал, что у
него много работы, и просил инженера Гохберга поехать одного.
Гохберг согласился. Он был человек добрый, пылкий и не очень
проницательный.
- Конечно, Алеша, - сказал он, - у вас работы до дьявола. Вам надо
квартальный заканчивать.
В полночь он уехал с Султаном на трассу. Карабаш пошел домой. Он пришел
в свою квадратную комнату, где стоял стол с алюминиевыми ножками, взятый
из столовой, где на гвоздях висели не очень свежие рубашки, китайский
плащ-пыльник, белая шляпа из картона, где на полу лежал чемодан с книгами,
где стояла койка-раскладушка, застеленная черной кошмой, и над койкой,
пришпиленная кнопками к стене, висела репродукция с картины Шишкина
"Зима", вырезанная из "Огонька".
Карабаш лег на койку и долго лежал, не зажигая света. В час ночи кто-то
просунул голову в окно и тихо позвал: "Алеша!"
Он ответил "да", сел на койке и стал искать в темноте папиросы. Вошла
женщина. Она была высокого роста. Ее волосы пахли горячим ветром,
пустыней, солнцем. Руки ее тоже были горячие и губы горячие и жесткие, с
привкусом соли. От соли невозможно было отделаться: вода в колодцах была
соленая, эту воду пили, ею мылись. Соленый пот орошал тело весь день.
Койка была неудобная и скрипела. Они бросили кошму на пол. От кошмы шел
острый, животный запах, и потом, когда тело разгорячалось и делалось
мокрым, лежать на кошме было неприятно, шерсть липла к коже, и хотелось
встать.
Ночью все было по-другому. Удивительно вкусной была вода: Карабаш
зачерпывал ее ковшом из ведра и пил долго, громкими глотками, а потом
выходил за дверь и обливался из ковша с головой. Вода остыла к ночи и была
чуть теплая. Еще лучше она становилась к рассвету, часам к трем, но и эта
вода была замечательна. Женщина тоже пила воду. Потом просила намочить
полотенце и вытирала им тело.
И папиросы ночью казались гораздо вкуснее, чем днем.
Женщина лежала на койке, Карабаш сидел рядом на корточках,
прислонившись к ребру койки спиной. Сегодня была ночь прощания. Утром
женщина улетала в Керки, а оттуда в Ашхабад. Они расставались на две
недели. Но женщине эта разлука казалась бедствием, и она плакала. Она
ехала к мужу, которого не любила.
Когда-то Карабаш учился в школе вместе с этой женщиной, которая была
тогда высокой девочкой, старше его на три класса, и Карабаш запомнил ее
лишь потому, что она была сестрой его друга, Вальки Семенова. Это было в
Воронеже. Незадолго перед войной Семеновы уехали куда-то в Среднюю Азию и
исчезли с горизонта. Однажды в Москве, на улице, Карабаш встретил Валькину
сестру, она была уже замужем. Она стала красивой женщиной, хотя лицо ее
было немного мужского склада, с длинными белыми бровями, как у Вальки,
погибшего на войне.
И потом - здесь, в песках. Она была биологом. Ее экспедиция
расположилась в том же поселке, куда Карабаш приехал ранней весной
принимать дела начальника отряда. В те дни, когда он был зол, беспомощен и
одинок, вдруг возникла и пришла на помощь эта женщина, Валькина сестра,
которую он помнил худой, длинноногой девчонкой.
Весной на барханах озерами разливались тюльпаны, цвели ромашки и пахло
лугами, детством.
Они жили рядом, а встречались нечасто. Даже эти нечастые встречи
требовали отчаянной изобретательности. Люди в поселке жили в домах со
стеклянными стенами, на виду друг у друга.
И вот наступала разлука. Очень недолгая. Но женщина плакала. Она
плакала не только потому, что ей было горько расставаться, но и потому,
что понимала, как ей горько расставаться, и понимала, что любит и, значит,
счастлива. Вот поэтому она плакала. Она трогала его лицо и спрашивала, о
чем он думает.
А он думал - стыдно признаться! - о том, что нужны бульдозеры, хотя бы
двадцать машин, потому что окольцовочные дамбы надо возводить
бульдозерами. Так будет гораздо дешевле.
Он сказал, что думает о ней. О том, как ей трудно жить две недели там,
с мужем. Ах, нет, не трудно! Ей нет никакого дела до мужа, а ему до нее.
Он давно ничего не требует, кроме чистого белья и кофе утром. Жизнь его
ничуть не изменится от ее приезда: так же будет пропадать до ночи на
службе, те же товарищи, преферанс. Но две недели разлуки!
Он сказал, что две недели пролетят быстро.
И подумал: женщина говорит неправду. Она едет к мужу, и тут ничего не
поделаешь. Просто она не хочет его огорчать. Она больше не плакала и
лежала тихо, подложив левую руку под голову. Тело ее на белой простыне
казалось чересчур темным и большим.
Кто-то прошел мимо окна, шурша по песку. Надо было прощаться.
Карабаш взял со стола часы, осветил папиросой: без десяти два. Через
четверть часа мог вернуться Гохберг. Но в час прощания забывают об
осторожности.
Гохберг вернулся, стучал в дверь, кричал в окно - Карабаш не отзывался.
На рассвете, когда серело, но в небе еще блестели звезды и дул холодный
ветер, газик с брезентовым верхом подъехал к дому Карабаша и дал гудок.
Путешественники зябко ежились, кутаясь в плащи, и зевали. Они не
выспались. А шофер спал всего два часа.
Карабаш вышел, застегивая на груди рубаху и протирая глаза. Разговор
был наспех и не очень серьезный. Противники остались каждый при своем:
Баскаков резко против окольцовочных дамб, Хорев с ним заодно, заместитель
начальника управления - неясный нейтралитет.
- Мы, конечно, консерваторы, люди темные...
- Но кое-что понимаем, ей-богу. И не думайте, что все, что сделано до
вас, надо переделывать.
- Почти все, - сказал Карабаш.
Заместитель начальника управления засмеялся:
- Узнаю коней ретивых...
- Сколько вам лет, товарищ Карабаш? - спросил Хорев.
- Двадцать семь.
Баскаков свистнул, а Хорев сказал весело:
- Оно и видно!
- Счастливой дороги, Султан! - крикнул Карабаш, когда газик тронулся. -
После отряда Чиликина забирай влево. А то к чабанам угодишь.
Газик покатился на запад, где небо над горизонтом было еще темным
по-ночному. Нияздурдыев, сидевший рядом с шофером, спросил, не женат ли
товарищ Карабаш. Султан сказал, что не женат.
- Я большой любитель охоты, особенно в песках, - сказал Нияздурдыев. -
У меня глаз охотничий. Когда товарищ Карабаш открыл дверь, я заметил, что
у него в комнате была, по-моему, женщина.
- Возможно, - сказал Хорев. - Я в курсе этого дела, Сапар Бердыевич.
Тут есть одна экспедиция, в нашем поселке стоит...
Он замолчал, потому что Баскаков толкнул его локтем, показав глазами на
шофера. Нияздурдыев что-то спросил у шофера по-туркменски, тот ответил
односложно, тем особым коротким горловым звуком, который у туркмен может
обозначать и "да" и "нет", и "хорошо" и "плохо", и "мне не хочется с вами
разговаривать", и еще многое другое. Нияздурдыев снова спросил что-то, и
шофер ответил точно так же. После этого наступило молчание. Инженер
Баскаков стал дремать, а Хорев после долгой паузы вдруг сказал:
- Вот-вот: громкие фразы, мы новаторы, дайте нам самостоятельность, а
на самом деле - просто дайте пожить...
- Да не в том суть, Геннадий Максимович! - очнувшись, сказал Баскаков
раздраженно. - Неужели вам не понятно, что не в том суть?
¶7§
Не будь Саши, я бы уехал отсюда. Меня бы давно тут не было. Внезапно
грянули три дня такой жары, которая подкосила даже аборигенов: одни
говорили, что такой жары не было двенадцать лет, другие - семьдесят два
года. Я не мог ни есть, ни спать, ни держать карандаш в руках, ни читать
книгу. Часами я бессмысленно, не двигаясь, лежал на простыне в своем
гостиничном номере и думал о том, как хорошо сейчас где-нибудь в
Подмосковье, у речки или даже в прохладной комнате с сырыми, недавно
вымытыми полами. Каждые полчаса у меня хватало сил на то, чтобы сползти с
кровати, протащиться в ванную и облиться там теплой водой.
Если б еще хоть двигались мои дела! Диомидов по-прежнему не давал
ответа. Ребята из газеты успокаивали меня, говоря, что он резинщик, что
тут нет никаких подводных течений и надо набраться терпения или же
отважиться на решительный поступок. На такой поступок меня подбил Саша: мы
пошли вдвоем в ЦК, в отдел печати, где я рассказал свою историю (переписка
с редактором, его приглашение и нерешительность Диомидова), и мне обещали
разобраться в этом деле и помочь.
...Итак, я литсотрудник областной газеты. Уже полтора месяца. Волнение
улеглось, митинги кончились, пошли будни, работа. У меня оклад восемьсот
рублей (не худо для начала) и еще гонорары. И главное - можно ездить. Да,
да! Сколько угодно, и даже в соседние области! За полтора месяца я побывал
в трех командировках. Одна была двухдневная: в колхоз неподалеку от
Ашхабада, где открылся колхозный университет культуры. Оттуда я привез
двести строк для газеты и очерк для Атанияза на радио. Но пустыни я там не
видел.
Второй раз поехал на запад, до Кизыл-Арвата поездом и оттуда машиной на
север, в район колодцев Тоутлы и Чотур, в глубь песков. Вот тут была
настоящая пустыня. Ехали на машине по такыру - ровному, как асфальт,
огромному твердому полю высохшего солончака, местами в трещинах, местами
белого от проступающей соли, - и вдруг на горизонте возникли тоненькие
желтые гребешки. Они плавали в знойном отдалении, то исчезая, то
появляясь. Это были барханы, расположенные очень далеко, но по странному
оптическому обману они, казалось, выпрыгивали из-за горизонта и висели в
воздухе. Первый мираж пустыни, который я видел. А через день я оказался в
самой гуще гигантских сорокаметровых и совершенно голых барханов и брел по
их склонам - песок был так горяч, что жег ступни сквозь подошвы моих
баскетбольных кед, - вместе с маленьким отрядом мелиораторов.
Геоботаник Айна - все звали ее Аней, смуглая, белозубая туркменка в
войлочной шляпе, в длинных шароварах, - учила меня искусству ходить по
барханам. Мы вспоминали Москву, Аня тоже училась в Московском
университете, но на шесть лет позже меня, на биофаке. Это было уже другое
время, совершенно другое...
У мелиораторов испортилась рация, две недели они не читали газет и не
знали, что происходит. Они непрерывно говорили о своих делах, о каких-то
визирах, контурах, квартальных столбах, о степени заращенности и степени
засоленности. ("Черт возьми, Иван Иванович, вы эти возвышенности
оконтуриваете? При картировании?") Мрачный рыжебородый геодезист показывал
Ане ветки саксаула и повторял, видимо, ежедневную остроту: "Аня, скажите,
это черный сексаул? Или это белый сексаул?" У всех на языке вертелось
шутливое словечко "иншалла!". "Илья, вы поедете завтра в Кизыл-Арват?" -
"Иншалла! Если позволит аллах..." В общем, они жили своей жизнью, своей
работой. И они мне нравились. Они словно не замечали тяжелейшего быта,
жары, отдаленности, консервной пищи и скверной воды, хотя и пели такую
частушку: "Хорошо тому живется, кто бефстроганов жует и из нашего колодца
воду тухлую не пьет!"
Возле костра я услышал много занятных историй: например, про одного
парня, который заболел какой-то непонятной болезнью; это случилось в поле,
и ребята решили, что у него чума, но потом оказалось, что не чума, а
особая местная лихорадка. Интересно, как по-разному вели себя люди, но, в
общем, никто не струсил, кроме одного прохвоста. Его потом выжили из
экспедиции. С моей проводницей Аней тоже случилась однажды веселая
история. Она отстала от отряда и проблуждала всю ночь. За нею послали
четырех ребят, они целую ночь шли по ее следам, километров сорок, а она
шла по их следам. Так бы они и не нашли друг друга, если бы не старый
Ата-Мурад, верблюдчик. Он сообразил, в чем дело, и остановил сначала
ребят, потом Аню и утром привел всех в лагерь. Ночью по всей округе
пастухи жгли костры, исполняя закон пустыни: увидел костер - зажигай сам,
значит, пропал человек.
Но это происшествие, кажется, мало чему научило Аню. Когда стемнело, мы
гуляли с нею в песках, и она уходила все дальше и дальше от лагеря, так
что мне было не по себе, но я, конечно, не показывал виду. Она
рассказывала, как пахнут растения в пустыне: тюльпан Андросова, например,
пахнет сладковато, как и полагается лилейным, у касатика тонкий запах
анисового яблока, а у цветущего астрагала - еле слышный, чрезвычайно
приятный запах, немного похожий на запах сирени. "А домой-то мы вернемся?"
- хотелось мне спросить. Вообще, продолжала она, растения в песках пахнут
слабо. Большинство не слышит этих запахов.
Я сказал, что принадлежу к большинству. Я не слышал ничего, кроме
запаха полыни. Но я и не мог ничего услышать, объяснила Аня, потому что
эфемеры сгорели две недели назад. И еще я слышал необыкновенную тишину
пустыни, такую густую, что в ней исчезали все звуки, все запахи, все мысли
и воспоминания, она поглощала все это легко и бесследно и оставалась
тишиной. И даже, возможно, это была не тишина, а такое странное ощущение,
вроде того, что было у меня однажды, когда я надышался эфиром, - ощущение
бесконечности и пустоты вокруг. Мне нравилась девушка, ее белые зубы, ее
твердые, неробкие пальцы: мы поддерживали друг друга, карабкаясь в
сумерках по барханам и стараясь идти по их гребням шаг в шаг, как ходят
верблюды. И мне казалось, что у меня много времени впереди и я все успею.
Но пустыня ошеломила меня. И я ничего не успел.
Утром я уехал к чабанам, на север, а возвращался не через Тоутлы, а по
Западной дороге, через Ясхан и Казанджик. И Аню я больше не видел.
Потом я побывал на серном заводе. Это в сердце Каракумской пустыни,
туда надо лететь самолетом. Я прожил там шесть дней. И там выяснилось, что
все мои прежние представления были неправильными и то, что, мне казалось,
я понял, я понял неправильно. Жизнь в пустыне была гораздо проще и вместе
с тем удивительней, чем я думал. Человек может жить везде. Была бы работа.
Странное дело: я умирал от жары, когда жил в гостинице, не мог шевельнуть
пальцем, чувствовал себя мочалкой, которую мяли, терли, изо всех сил
выжали и повесили на гвоздь... Но через несколько дней я бегал на
солнцепеке по городу, потом уехал в пески, трясся в автомобилях на душных
дорогах, по многу часов проводил на жаре, лазая по барханам, и - ничего,
не умер.
Конечно, тут сыграла роль привычка. Я втянулся в жару.
И все же, когда три дня назад я вернулся с серного завода, - в дымке
зноя, прожаренный, как шашлык, город показался мне землей обетованной.
Здесь были деревья. Продавали газированную воду. В ресторане можно
...Закладка в соц.сетях