Жанр: Драма
Гу-га
...ро вспомнил свою мать. Она тоже
пекла ко дню моего рождения...
У Ирки отец был каким-то районным начальством и сейчас на фронте. Мать работает в
райисполкоме. Дом у них хороший, такой, в котором люди живут постоянно, всю жизнь. В
доме есть шкафы, буфет, кровати с никелированными спинками, всякие вещи. Я только смутно
помню такие дома и не бывал в них ни разу за годы войны.
Мы пьем маленькими рюмками сладкую наливку и едим пирог. Он какой-то особенный, с
прокладкой из варенья и посыпанный желтой сливочной крошкой. Даже как-то
неправдоподобно, что есть на свете такие необыкновенные вещи.
- Что сидим как порядочные. Давай танцевать! - кричит Ирка.
Это среди девочек выражение такое сейчас в моде: как порядочные.
Потом играем в игру, которая называется "флирт". На карточках напечатаны названия
цветов и драгоценных камней, а напротив какое-нибудь высказывание с тайным смыслом. Чаще
всего - стихотворная строка или пословица, или просто намекающая фраза. Все это с буквой
"ять", на старой плотной бумаге. Некоторые карточки новые, как видно, взамен утерянных, и
там напечатано на машинке или написано от руки ровным ученическим почерком. Есть там и
французские слова, но мы их пропускаем.
- Смарагд! - говорит мне Ирка и передает карточку.
Читаю:
Ты понимал, о мрачный гений,
Тот грустный безотчетный сон.
- Нарцисс! - отвечаю тут же, отдавая другую карточку из тех, что у меня в руке. Там
прямо и ясно сказано: "Стремлюсь к тебе, мой ангел милый!"
В ответ - левкой: "Все слова, слова, слова..."
Я решаюсь на большее - изумруд: "Ужель забыла ты лобзанья?"
В ответ - маргаритка: "Ах!.."
Мы с увлечением перебрасываемся карточками, и вдруг карточка со стороны - сапфир:
"Пустое сердце бьется ровно".
Поднимаю глаза. Это Надька. Носик ее чуть вздернут, светлый локон падает на лоб, в
глазах какой-то вызов и обида. Перебираю карточки и отвечаю тем, что написано от руки -
сирень:
Кто любил, уж тот любить не может,
Кто сгорел, того не подожжешь.
Продолжаем играть, громко смеемся, читаем вслух наиболее томные выражения. Это и в
шутку, и почти всерьез. У всех, у нас и у девочек, разгорелись глаза, временами чье-то лицо
заливается вдруг краской.
Я отстраняюсь на мгновение и снова замечаю буквы "ять" в печатном тексте. Сразу
почему-то встает все, связанное с этим: выложенные из желтого кирпича строго-красивые
станции, водокачки, пакгаузы. Они на этой дороге каждые двадцать - тридцать верст, без воды
вокруг, под диким, неистовым солнцем. Дома тут в городах из такого же кирпича, с ровно
размеченными улицами. Арыки в желтом аккуратном камне вдоль этих улиц, и ни один
кирпичик не треснул, не выкрошился за пятьдесят или за семьдесят лет. Два батальона солдат
без шума и суеты построили на тысячи верст через пустыню эту железную дорогу вместе с
самым длинным в то время мостом через древнюю буйную реку. Там еще целы старые шпалы.
А от нее другие дороги с такими же станциями и мостами чуть ли ни в самую Индию.
Что-то еще незримое увиделось вдруг мне сейчас в этом маленьком доме посреди пустынь
и садов, где мы играем в смешную и лукавую, чистую игру. Я читал, как играли в нее в
прошлом веке, и тогда уже повеяло на меня устойчивым душевным теплом... Родился я в
студенческом общежитии института народного образования, как называли тогда университет, в
интернациональной комсомольской семье. Не знал я всего этого. Слово "флирт" употреблялось
родителями только в отрицательном смысле. Впрочем, как и все остальное, включая дома и
пакгаузы из старого желтого кирпича. Совсем маленьким видел я какими острыми брызгами
разлетался этот кирпич, когда рвали собор. Наше окно смотрело прямо на Греческую, и я
каждый день видел высокие белые стейы в проеме поднимающейся вверх улицы, когда мать
запирала меня, уходя на работу. Однажды утром его не стало, и я ходил смотреть, как заметали
с мостовой желтые осколки...
Девочки с чувством поют:
Это было, кажется, в июле,
Вы из рук кормили голубей,
А теперь в артиллерийском гуле
Вы огонь ведете батарей...
Мы переглядываемся. Почему-то не очень ложится на душу эта песня. Хоть слова в ней и
звучные.
Где же шелк и прелесть ваших бантов,
Алый цвет и нежный взгляд очей,
Я в шинели, в чине лейтенанта...
Особенно что-то не то в припеве:
Я хочу, чтоб вы к своей шинели
Прикололи розы лепестки!
Ведем всякие разговоры о героизме и любви.
Потом гурьбой провожаем девочек. Ирка - как хозяйка - идет с нами. Сначала доводим
до дома подругу, которая живет дальше всех, затем, на обратном пути, Надьку и последней -
Ирку. Я задерживаюсь с ней. Валька и Со стоят, ждут меня, зовут. Потом уходят.
Мы целуемся с Иркой долго и страстно. Ирка смуглая, у нее черные как смоль кудрявые
волосы и такие же черные большие глаза. Она наполовину татарка. И имя у нее немного другое,
редкое, которое ей очень идет. Я привычно обнимаю ее, но она уверенно ставит предел для
моих действий. Только губы ее дразнят меня и глаза искрятся...
Иду в эскадрилью напрямик, перескакивая через арыки, и думаю о том, что говорил мне
сегодня Гришка. Слишком уж толстые ноги у этой Тамары Николаевны...
Я лезу вторым. Впереди меня ползет Даньковец, сзади Иванов. Проползаем два-три шага
и опять надолго останавливаемся. Даньковец по сантиметру продвигает вперед руки, пробует
землю. Хоть говорил он, что давно знает этот путь, а все же проверяет каждый шаг. Я не вижу
этого, только слышу осторожные движения его пальцев. Потом сапог его отодвигается от моего
лица и я подтягиваюсь следом, стараясь не задеть рукой чего-нибудь в стороне. Когда виснет
ракета, мы лежим, как кучи торфа вокруг - такие же темные, мокрые и неподвижные...
Два или три часа уже ползем мы так. Где-то позади остались колья с кусками оборванной
проволоки, наверно, от какой-то прежней линии обороны, старые обрушенные окопы. Знакомое
нам дерево с вывороченным корнем теперь справа от нас. А мы ползем дальше. Что-то долго на
этот раз возится Даньковец. Слышу, как он глубоко вздыхает, подняв над головой, показывает
мне во тьме что-то круглое, вроде большой катушки ниток. Только потом догадываюсь, что это
мина. И опять ползем...
Кажется, теперь мы у места. Совсем близко темный неровный прямоугольник. Это
штабель оплывшего торфа, который виден oт нас днем. Даньковец машет рукой. Я двигаюсь к
нему, замираю рядом. Сзади подползает Иванов. Рука моя проваливается в пустоту. Это узкий
ровный окоп - ход сообщения. Он идет от вывороченного дерева туда, к чернеющему над
болотом лесному косогору.
Даньковец делает прутиком метку, неслышно сползает в чужой окоп. Мы за ним. Идем в
сторону дерева. Хороший, удобный ход: лишь голову пригни и не видно. Тут место повыше,
чем у нас, и вода не выступает из земли. Шагов через двадцать окоп расширяется, чтобы можно
было разойтись встречным. Мы ложимся тут на краю и ждем. Час, другой, третий, пока не
теряется ощущение времени...
Все происходит неожиданно, но почти так, как говорил Даньковец. Двое их идут от
косогора небыстрым шагом. Луна где-то спрятана за плотными тучами, но их видно еще
издали: две приподнятые над окопом круглые головы. И шаги их мы хорошо слышим. Все
ближе они, даже тут в ногу идут. Одного мы пропускаем, и в то же мгновение Даньковец
скатывается сверху на него. Одновременно я захватываю рукой под каску другого. И сам
теряюсь, не готовый к этому. Я ожидал борьбы, а немец не сопротивляется, даже руки не
поднимает. Вижу его выпученные глаза и давлю все сильнее. С той стороны окопа его держит
Иванов, не давая и шевельнуться.
Даньковец уже возле нас, дергает мою руку, но она словно окостенела. Еле-еле сам
отвожу ее в сторону, и немец садится на дно окопа. Голова его повисает. Даньковец
заглядывает ему в лицо, слушает дыхание. Потом раскрывает ему рот и впихивает туда тряпку.
Глаза у немца по-прежнему выпучены, но голова уже держится прямо. Другой лежит в окопе
неподвижно головой к нам. Даньковец держит в руке финку. Она у него темная по лезвию. Он
втыкает ее два раза в землю, обтирает об штаны, и лезвие светлеет.
Я сижу возле живого немца. Иванов стаскивает с убитого автомат, Даньковец обшаривает
его карманы, ищет документы. Тут что-то звякает у нас. Это первый звук за полторы минуты,
пока все происходило. Мы сидим, прижавшись к стенкам окопа. Почти рядом слышится
знакомый мне голос. И даже имя то же повторяет: Франц... дас бист ду, Франц?
Мы молчим. Опять что-то говорит этот голос, и тревога слышится в нем. Даньковец, чуть
повозившись, привстает и бросает к вывернутому дереву гранату с длинной ручкой, потом
другую.
Долго, долго все тихо - это так кажется мне. Желтым светом вспыхивают в мокром
воздухе разрывы, и их перекрывает человеческий вопль. Он обрывается, как будто уходит в
воду. От косогора с журчанием убегает в небо ракета. Белый неживой свет ее отражается в
оскаленных зубах мертвого немца, и я зачем-то запоминаю его лицо.
Все грохочет вокруг: справа, слева, впереди и сзади нас. Стены окопа содрогаются от
хлестких ударов, кусочки грязи падают вниз. Даньковец делает нам знак рукой сидеть на месте
и бежит по окопу туда, где вывороченное дерево. Когда ракета начинает гаснуть, он
возвращается. На плече у него немецкий пулемет с кожухом и недостреленной лентой, в
карманах бушлата гранаты, через шею еще один автомат - "шмайссер", Живого немца мы
быстро завертываем в его же шинель, вяжем сверху пулемет, коробку с лентами, автоматы и
волокем по окопу. В отмеченном месте дружно поднимаем его наверх. Но Даньковец опять
возвращается. Здесь у него была оставлена мина. Он кладет ее на дно окопа, нагребает руками
мокрую землю...
Ползем обратно, впереди опять Даньковец. Иванов с ремнем на плече волоком тащит
пленного, а я, упираясь коленями, головой и спиной толкаю его сзади. Потом мы меняемся с
Ивановым местами. То тут, то там с нашей стороны слышится негромкое "гу-га", "гу-га", и
немцы начинают лихорадочно стрелять на эти голоса. Так было условлено. Когда мы доползаем
до своих окопов, на той стороне ухает взрыв.
- Есть, - говорит Даньковец. - Очка правильная!
Пережидаем, пока немцы успокоятся. Даньковец раскутывает
пленного. Тот моргает глазами, хочет сесть, но Даньковец пригибает его голову к земле,
хлопает по заду.
- Ладно, дальше своим ходом, в кильватер... Крихен, шнель!
Немец послушно, по всем правилам ползет за ним, мы сзади.
Потом мы сидим в штабном подвале и капитан Правоторов говорит, безразлично глядя
перед собой:
- За "языка" положена отмена штрафного срока.
Пленный, это ефрейтор с узкими плечами и большим кадыком, все сглатывает слюну и не
отводит красноватых глаз от капитана. На нас он не глядит.
- Нет, капитан, - говорит Даньковец. - Пиши его на роту. Сам понимаешь наше
правило.
Мы с Ивановым тоже киваем головами.
Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее под обрушенным домом, пока
теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам.
- Не торопись, братва!
Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном
фляжки, одну и другую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана
штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить?
- Как учил Суворов, - подмигивает он мне. - Наш тоже был человек, одессит!
Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую
больницей жидкость и дает выпить нам всем; мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову,
Сироте, Бухгалтеру. Только Кладовщик отказывается, молча отворачивает голову.
- Нет, он не будет пить, - говорит Бухгалтер. - Насвай только знает.
Кладовщик держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем как ползти в окопы,
он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом
выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманными и грустными.
А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел и движения
сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и
выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные
вещи и все кладут на стол в подвале.
От выпитого шнапса приятная истома расходится по телу. Хочется не спать, а лишь
сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Невдалеке рвется мина,
но даже головы не хочется повернуть в ту сторону.
С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным
волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, они друзья.
Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведет сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на
него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га.
И пленный приседает, закрывает руками голову.
- Ладно тебе, - говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на
ноги.
Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами,
солнце...
Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий - километра полтора, и все по арыку. С
нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и под мышками дыни для ребят.
По-прежнему не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По
приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд - стрелять шакалов и собак, которые
портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш
аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе
начальство.
Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие,
негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру,
нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта в отпуск саперный капитан, муж
начальника медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам
он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает.
У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы,
курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант
Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую
звездочку на груди.
- Стреляет, падлюка... Прямо-таки стреляет, и все! - с каким-то изумлением в голосе
говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.
Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень
аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним приехал мальчик лет семи. Он жил
где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и
кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит
он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.
- Давай с разных сторон, отвлекайте его! - говорит Борзенко. Все, кто тут есть,
распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой
бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит
перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его "ТТ"
кажется совсем маленьким.
- Петька... Петька... твою мать!
Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает
ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова
наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим,
смотрим в дом. Ларионова сидит боком к нам с совершенно спокойным видом, будто все это ее
не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение.
Потом они идут к "виллису", на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и
твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку
мальчика. Они садятся в "виллис" и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед.
А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска,
Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова
затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.
По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на
штабном "додж - три четверти" приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.
- Что тут произошло, товарищ майор? - спрашивает он у комэска, с неудовольствием
глядя на офицеров.
Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.
- Семейное дело... Разобрались уже, товарищ подполковник, - отвечает комэска со
своим чуть заметным белорусским акцентом, сухощавое лицо его бесстрастно.
Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен
отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад.
Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это
любимое выражение подполковника Щербатова: "Почему люди болтаются?!"
Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер "Эскадрильи":
Там, где пехота не пройдет,
Не пролетят и самолеты,
Могучий танк не проползет,
Пройдет отдельная штрафрота!
Откуда взялись слова, неизвестно. То ли фронтовики привезли, то ли кто-то из наших,
которые вернулись из штрафной. Все песни сейчас почему-то переиначивают. Даже самые
душевные, и к тем находят другие слова.
Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.
Что касается штрафной, то у нас уже несколько человек подзалетели туда. За разные дела:
грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за
что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали
наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом
возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда,
наверно, и песня...
К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров поле, где еле
виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями.
По краям его каждые двести - триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями
живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда
их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша,
голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.
Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит
сапоги. И от нее он возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует
гимнастерке. Я лежу над арыком на деревянном тахте и смотрю на его сборы. Он уже совсем
готов, но все топчется и не уходит.
- Так что сказать Тамаре Николаевне? - спрашивает он у меня. - Можно бы завтра
собраться у Веры. Там патефон и все такое...
Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно
киваю головой.
Здесь, где стоит деревянный помост - тахт, находится бригадный стан. На нем во время
сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый
мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у
него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет Пулат и девятилетняя девочка Раушан.
Какая-то особенная это, древняя красота.
Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы
здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я
отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах,
заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с
рисовой горки кусочек мяса и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для
себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла
и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя
часть, и остального плова рука не касается.
Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь
почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так и это будет неприятно для людей.
- Мухабат, - говорит Пулат. - Любовь.
И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не
выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор,
целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру.
Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о
чем-нибудь, хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную
мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со
своего места и, по-видимому, одобряют меня.
А Раушан и секунды не сидит на месте, вертится вокруг, что-то напевает, перебирает
ленточки. Потом начинает танцевать - маленькая красивая девочка в цветастых шароварах,
необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детской головкой со
множеством косичек. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее...
Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за
другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я
знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна...
Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми
глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым пояском
на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные,
загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу. При этом смотрит через плечо, по
сторонам.
Переваливаюсь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго
держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие
доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с
Верой Матвеевной... и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить!
В третий раз уже кричит ишак. Под утро, весь измученный, засыпаю. И тут же
просыпаюсь. Серая полоса обозначилась у горизонта. Пора...
Беру винтовки, свою и Гришкину, иду в сторону от бригадного стана. Там, где арык
сворачивает, небольшое возвышение. Оттуда все видно, и поблизости никого нет. Ополаскиваю
лицо в арыке, приглаживаю водой короткие волосы и сажусь, смотрю в поле. Там, у полоски
камыша, ничего не видать.
Постепенно и воздух сереет, все больше отдаляя предметы. Но что это, далеко в стороне
от места, куда я смотрю, шевелится что-то желтое: задержалось, сдвинулось вправо. Так и есть
- шакал. Пожалуй, метров четыреста до него будет. Ставлю прицел, но не стреляю. По
одиночке они не ходят...
Все правильно: вижу еще одного, а у самых камышей третий - то появится на поле, то
опять пропадает. И вдруг на том месте, куда я смотрел прежде, замечаю большое черное пятно.
Это бродячая собака, за которой мы третий день охотимся. Ничего, теперь она не уйдет. Раньше
следует брать шакалов, они проворней. Становлюсь на колено и бью раз за разом почти без
перерыва. Что с ними, мне смотреть не надо. Там, где я раньше служил, учили хорошо стрелять.
Последней прошиваю собаку. Высоко подскочив, она валится между гряд. Сомневаюсь лишь в
том шакале, что прятался в камышах.
Иду, держа на плече обе винтовки, свою и Гришкину. Оружие нельзя оставлять. Со мной
идут заместитель председателя и Пулат. С двух сторон спешат от шалашей люди. Мы подходим
и видим, как они осматривают дыни, качают головами. Десятка три дынь испорчено. Сбоку на
каждой следы зубов и видна белая сочная мякоть. В том-то и дело, что шакалы, как и собаки, не
просто едят дыни, а прежде, чем съесть, десятка полтора перепробуют. Дынь в этой стороне
поля совсем мало, а между грядок лежат потемневшие догнивающие корки, словно старые
мячи, из которых выпущен воздух. Я знаю уже, что на эти дыни вся надежда колхоза. Пшеница,
просо, джугара сданы на госпоставки.
Люди подбирают шакалов и несут метров за пятьдесят на такыр. Там уже лежат четыре
других, подстреленных нами накануне. Их оставляют, чтобы отвадить прочих шакалов.
Большую черную собаку волокут двое. Я же ищу третьего шакала, того, что не отходил от
камышей. Вижу кровь на высохших стеблях - значит, все-таки не промазал.
Возвращаюсь один, уже не напрямик, а по краю поля. Подхожу к первому шалашу. Там
завтракает семья: старик в цветастом халате, с которым я ел вчера плов, две женщины -
пожилая и молодая, четверо детей. Старик молча указывает мне на место возле себя. Уже знаю,
что нельзя отказываться. Сажусь, поджав ноги, на кошму, беру деревянную ложку и ем из
общей миски. Замечаю, что на постеленной клеенке вовсе нет лепешек или другого хлеба. В
миске тоже лишь жидкая затирка из чего-то толченого. По вкусу узнаю пшено. Я помню еще,
когда мать готовила такой же суп и я ходил за руку с ней в распред для научных работников за
пшеном.
Съев несколько ложек, благодарю, встаю, чтобы идти. И тут вдруг понимаю, что
вчерашний плов на стане был сделан специально для стариков. Пронзительное чувство горечи и
уважения к этим людям охватывает меня. Иду мимо другого шалаша. Там тоже едят синюю
затирку без хлеба, и я знаю, что нужно им говорить.
- Яхшими сиз?
- Яхшими , - отвечают мне из этого, потом из третьего, четвертого шалаша.
Опять сижу на тахте в тени карагача. Все это постепенно забываю и думаю о том, что
будет вечером, но как-то тупо, безразлично. Гришка должен еще зайти в эскадрилью за сухим
пайком. Начинаю читать книжку "Макарка-душегуб", которую взял у Ирки. В самом центре
Москвы в подземелье знаменитый разбойник пытает свои жертвы, и люди, проходя по
площади, слышат из-под каменной мостовой стоны. У Ирки много таких книг о похождениях
великого русского сыщика Густерина.
Гришки все еще нет. Я снимаю сапоги, потягиваюсь всем своим телом и засыпаю на
досках здоровым сном.
Ракеты виснут одна за другой. Не успеет догореть низко над болотом один фонарь, как в
небе за мелкой сеткой дождя яр
...Закладка в соц.сетях