Жанр: Драма
Странники
..., свернуть с наклонного пути, чтоб с камня
на камень взбираться по тропинке в гору. Когда пробовал с ними говорить по душам
Амелька, они отвечали ему:
- Для тебя гора, для нас дыра. Легавым стал, сволочь. У нас хоть и по десятку
судимостей, а мы своих матерей не убивали. А ты кто, гад?!
Амелька чернел и, весь дрожа, уходил от них.
Но вот горячка схлынула, большая часть готовой продукции направлена в центр, по
назначению. Ребята решили устроить праздник. Хотя драмкружок разучил немудрую
пьесу, но играть - негде. Ежели в станице, в школе - опасно, чего доброго -
крестьяне скандал устроят. Пьеса была отложена до зимы, а что-нибудь попроще
сварганить можно: ну, скажем, вечер самодеятельности, а под конец - танцульку на
лугу, во дворе коммуны.
Праздник вышел неплохой. Филька привел из станицы трех комсомольцев, четырех
тихих парней и двух девушек. Еще пришла чернобровая молодая вдова, Феклуша. Она
отличалась свежестью, ростом, уменьем поплясать. Кой-кто из коммуны пользовался
ее благосклонной любовью. Мастер Афанасий Дымченко, кузнец, прочил ее в жены.
Богобоязненный коммунарский парень Куприян Нефедов тоже, грешным делом,
облизывался на нее, но так, не от сердца, а по вольности.
11. ПАРАСКОВЬЯ ВОРОБЬЕВА ВДРУГ ПОХОРОШЕЛА
Однажды, в вечернюю пору, проверяя хозяйство коммуны, Амелька встретил тихую
Парасковью Воробьеву. Она только что отдоила коров, в руке полный молока
подойник. Парасковья уже третью неделю как приехала сюда. Она совершенно
выздоровела. Общее собрание приняло ее в коммуну единогласно. Этому помог
Амелька.
- Ну, как? - спросил он ее. - Голова-то болит?
- Нет, родимый, - она рада поговорить с ласковым парнем и поставила подойник, -
голова ничего себе, прошла. И мыслечки будто просветилися. А вот тут болит...
Щемит сердечушко - да и на. Чернобородый Васька, анафема он, анафема... Убивец
мой... - Парасковья собралась было заплакать, даже конец фартука подхватила, чтоб
посморкаться, но Амелька осторожно перенял ее руку:
- Брось. Нашла о чем. Эка ты... А еще черноглазая.
Парасковья пытливо посмотрела в лицо Амельки, угадала своим женским сердцем, что
парню тоже нелегко. Вздохнула баба и потупилась.
- Хочешь, я обхлопочу тебе работу в трикотажном цеху? Ведь я - член нашего
совета. Пальчики у тебя тонкие, наверно, и голова варит...
- А как же, - встрепенулась Парасковья и мельком скользнула глазами по своим
красным, с потрескавшейся кожей, пальцам. - Ведь я поди грамотная...
- Грамотная? - переспросил Амелька. - Вот и хорошо, ежели грамотная. Это очень
хорошо. Дай-ка молочка хлебнуть.
Он оглянулся, присел на корточки, быстро попил молока, утерся рукавом, сказал
"спасибо" и ушел.
Парасковья проводила взглядом удалявшегося парня и вздохнула: "Кабы не он,
пожалуй, довелось бы в тюрьме на себя руки положить... Страдальцы вы мои болезные,
ребятушки, простите вы меня..."
Она пока ютилась в кухне, спала на своей шубенке. Частенько видела во сне ребят.
То они стоят оба, беленькие, голые, обнявшись. То они играют, возятся, уснуть не
дают, а тот, чернобородый, кричит - грозится: "Бей их, бей, бей, бей".
Парасковья просыпается и плачет. Да, да. Пожалуй, что она не в тюрьме теперь, а
вроде как на воле. Да за такое злодейство ее надо бы живой в землю закопать. А
вдруг господь прогневается да страховитую смерть по ее душеньку пошлет.
"Смертному греху приклонна?" - спросят на том свете. - "Приклонна, господи, как
есть приклонна". - "Страданьем очистила в тюрьме душу? Были в тюрьме великие
мытарства телесные?" - "Нет, господи, - ответит Парасковья богу, - в тюрьме со
мною обращались хорошо, прилично, а тут Амелька-парень и навовся вызволил, в
легкую камунью приделил". - "В таком разе, ежели не было тебе страданий, иди от
меня, несчастная, в огонь вечный: там будет плач и скрежет зубов". Так иногда
думает в ночной тьме Парасковья Воробьева, и по сухой спине ее пробегает
могильный холод. Она оторопело ищет в переднем углу своим темным оком хоть
какую-нибудь немудрящую иконку, болючий вздох направить к ней. Но нет иконки -
ни иконки, ни патретика, - голо. Слышит сбоку кашель, потом чей-то хриплый
голос:
- Черти-то тебя крутят. Спи!
Это - Катька Бомба, вторая коровница, пьянчужка. Парасковья огрызается:
- Не тебя ли черти-то крутят? Дух от тебя идет, винищем смердит.
- Заткнись, убивица!
Парасковья смолкает, но вскоре тьму режут уже ничем не сдерживаемые ее рыдания и
вопль. Так проходят ночи, дни.
Парасковья Воробьева была принята в трикотажный цех.
- Ну, вот, - сказал ей Амелька. - С завтрашнего дня иди. Определили.
Она взглянула на него радостно и благодарно. Лицо ее сразу похорошело. Но глаза
по-прежнему грустны.
Мастерица Марфа Макаровна Зайчикова, пожилая, с проседью в черных волосах, хилая
на вид, но энергичная, хорошо знала печальную судьбу Парасковьи Воробьевой и
отнеслась к новой своей ученице внимательно. Впрочем, любвеобильное ее сердце
для каждого человека всегда настежь. Она пользовалась всеобщим уважением; ее все
звали: "тетя Марфа".
В перерыв она повела Парасковью в мастерскую, помещавшуюся в большом одноэтажном
флигеле, бывшей помещичьей конторе.
- Ты, кажется, грамотная? Записывай для памяти, что буду говорить. Книжка есть?
- И книжка и карандаш есть. Выдали. - И застенчивая Парасковья приготовилась
писать. - Только напрасно вы беспокоитесь... Что ж для меня одной? Стоит ли?..
- Это для твоей пользы, а значит, и для пользы дела.
Она показала перемоточные и шпульные, в тридцать веретен, машины, объяснив ей,
что доброкачественность изделий зависит от тщательности намотки пряжи.
- Вот я тебя, пожалуй, для первого раза на эту работу и поставлю
- Премного благодарна вам, - облегченно передохнула Парасковья, и впалые щеки ее
загорелись.
В первой комнате стояли четыре трикотажно-вязальные машины: одна - английская, с
вертикальными иголками, две - немецкие, с иголками, расположенными
горизонтально, и одна - французская.
- Пластинка, на которой держатся иголки, называется фантурой... Записала?
Поворачивая рычаги, крутя шестеренки, мастерица терпеливо и, не торопясь,
объясняла Парасковье устройство деталей "француженки". Парасковья притворялась
понимающей, а сама ничего не разумела: непривычные к писанию пальцы ее
деревенели, карандаш кренделял по бумаге вслепую, неразборчиво. Но вот шумно
вошли девушки:
- Ага! Паша! Новенькая. Здравствуй, Паша! Приучайся, приучайся... Ну, девчонки,
становись! Тетя Марфа, вы потом подойдите ко мне: собачка заедает, нитка рвется.
И несколько машин, потрескивая, пощелкивая, впряглись в работу. Ниточки с
разноцветных шпулей куда-то лезли вниз, потом вновь выскакивали, извиваясь
зигзагообразной змейкой, и быстро сплетались одна с другой. На глазах у
пораженной Парасковьи чудодейственно рождалась затейливых узоров ткань. И только
теперь ошеломленный невежественный разум Парасковьи стал постепенно кой в чем
разбираться. Открыв рот, деревенская баба жадно следила за процессом изумившей
ее работы. Тетя Марфа ходила от станка к станку, делала указания работницам.
Парасковьи за нею ползла, как тень.
- Идем теперь в чулочное отделение.
Здесь стояли двенадцать круглых и плоских ручных машин. Окна открыты, но было
душно. Кусучие крутились мухи. Девушки мурлыкали вполголоса песню. Маруся
Комарова, в ярко-красной повязке, петь не умела. Неотрывно работая, она сосала
леденцы. Когда Парасковья поклонилась ей, Маруся, не ответив, вздернула брови и
резко отвернулась. Парасковью кольнуло это. На вчерашнем заседании Маруся, в
пику Амельке, упорствовала переводу Парасковьи в трикотажный цех. Она, в
сущности, против этой "деревенщины" ничего не имеет, но ей просто-напросто
хотелось досадить Амельке. Ей казалось обидным, что этот зазнайка парень, с
которым она думала по-хорошему сойтись, притащил из дома заключения свою прежнюю
любовь, скверную, грязную девчонку Катьку Бомбу. Впрочем, она еще посчитается с
Амелькой и с Андрюхой Тетериным... Обормоты... В честненьких играют, а рыльце у
самих в пушку.
- Потише, потише, - остановила ее тетя Марфа. - У тебя, Маруся, нитка рвется. И
две петли спустились.
Маруся и на мастерицу повела сердитой бровью. В боковушке, выходящей окнами в
огород, устанавливались две новые вязальные машины "Стандарт". Из окна видно
было, как шесть девушек поливали в огороде вызревающие овощи.
- Вот это самые замечательные машины, - сказала тетя Марфа Парасковье и
поздоровалась за руку с работающим механиком Хлыстовым. Тот отер грязной рукой
изрытое оспинами потное лицо и, поблескивая синими стеклами очков, сказал:
- Да. Эта машина понимающая. Как человек. Послушная. Только не говорит, а дело
делает. И куда человечество с этими изобретениями в конце концов упрется? Как вы
полагаете, тетя Марфа?
- Тебе лучше знать: ты ученый, - сухо улыбнулась тонкими губами мастерица и не
без гордости добавила: - А я по своей пролетарской выучке думаю - в социализм.
- Либо в социализм, либо все машины к черту расшибем...
- Как так? - И тетя Марфа рассмеялась,
- А безработица? Представьте - вся земля в необычайных чудо-машинах. И вместо,
допустим, трехсот миллионов рабочих потребуется какая-нибудь тысяча человек.
Значит, что? Значит, все свободны? А вы не боитесь, что человечество от безделья
начнет глупостями заниматься, вола за хвост крутить, с ума спятит?
Тогда тетя Марфа расхохоталась откровенно, как бы подчеркивая верхоглядство
механика Хлыстова. Подделываясь ей в тон, бессмысленно засмеялась и Парасковья
Воробьева, все-таки с опаской поглядывая на сердито поджавшего бритые губы
механика.
- А землю садами украшать, а новые города строить, дворцы хрустальные?! - почти
прокричала тетя Марфа. - Небось дела найдутся!..
Механик вскинул очки на лоб,
- Да, это все, конечно, так, - туго соглашаясь в душе с доводами мастерицы,
протянул Иван Глебович и посморкался в просаленную тряпочку. - Нет, а я полагаю,
что тогда человечество возьмет шефство над планетами. У Толстого Алексея
"Аэлита" есть. Читали?
- Мудришь, Глебыч! Ну, ладно, работай. А ты, Воробьева, списывай. Вот, видишь,
машина. Она в минуту двести строчек делает, выбрасывает почти готовые чулки или
носки. В восьмичасовой рабочий день получается пять дюжин пар носков.
- А сколько же народу нужно на ней, чтоб работать? - несмело спросила
Парасковья.
- Народу? - И все лицо тети Марфы испещрилось улыбчивыми морщинками: - Народу
никакого. На двух машинах один человек будет работать. Поняла?
Парасковья удивилась.
12. ПРОЩАЙ, ДАЧА
Наступила крепкая осень. Поля давно обриты наголо; хлеб сложен в скирды. Бабье
лето кончилось; грачи улетели в теплый край. Зори стояли холодные, а по утрам
обрюзгшее лицо земли покрывалось небесной пудрой - инеем. Земля, как увядающая
дева, с потугой молодилась, а солнце старилось; блистающий блеск его все меньше
давал тепла.
Филька целое лето проработал в трудовой коммуне на полевых работах; теперь
перешел на плотничные. Он был при деньгах: купил калоши, полушубок, подержанные
солдатские часы с надписью "За хорошую стрельбу", а тридцать два рубля сложил в
сберегательную кассу.
В минуты перерыва Амелька вел беседы со своим другом. Вспоминали прошлое,
грустно смеялись.
- Ну-ка, заводи утробный стих, - сказал Амелька Фильке. - Шарик! На картуз! На,
на!.. Обходи за подаяньем двум человекам и зверю несмышленому.
Шарик заюлил, заулыбался по-собачьи, а Филька вздохнул:
- Вот бы деда Нефеда, вот бы... А вдруг найду!
- Слеподыр ничего был, роскошный, - проговорил Амелька.
Он пробовал привлечь на работы и Дизинтёра, но ничего не вышло.
- Вы хоть и дельные ребяты, а без бога живете, - сказал он, щуря в белых
ресницах глаза. - Да наложи ты мне в шапку золота, а в карманы жемчугу, и то не
пойду. Нет, братцы, дороги наши вразнотык.
- У нас Филька и Шарик, - пытался соблазнить его обескураженный Амелька.
- У Фильки зелен еще умок. А Шарику в церковь не ходить: ему кто ни поп, то
батька.
Так и расстались. Между тем трудолюбивых ребят коммуны он в душе уважал и в
спорах с мужиками всегда горой стоял за них. Да и вообще в жизни Дизинтёра
наступила полоса противоречий. Вскорости, как это ни странно, он все-таки
изменил своей православной вере, окрутился с Катериной по-сектантски, отпустил
рыжевато-белую, как вареная картошка, бороду и мечтает отделиться от тестя с
тещей, зажить своим домком. Старикам это не нравится; в семействе пошла свара.
Скромный Дизинтёр мало-помалу озлоблялся, увязал в немилом ему грехе. Он кричал
на стариков:
- Семейство ваше кулацкое, надо прямо говорить. А вот выделюсь - стану бедняком.
На богатство я плюю! Быть бы сыту да душу сберегчи.
Катерина плачет, ее мысль качается. Катерина "ни в тех, ни в сех", и от этого ей
тяжело. Наташи не было. Она крадучись сбежала в город. В секретном письме к
Фильке она извещала его, что устроиться в учебу было очень трудно, но экзамены
прошли хорошо; месяца через два, через три, если все будет благополучно, она
надеется получить стипендию... "Вот учусь на рабфаке, надо бы радоваться, а душа
дрожит. В анкете я наврала, что бедняцкая дочь, что тятя - безлошадник, что он
участвовал в гражданской войне против белых. Все это я наврала скрепя сердце. Но
иначе нельзя. Станичным нашим комсомольцам я тоже написала письмо. Отцу не
говори".
На вопрос комсомольцев, поступила ли Наташа на рабфак, Филька ответил им: "Нет,
провалилась; она теперь в услужении, в булочной, булки стряпает".
Комсомольцы опечалились: "Жаль, - сказали они, - надо было Наталью поддержать:
она - настоящая". Филька никак не ожидал от них такого дружелюбного к ней
отношения и был в досаде на себя, что утаил от них правду.
- Да ведь она кулацкая дочерь...
- Была. А теперь отреклась от батьки. Она заявление в ячейку прислала: не
вернется к отцу.
Приютская дача, отстав от улетевших птиц, спешно свертывалась. Ребятам давно бы
надо заниматься в городе учебой, но Иван Петрович решил снять урожай трудом
воспитанников. А урожай хорош: картошки, капусты, огурцов уродилось в изобилии.
Инженер Вошкин солил себе огурцы в отдельной банке собственным способом: он
очистил их от кожуры, положил в банку вместе с огурцами капусты, яблок,
брусники, малины, перцу и грибов. Марколавна заметила ему, что это месиво,
пожалуй, скоро загниет; он кратко ответил:
- Успех обеспечен. Продукция съедобная.
Емельян Кузьмич начал к зиме запускать бороду, сделался колюч, как еж.
Марколавне это не нравилось. Глаза ее понемногу теряли любовный блеск; она
перестала перед зеркалом выдирать из висков появлявшиеся сединки и как-то
опустилась вся.
Емельян Кузьмич поднес Инженеру Вошкину поразивший его подарок: четвертная
бутыль, - в ней - большой арбуз. Инженер Вошкин разинул рот и таращил
остановившиеся глаза. Потом стал тщательно осматривать бутылку, искать на стекле
трещину:
- Я знаю, знаю! - хлопнул он себя по крутому лбу. - Вы распилили бутылку
пополам, запихали арбуз, потом опять спаяли.
- Да, в этом роде, - сказал Емельян Кузьмич и ушел, оставив мальчонку в полном
недоумении.
- Вот это так фа-а-а-кт... - протянул он - это... это... это называется кандибобер.
Он наклеил на четверти ярлык с надписью: "Последний мировой рекорд, или арбус в
бутылке". Он всем ребятам говорил, что волшебная бутыль - его собственное
изобретение, и что делается оно очень просто: надо накрошить арбуз помельче,
кусочки смазать клеем, запихать в четверть и трясти четыре ночи, когда в деревне
петухи поют; при этом надо выкрикивать тайное слово, а какое - он никому не
скажет. А если скажет, то со всего света слетятся петухи и заклюют его. Ребята,
слушая, балдели. А сам он, не получив от Емельяна Кузьмича объяснения
неслыханного чуда, лез ко всем старшим, в особенности к Марколавне. Чтоб не
потерять среди ребят авторитет, он докучал начальству один на один, без
свидетелей:
- Ну, объясните, Марколавна!.. Ну, чего вам стоит... В ножки поклонюсь. Вы -
красивенькая.
- Нет, не скажу. Ты мне арифметический фокус не хотел объяснить. Ну, вот.
Мальчонка, держа бутыль за горлышко, отошел в слезах. Он мучился целую неделю.
Наконец Емельян Кузьмич взял его в лодку, переплыл на противоположный берег и
повел на бахчу знакомого крестьянина. Собаки бросились. Из шалаша вылез древний,
как прах, старик. Емельян Кузьмич купил за двугривенный пяток лучших арбузов,
поклал в мешок и направился с Инженером Вошкиным в дальний угол бахчи. Там
лежала на земле четверть, а в ней живой, еще не срезанный со стебля, арбуз.
- А-а-а, понял! - И мальчонка, запыхтев, бросил оземь свой картуз. - А как же
все-таки он залез туда?
- Очень просто. Когда растение отцвело, я взял да и засунул цветочную завязь в
бутылку, а вот за три месяца... видишь?
Глаза Инженера Вошкина вдруг померкли. Он надулся и разочарованно сказал:
- Эдак всякий дурак сделает. Этак-то и жеребенка можно в бутылке вырастить.
Дома купленные арбузы были ребятами с наслаждением съедены. Досталось по
небольшой доле. Инженер Вошкин под вечерок пошел с волшебной четвертью на берег
покрытой туманом реки.
- Кара-дыра-курум! - крикнул он и хватил четверть о камень; арбуз же, вкусно,
по-свинячьи чавкая, съел один. Огрузший встал, утерся, похлопал по тугому животу
и, рыгнув, сказал: - Все в порядке. Только дураки верят в чудеса.
А за рекой взывали:
- Эй, Иришка-а-а... Где ты-ы-ы?
- Здеся-я-а! - отозвался Инженер Вошкин и опять рыгнул.
- Иди в баню-у-у!..
- Не пойду-у-у!
Вскоре несколько подвод с овощами, детворой и их имуществом направилось к
пароходной пристани, за пятнадцать верст. Подводы предоставлены крестьянами
бесплатно и с большой охотой. Крестьяне очень довольны поведением ребят: в
деревне за все лето украдено всего восемь куриц, три утки, валеные сапоги
председателя сельсовета да с сотню арбузов. Впрочем, у богатого крестьянина была
обобрана кладовушка: исчезли восемь фунтов масла, кринка меду и свинячья нога.
Кто украл, неизвестно. Может быть, какой-нибудь прохожий забулдыга. А в общем,
ребятишки очень хорошие и начальство тоже. Облыжно худого не скажешь, все честь
честью. Даже ребята во время покоса большую пользу принесли им. А этот самый...
как его?.. ну, еще который в лесу заблудился, тот в красном уголке им радио
исправил. Ах, до чего занятный мальчишка, просто такого бы мальчишку не грех
всей деревне в "шпитонцы" взять.
13. ЖЕСТОКИЙ ШКВАЛ
Мало-помалу стал приближаться конец принятой коммуной работы. Но на самом деле
это было лишь начало: поступали, принимались новые заказы.
Молодежь вплотную стала чувствовать потребность образования. Человек с десяток
из них были кой-чему хорошему научены еще в доме заключения. К таким
принадлежали: Амелька, казначей Андрей Тетерин и Маруся Комарова. Председатель
же совета Сидор Тючков, самый развитой из всех, имел запас небольших знаний
почти с детства, со школьной скамьи. Но все же и этим ребятам хотелось двигаться
вперед. Какие ж на самом деле у них знания? Например, члены цеховых комиссий
глядели в рабочие чертежи, как козел в бутылку: они с трудом в них разбирались,
а нужно было не только уметь чертежи читать, как книгу, но и самому чертить.
Возник кружок технического черчения. Началось с прямых линий, окружностей,
пунктира, вычерчивания кривых по лекалу. Наиболее способные быстро ушли вперед и
с увлечением исполняли сложные эпюры. Возникли и другие кружки, связанные с
технологией материалов.
- Мы не понимаем, что есть сталь, что - железо, чугун, медь, никель. Мы хотим
знать это.
Кружки работали в дни отдыха и ежедневно в вечерние часы. Преподавали механик
Хлыстов, отчасти товарищ Краев и два его помощника. Некоторые из молодежи
пожелали учиться политграмоте. Сначала молодежь шла в этот кружок туго,
опасаясь, как бы здесь их не "переучили". По натуре своей они ненавидели всякую
власть, всякое начальство, всякий труд и дисциплину. Будь все это проклято! Они
были поневоле "самостийниками", анархистами в опошленном понимании этого слова.
Таковыми воспитали их среда и общие условия их беспризорной жизни. Поэтому,
упираясь идти в просветительный кружок, они говорили:
- Пожалуй, чего доброго, еще в коммунисты выведут. Тоже ловкачи!
Но вскоре кружок стал постепенно расширяться; ребятам успешно прививались новые
понятия и навыки. В корень сломленное былое их миросозерцание заменялось другим,
обогащалось. Проснулась жажда к чтению; выписывались в складчину книги, журналы,
газеты, брошюры по техническим вопросам. Совет отчислял от прибылей на
культурные надобности более крупные суммы. Образовалось ядро библиотеки,
приютившейся в ленинском красном уголке.
У товарища Краева даже мелькнула мысль - через полгода, через год - завести свою
комсомольскую ячейку.
Так, с осторожной постепенностью, без всякого нажима, исподволь насаждались
ростки культурности.
Но зеленые всходы были все же с большими проплешинами, как в засушливую весну
нагорные луга. Дело в том, что порядочное количество ребят с самого начала
отщепилось от массы и не хотело с ней ни в чем сливаться. Им - все наплевать,
все - трын-трава. Они работали, чтоб есть, ели, чтоб "не околеть". Они, по
озорству натуры, пожелали оставаться на грани бессмысленных животных, и
казалось, что никакой кнут, никакая ласка не могли загнать их в определенный
жизненный уклад. Они, так же как и раньше, как всегда, все деньги пропивали,
проигрывали в карты, в меру хулиганили, понюхивали запрещенный марафет. Однако
ни начальство, ни товарищи пока что не решались ставить над ними крест. А может,
прольет дождь, и засохшие проплешины позеленеют.
Да. Время не ждет. Вот и октябрь пришел. Скоро, пожалуй, и белые мухи полетят.
Вечера стали короткие, а быстро наступающие ночи темные, в мерцающем сиянье
звезд.
Все густо спит. Сторож в трудовой коммуне отбрякал в чугунную доску двенадцать
ночи. Через полчаса тринадцать раз пробил на колокольне и сбившийся со счету
задремавший пономарь. Кругом ни огонька. Сон притушил огни, лег темным молчанием
на землю.
Лишь та - дальняя - хата не хочет черной тишины: в ней огонек, дребезжащий звук
гитары, посвисты и песни. Эта хата - таинственная хата. Она стояла на отшибе в
версте от станицы. Двенадцать лет тому назад здесь был царев кабак. Потом кабак
с войной закрылся, и никто не хотел жить в той хате; в первые годы революции,
когда шла гражданская война, белая банда удавила здесь трех молодых коммунистов
из крестьян. И кто-то пустил слух, что с тех пор стало в хате чудиться: ночью из
трубы валили искры, невидимкой взлаивала чертова собачка, и саженный боров с
зелеными горящими глазами взад-вперед, похрюкивая, у ворот ходил. Так и катился
этот глупенький слушок. Чертова хата стояла пустая - ее заколотили; она
помаленьку стала врастать в землю, и дорога мимо нее заглохла.
А вот недавно, с сентября, арендовало эту хату какое-то приезжее семейство: сам
хозяин-усач, замкнутый с чужими и весельчак с близкими людьми, его жена, две
молоденьких племянницы жены и парень лет семнадцати, с перешибленным носом,
двоюродный брат хозяина. Парень стал заниматься фотографией; народ начал
похаживать к нему; даже Филька снялся при калошах, при часах - рубль сорок
дюжина. А сам хозяин вроде слесаря: примусы, швейные машины исправлял, самовары
лудил, носы к чайникам припаивал. Девушки же, Варя с Паней, занимались шитьем.
Так и жили. Знакомства не сводили ни с кем, жили скромно.
Однако частенько по ночам в хате огонек мерцал. Ну что ж, работать никому
запретить нельзя; в хате не фабрика какая, а одиночка-кустарь неусыпный труд
несет. Это хорошо, ударно, политично. Так и комсомольская ячейка рассудила.
Хорошо.
Недели две тому назад, темной ночью, на дворе коммуны стукнул выстрел. Стрелял
очередной дежурный сторож Петр Киселев, парень-коммунар. На другой день он
докладывал товарищам, что через забор перепрыгнули два деревенских парня, в
руках узлы - и скрылись по направлению к станице. Один, в серых полосатеньких
штанах, как будто бы знакомый, как будто бы живет он возле церкви в
покривившейся избе. А может, и не он, как знать? Хорошо бы завести собаку.
И в тот же день утром обнаружилось: взломана материальная кладовая, украдено
пуда три белил, ящик гвоздей, три гросса шурупов. Кражи случались и раньше, но
мелкие. Не кражи, баловство: то пара ножей, то пара ложек в кухне пропадет, то у
кого-нибудь перочинный ножик, ремень, пудреница с зеркальцем. На это пока что и
внимания не обращалось: плохо не клади. А вот теперь - из ряда вон, надо
созывать общее собрание.
На собрании было много шума. Постановили: заявить милиции и волисполкому,
завести двух цепных собак, дежурному Петру Киселеву на первый раз сделать
строгий выговор.
А вскоре было замечено, что четверо коммунаров не ночевали дома. Они явились на
работы утром, работали лениво, часто выходили во двор, должно быть, для
опохмелки. Стали замечаться пропажи из цехов: исчезали рубанки, рашпили,
стамески. Отлучки по ночам становились чаще. Товарищи покрывали гуляк, не
доносили. Участились и кражи. Администрация, да и молодежь встревожились. Ребята
чувствовали себя ворами, соучастниками преступлений и не знали, что делать.
Наступило общее уныние, Ребята, в сущности, знали зачинщиков, неисправимых
жуликов и коноводов, но не трогали их, боялись кровавой мести. А жулики и
коноводы - их человек двадцать - держались отдельно, в станицу ходили кучкой, с
гамом, с песнями, ни в каких культурных ячейках не участвовали, посмеивались над
скромными, трудолюбивыми парнями. И вновь покража, покрупней, поозорней.
Крестьяне тоже стали жаловаться, что в их станице пошаливают воры. А кто такие?
Наверно, бродяги из коммуны. Кому другому быть!
Самочувствие Амельки тоже было не из важных: "Нас призвали сюда, чтоб научить
ремеслу, чтоб не карать, а отнестись к нам по-хорошему. А мы что? Воры. И
начальство вправе думать, что и я, Амелька, такой же вор, как и остальные. Тьфу,
черт!" Так думал Амелька, скорбя душой. Но он предпринимал какие-то меры, однако
никому не говорил о них. Однажды, глухой ночью, он ушел. Товарищу по койке,
уходя, шепнул:
...Закладка в соц.сетях