Жанр: Драма
Странники
...гражданин надзиратель? - спросил недоумевающий Амелька, у которого
защемило сердце.
- Возьми ты ее, Схимников, к себе, в свою колонию. Наверняка опустили бы ее, -
сказал надзиратель. Его лоб в поту, губы под рыжими усами прыгали. - Просто
вчуже жалко. Ах, какие эти бабы, ах, какие. А кто они? Проститутки, хипесницы,
грязные абортницы, последние потаскухи, убийцы. От матерщины стыдно в камеру
войти. Самые скверные ругательницы. Да... А вот ее грех не принимают... Ох, баба,
баба... Велик твой грех. Двадцать лет служу, ничего такого не знавал... -
Надзиратель пофыркал носом, сказал Амельке: - Вот иди с ней, ну, хоть вот сюда,
в ликбез, да потолкуй. Может, и тово... А я в наблюдательной комиссии словечко
замолвлю. Вечером заседание. Сколько тебе баб нужно?
- Человек пять-шесть. Только ведь мне из бывших беспризорников.
- Ну, ладно... Возьми, брат, ее, возьми. Эх ты, баба, баба, горькая твоя душа.
Амельку заинтересовало такое отношение заключенок к этой женщине. Он вошел с ней
в небольшую классную комнату с черной доской для письма, с географическими
картами по стенам и сказал:
- Ну, садись. В чем суть? Сказывай. Я - свой. Я тоже здесь сидел. Говори
начистоту. Авось выручим. Как зовут?
- Это меня-то? Парасковья Воробьева. Так точно, милый, да. Парасковья Воробьева
из-под Курска-города. Вот, погляди, - она потянула прядь черных волос, легко
отделила их от головы и показала Амельке, - вот, с мясом. Всю головушку
расколотили, в синяках вся. Третью неделю лупят... На правое ухо глухая стала, -
она вытерла рукавом разорванной кофты кровь с лица, и голова ее затряслась. -
Правда, правда, тот сказывал... Великий грех на мне. Горой рухнул, вздыху нет.
Лучше бы задавиться на осине. Ой, моя головушка... Я с ума сойду...
Амельке не на шутку стало жаль бабу. К человеческим страданиям он вообще
относился с сердечной болью, и ему всегда казалось, что отчасти он и сам виноват
в этих страданиях.
- Говори, не хнычь. Я, может, и сам страдал не меньше.
Баба с испытующим недоверием взглянула на него, но вдруг поверила ему и,
оправившись, заговорила певучим жалостливым голосом:
- Детей я уничтожила своих, детенышей, парнишку да девчонку. Враг попутал.
Уничтожила. А они стоят передо мной, как живые. Вот, отвернусь, вздохну,
вздохну, а они уж там, опять стоят. Без народа боюсь, в одиночке, а народ не
принимает меня, убить грозит.
У Амельки вспыхнули щеки. Не докончив папиросы, закурил другую, во всю грудь
втягивая дым и выпуская его с хриплыми вздохами.
- Мы тебя в колонию возьмем: у нас такая коммуна вот из таких же, как ты, из
осужденных. На огороде будешь работать.
- Ой?! - На лице женщины показалась гримаса болезненной улыбки. - Сказывать, что
ли?
- Сказывай.
- Мне двадцать три годка исполнилось недавно. А росла я с маткой да с сестрой
Анной, она на фабрике работала. Матка била меня, сестра поедом ела. А я сошлась
с рабочим фабричным. Через это двое детей образовались у меня: мальчик да
девочка, А тут рабочий бросил меня, алименты стала получать, так и жила. Детей я
очинно любила - вот как любила. А тут, весной, наши порешили избу новую рубить,
наняли дальнего плотника из Скопской губернии, он в нашей деревне работал.
Васильем звать, бородатый такой, черный, как цыган. До баб он шибко падок был. И
подкатись Васька ко мне, к дуре такой паршивой. "Женюсь, - говорит, - Паша, на
тебе, очень ты мне люба". Я, по сиротству, поверила. И научает он меня
выделиться из хозяйства, продать часть, что на меня и на ребят. Ладно, продали.
Васька деньги взял себе. А матушка с сестрой выгнали нас вон. Мы переехали с
Васькой да с ребятами в поселок Ясный. Василий сразу переменился ко мне, ругать
стал и в город на работу уехал. И стала я голодать, потому Василий высылал нам
по восемь рублей на месяц. А тут и сам объявился. Я и говорю ему: "Вася, надо бы
нам с тобой пожениться", - "На кой ты мне такая сдалась? Ежели б не ты, я б
молодую, бездетную нашел". Я - в слезы. Говорю: "Зачем же ты, Вася, сбивал меня,
из родного дома с детьми увел, деньги промотал, куда же я?" - "А куда хочешь". -
Сел на чугунку, опять уехал в город. Я за квартиру задолжала, хозяин гонит, есть
нечего, детишки - голодранцы, плачут. Написала ему, чтоб взял нас к себе, в
город. Он отписывает: "Одну тебя возьму. А детей чтоб больше я не видел". А я,
дура деревенская, ну, прямо жить без него, без бородача окаянного, не могу. Ну,
прямо присушил меня. День-деньской плачу горько, все о нем думка лежит. Эх,
Вась, Вась, злодей. Что мне делать? Забрала ребят, повезла к своей матери, в
другой уезд. Еду да думаю: "А ведь мать не пустит меня, - все теперь там чужое,
моей доли нет. Выгонит, пожалуй, не пустит". И прикатила нас машина на станцию в
ночное время. Вылезли мы. До деревни, где мать моя, девять верст пешком идти. А
мороз - страсть, вот-вот рождество Христово. Пошли, Алешка у меня на спине
сидел, ручонками шею охватил, - пятый год ему, а Оленку на руках несла, - ей
третий годок пошел. Идем, дрожим: дюже холодно. А дорога ухаб на ухабе, в
кочках: сколько разов спотыкалась, падала. Встану, поплачу да опять пойду.
Ребятенки тоже плачут: "Мамка, ой, холодно, ой, ноженьки зашлись!.. Мамка".
Господи, хоть бы волки выскочили да задрали нас. Один конец. И чую: нет во мне
силушки. Ой, упаду, ой, упаду, загину. Переступлю, переступлю да стану. Отдышусь
да опять пойду... От ребят спинушка затекла, рученьки онемела. А вдруг матка не
примет? Что с ребятами делать мне? И откуда ни возьмись, молодчик ты мой
хороший, - прорубь на реке. И стало у меня от усталости да от голода в голове
мутиться. И стал мне в уши черт шептать: "Сначала их, а тут и сама мырнешь, и
вся скука твоя кончится". Я сделалась как не живая. И вся совесть, весь бог
замерз у меня в груди, я чуркой стала, камнем. Взяла веревку, что узелок с
вещами завязан был, поставила Алешеньку поодаль, ножки ему перевязала этой самой
веревкой. Так же и с Оленькой поступила. Потом мальчишечку отнесла подальше,
чтоб он не видел, а девочку взяла на руки. Она ничего уж не говорила, только
охала. Спустила ее в прорубь под лед, головенкой вниз. Потом мальчика на руки
взяла: "Иди, говорю, Алешенька, я тебе покажу, как рыбки в водичке плавают". А
он одно только словечко: "Спать". Его тоже головушкой вниз, под лед. А сама пала
на край проруби и пролежала так без чувств до утра.
В коридоре слышались звяк ключей, шаги и громкий голос надзирателя. А здесь было
тихо, тревожно, призрачно. Свет волнисто струился из тусклого окна, колыхались
стены, парты, таблички на стенах, густо плавал табачный дым. Амелька вздохнул,
закурил последнюю, десятую, сказал:
- Да, дела...
Парасковья вдруг круто обернулась и щелкнула рукой по воздуху.
- Ты что?
- Хватают.
- Брось! Кто хватает?
- Они, - сказала Парасковья. - Детеныши. А я чем виновата? Меня до этого люди
довели, бог попустил, черт попутал... Боюсь, боюсь!.. - Она быстро вскочила и,
безумно озираясь, села вплотную к Амельке. - Сударик, миленький, - певуче
запросила она, и слезы градом, - уведи меня отсель, куда хочешь, уведи: пойдешь
со мной по речке, в прорубь спустишь. Захлебнусь водой, спасибо тебе молвлю.
- Какая прорубь? Лето ведь!.. - Амелька с опаской отодвинулся от нее, спросил: -
На сколько тебя припаяли?
- Это присудили-то? На шесть годиков. А Ваську, злодея, на десять...
- Его мало... К стенке бы его... А тебя... Впрочем. Да вот увидимся... А ты, Парасковья,
тово. Ты шибко не убивайся. Пройдет. Со мной хуже было. Мы с тобой вроде как
родня. Я родную свою мать убил...
- О-о?! - И Парасковья тоже в страхе отодвинулась от него. - Так полагаю, врешь
ты, парень...
- Нет, правда истинная. Нечаянно грех вышел. Я чуть не сдох. В мозгах помутнение
было...
Парасковья вздрогнула, с трепетом в лице взглянула в угол и схватила Амельку за
плечи:
- Вон, вон они!.. Стоят... Видишь?
Вошел надзиратель,
- Иди, Воробьева, в отдельную камеру. Я для веселости старуху тебе дам, она
веретенцем аборты делала, глупых баб губила. А так - тихая, молитвы распевает.
Вечером наблюдательная комиссия, состоящая из начальника дома, заведующего
воспитательной частью, главного врача и двух представителей общественного
наблюдения (рабочие с фабрики), произвела отбор: пятнадцать мужчин и семь
женщин, которых можно перевести в трудовую коммуну. Надзиратель доложил о
болезненном состоянии Парасковьи Воробьевой, об отношении к ней заключенок и о
возможности, по его мнению, включить Воробьеву в списки кандидаток в трудовую
коммуну. Постановлено: подвергнуть ее лечению в госпитале и, по выздоровлении,
условно командировать в труд-коммуну, на испытание. Протокол заседания
наблюдательной комиссии пошел на утверждение прокурора.
Амелька тем временем успел переговорить с кандидатами. Их собрали в одну камеру.
Амелька в сопровождении надзирателя зашел к ним. Шпана и хулиганы, бывшие в той
же камере, встретили его свистом, криками:
- Легавый! Сучка! Начальству продался! Иуда!
Надзиратель и стражники внутренней охраны принялись наводить порядок. Под градом
ругани Амелька стоял непоколебимо, прямо, сложив руки на груди. К нему подошла
молодежь, дружески беседовала с ним.
Из пятнадцати мужчин согласились семеро, из семи женщин - три. В их числе
совершенно неожиданно для Амельки оказалась Катька Бомба, бывшая маруха его. Это
для Амельки крайне неприятно: он от нее отвык, она теперь ему физически
противна, ее пребывание вместе с ним в коммуне было бы упреком его прошлому. Он
улучил минутку перемолвиться с ней.
- В чем засыпалась?
- А тебе какое дело?
- Рожа у тебя стала еще толще и сама, как дылда. Дура ты. Слушай, Катька, ты не
ходи к нам, откажись.
- Пошто? Другую маруху завел? Дудки!
Надзиратель выразительно кашлянул. Амелька оборвал разговор.
7. ЖЕЛТОЕ ГОРЛО ЛЯГУШКИ РАЗДУВАЛОСЬ
В ожидании утверждения списка кандидатов Амелька пробыл в городе три дня. Дал в
коммуну телеграмму, чтоб не беспокоились, и пошел слоняться по городу. Он
заходил во все учреждения, где, по его догадкам, могли бы указать могилу его
матери. Наконец кой-какие следы отыскал и направился на загородное дальнее
кладбище.
Сторож за полтинник повел его в северный угол огромного погоста. При стороже -
две больших собаки.
- Зачем песиков-то взял?
- У нас их, братец мой, шесть животов содержится. Без них нельзя: хулиганы
одолели. Кресты воруют, венки, лампадки. Недавно ангела бронзового пуда на два
сперли.
Амелька присмотрелся к бежавшей собаке, крикнул:
- Шарик!
Пес остановился и повернул на голос лохматую голову.
- Он не Шарик, - сказал рыжебородый сторож, - он зовется Сокол.
- Шарик, Шарик!.. - опять позвал Амелька и ласково заулыбался.
Пес неспешно подошел к нему, всего его обнюхал, вспоминающе посмотрел в его
глаза и вдруг с радостным воем стал дружески кидаться на него, крутя хвостом,
взвизгивая и норовя лизнуть Амельку в губы.
- Откуда знаешь?
- Да как же! Шарик! Шаринька... Ах ты, собачья лапа... Ведь он с нами, понимаешь,
жил... Я - бывший беспризорник... - И Амелька длинной дорогой успел многое
рассказать сторожу о своем былом.
- Так, так... - поддакивал словоохотливый сторож. - У нас тоже чудес много живет.
Вот недавно хоронили богача одного бывшего. После революции он на рынке мясом от
себя торговал, полон рот зубов золотых. Вот шпана, должно, зубы-то эти и
заприметила. А как стащили купца на погост, в первую же ночь, по весне, мазурики
откопали. И сказывают так, что когда разинули ему рот да стали молотком богатые
зубы выбивать, он одному, братец ты мой, плюху возьми да и дай по роже. Тот с
перепугу сразу ослеп. Утром нашли его, бродит по кладбищу, плачет, кричит.
Обсказал нам все, врет ли, нет ли. Вот, братец ты мой, какие дела бывают.
Фальшивые дела. А вот в этом самом месте, в углу, надо быть, и матерь твоя
лежит, Страшного суда господня ждет... Ну, прощай!
Сторож с собаками ушел. Шарик раза два подбегал к Амельке с прощальным визитом,
наконец и он скрылся. Перед Амелькой ряд бескрестных холмиков. Одни поросли
бурьяном, другие - свежие. Когда стало тихо, Амелька опустился на колени. Он
прислушался к себе: внутри все было спокойно - ни вздоха, ни раскаянья. Вес
чувства, как нарочно, окаменели в нем. Амельке стало больно, стыдно за себя, Он
машинально перекрестился и сделал земной поклон:
- Мамка, мамка, родная моя... Здесь ли ты, или не здесь, все равно - прости.
Прости, мамка, прости... Я всегда любил тебя и буду любить во всю жизнь. Прости.
Но голос был чуждый, ледяной, и все в Амельке по-прежнему упорно молчало. Он
попытался представить себе зарытый труп матери. Наверное, давно сгнила,
наверное, кости одни лежат в земле, на голом черепе сидит пухлая черная жаба,
возле сердца змея шипит...
Амелька передернул плечами, и брезгливое чувство скорчило мускулы его лица. Он
сплюнул. Нет, мать не здесь, тут только прах ее: она жива, она всегда живет в
его воспоминаниях. Горестно размышляя так, он продолжал стоять на коленях. К
нему будто из могилы прыгнула большая скользкая лягушка. Она глядела на него
какими-то наводящими страх глазами, желтое горло ее раздувалось. Амелька
содрогнулся - мороз пошел по коже - и вскочил.
Был вечер. В вершинах кладбищенского парка сгущались сумерки, грачи давно
уселись на покой. Сегодня суббота. Со стороны города наплывали октавистые звуки
церковных перезвонов, видимо - кончалась всенощная.
Амелька с опущенной обнаженной головой, нога за ногу, двинулся через кладбище
обратно. И вдруг его сердце внезапно отворилось, потекли слезы. Рядом с ним,
дыша ему в плечо, плыла милая, сморщенная старица Настасья Куприяновна. Она
нашептывала сыну утешающие мысли, она все прощала сыну и благословляла его на
дальнейший трудный путь. Амелька, сморкаясь и пыхтя, скулил, как собачонка:
- Мамашенька... Старушка... Ведь я ненароком тогда. Неужели бы я... Эх, матка, матка...
Незримая, она все еще плыла рядом с ним; смиренный воздух колыхался от ее
дыхания. Вот она твердо спустилась на землю, шурша травой, и с силой ударила его
мертвой рукой по плечу.
- Матка!! - ахнул Амелька и, опрокинутый ужасом, тронулся между могил.
- Ага... Покойников бояться? Мы - живые... Ну-ка, легаш, вставай...
На Амельку пугающе смотрели сверху двое оборванцев. Один - большой, жилистый,
чернобородый и черный, как трубочист, другой - на коротких ножках, толстенький,
весь какой-то просаленный, в рыжих усишках, жулик. Он был выпивши: руки в боки,
похохатывал, икал, качался.
Амелька сообразил, что они вынырнули из соседней часовенки, из склепа. В кармане
его нового пиджака двадцать пять рублей, в жилетке - черные часы, в брюках -
нож. Он вскочил, сунул руку в карман и отступил на два шага.
- Руки вон! - крикнул чернобородый и поднял камень.
- Вы, черный, кто? - спросил Амелька, и глаза его стали страшны.
- Мы?.. Горло режем, кишки на березы наматываем, кто добровольно, без "шухеру",
портки с сапогами не снимает. А ты кто?
- Амелька Схимник...
- Эге-ге... Вот ты кто! - И оба громилы враз присвистнули. - Ваньку He-спи знавал?
- Знавал. Он вместе с твоей бабушкой на том свете щи варит.
- Так, верно. А я Ваньки правой рукой был, - прищурился чернобородый и, не
спуская с Амельки глаз, стал перебрасывать увесистый камень с руки на руку. - Ты
ему долг сквитал?
- Сквитал, - дрогнул голосом Амелька.
- Врешь, кудрявый! Я-то знаю, мне Сережа Беспалый сказывал, - подмигнул Амельке
бородатый. - Гони сармак, пока жив... Деньги есть?
- Нету.
Амелька сразу понял, что его ждет кровавая расправа.
- Ах нету?..
И громилы злобно захохотали. Толстенький пошарил в штанах, вынул трубку,
повернулся спиной к Амельке, стал раскуривать. В Амельке блеснул порыв выхватить
из кармана нож и вспороть брюхо бородатому. Но малодушная боязнь разлилась по
телу.
- Вот что, - сказал чернобородый. - Мы про вашу коммуну знаем. Что ж вы,
легавые, делаете? Вы от нас людей отбиваете. В кичеван попал, из кичевана вышел
- наш. А ежли к вам попадет, ведь вы, черти, от нашего рукомесла их отучаете,
только людей портите... Врешь, не удастся! Мы меры примем. Так и своим скажи...
Снимай, трах-тах-тах-тах! - неожиданно гаркнул, грязно ругаясь, чернобородый и
поднял над головой Амельки камень. - Портки, сапоги, всю сбрую. Раз ты не наш
теперь, снимай!..
- Уйди, уркаган, - отпрыгнул Амелька и быстро поймал в кармане нож.
Брюханчик спрятал трубку, оглушительно свистнул в два пальца и стал заходить
Амельке в тыл. На свист вылез из склепа третий, мордастый парень лет под
двадцать, в картузе, и, прожевывая, крикнул:
- В чем дело?
Амелька не успел мигнуть, как все разом бросились на него и сшибли с ног.
Обезоруженный, избитый, раздетый, схватив увесистую железину от сломанной
ограды, Амелька скакал по могилам за удиравшими грабителями и что есть силы
кричал:
- Караул, караул, караул!..
Мимо него вихрем, весь ощетинившись, промчался с лаем Шарик, за ним - две
больших остроухих собаки. Одна из них атаковала Амельку и с остервенением стала
хватать его за икры. Амелька проворно перепрыгнул через могильную решетку. Тогда
собака, оставив его, бросилась вперед, на лай, на крик. Грабители, спасаясь в
бегстве, молча прыгали с могилы на могилу, как страусы.
У Амельки разрывалось сердце; из прокушенной ноги, из носа текла кровь. Прибежал
сторож с сыном, мальчиком.
Амелька, весь в грязи, растрепанный, подобрал свои вещи, оделся. Деньги целы. Не
было ножа и часов. Он купил за три рубля своего спасителя, Шарика, привязал его
на веревку и взял с собой. То-то радость будет Фильке!
8. В ПОЛЕ ЗАЦВЕТАЛА РОЖЬ
Филька действительно обрадовался Шарику, старому своему земляку и другу. Пес, в
свою очередь, проявил неимоверную, непонятную человеческому сердцу, любовь,
привязанность и радость. Он визжал, катался, обсосал, обцеловал Фильку с ног до
головы, не отходил от парня, с ласковой ухмылкой заглядывал ему в глаза.
- Шарик, а помнишь - на могиле-то, в нашей деревне-то? А помнишь дедушку Нефедато,
баржу-то?
Пес, конечно же, все это помнил, только по-своему, по-собачьи; он помнил запах
раздрябшей глины на могиле, дух от вкусной котомки старого слепца, гвалт и
вонючий воздух там, под баржей. Весь этот клубок пережитых впечатлений давнымдавно
застрял где-то в глубоких провалах сознания, под густым напластованьем
былых собачьих дней, но вот песий нюх и милый голос Фильки разом опрокинули все
минувшее вверх дном, и клубок любезных сердцу впечатлений вмиг взорвался, ударил
в кровь, в мозг, в нервы: вот оно, вот оно все, как было! Ах, если б уметь хоть
маленько говорить, Шарик явственно сказал бы Фильке, что он Фильку вот как
любит, - наплевать, что парень теперь не в вонючем отрепье, а при калошах, при
часах... да он теперь никогда не бросит Фильки, - голод не голод - наплевать... да
он... Эх, чего тут... Гаф-гаф-гаф.
- Я за него, за окаянного, трешку заплатил. Его уж Соколом звали, а не
Шариком, - говорил Амелька. - Я тебе его дарю... Только, чур, условие: иди к нам
работать в поле.
- Что ж, я с радостью. - А Дизинтёр?
- Не знаю. Он плотничает.
Ват и снова помаленьку сгруживаться стали: Амелька, Шарик, Филька, Катька Бомба,
А может быть, вскорости к ним примкнет и Дизинтёр. Вот бы!
Амелька с навербованными им новыми членами коммуны вернулся из города поздно
вечером, когда стемнело. Их всех ввели в жилое помещение. Они в первую голову
бросились к окнам, чтоб удостовериться - есть решетки или нет, не заграждена ли
от них свобода. Странное дело - ха-ха - решеток не оказалось. Побежали искать,
где часовые, имеются ли надзиратели. Но вместо стражи их окружают лишь бывшие
друзья по дому заключения. Значит, Амелька не слегавил: значит, он говорил им
истинную правду.
На другой день прибыла еще новая партия из двух уездных городов. Так постепенно
пополнялась рабочая сила трудовой коммуны.
Ребятам показали мастерские и пригласили на общее собрание: оно должно было
принять их в свою семью или отвергнуть. Новички заметно волновались; они видели,
что жизнь их каким-то чудом направляется туда, куда им и в голову не прилетало:
ведь самый скромный из них имел три судимости и пять приводов. При опросах общим
собранием их голоса дрожали, запинались, спазмы сжимали горло. Такой странной,
удивившей их самих, робости они не испытывали даже при разбойных отчаянных
налетах. Ударяя себя в грудь, они искренне клялись быть настоящими людьми.
Повинуйся, трудись, не воруй, не пей, не нюхай, не играй в карты - вот основное
требование общего собрания. Скрепя сердце и борясь с собой, они согласились. Их
приняли в коммуну. И, может быть, первую ночь во всей своей жизни они спали
спокойно.
Фильке положили в месяц двадцать пять рублей на харчах коммуны, а жить он должен
в станице, Ну что ж, это не беда.
Беда лишь в том, что Катька Бомба, освоившись с новой обстановкой, стала
приставать к Амельке. И повстречайся она с ним месяцем раньше, пожалуй, дело
было бы. А вот теперь как на грех Маруся Комарова, поссорившись с угрюмым
казначеем, принялась со всем женским обаяньем очаровывать трудолюбивого,
надежного Амельку. Но парню пока что вовсе не до баб, у него - свое.
Однако в поле зацветала рожь, соловьи еще не умолкли в приречных тальниках, и
веселые живительные грозы гремели в небе. Не так-то легко в такую пору и
молодому сердцу устоять.
Поздно вечером вышли вдвоем погулять на речку. В сущности, она сама увязалась за
ним, против его воли. Развели костер. Прохладный воздух щеголял запахом цветов и
подсыхающего сена. Зарница полыхала где-то вдалеке, в Крыму,
- Я очень даже люблю вечером один прохлаждаться, - неласково сказал Амелька. -
Сидишь, мечтаешь.
- Я тоже люблю одна, - ответила Маруся Комарова. - Только скучно одной.
- Один женский факт выдвинут против другого: то люблю, то скучно. Ха-ха! А ежели
скучно, то почему ж ты Андрюху Тетерина, вздыхателя своего, не прихватила?
- А ты будто не знаешь? Он вольности желает допускать нехорошие. Нет, врешь,
молодчик, отчаливай! А не хочешь ли сначала в загс? Я из глупеньких-то выросла.
Жизнь наступила разок на хвост, и будет.
- Ну что ж. Это хорошо... Такое развитие в девушке приятно. Вроде диалектического,
как говорится в политграмоте. Да он найдет себе. Не ты, так другая. Ему
наплевать.
- Как это - наплевать?! - И ноздри Маруси стали раздуваться. - Что ж, я, потвоему,
не стоящая ни фига, что ж, я такая же, как все?
- Не шуми. Мне наплевать, какая ты.
- Не плюй. Заумничался. Стариком стал. Дурак ты, вот ты кто...
- Ну что ж, - с коварным притворством вздохнул Амелька. - Ежели ты всю жизнь
среди дураков жила, тебе и я кажусь дураком. Понятно. Бытие равняет сознание.
- Заткнись! Не задавайся... - чувствуя превосходство парня над собой, раздраженно
вскрикнула Маруся.
Посидели молча. Внизу, в кустах, о чем-то спорили говорливые струи степной
речки. Освещенная костром, Маруся, стройная, черноволосая, в красной повязке,
задумчиво поглядывала вдаль, где серела на горе станица. Амелька украдкой
испытующе смотрел на девушку. Она заметила это и сказала, чуть улыбнувшись:
- Не пялься.
Тогда Амелька, уловив в строгом голосе Маруси милостивые нотки, подполз к ней
вплотную, проговорил: "А я и не пялюсь..." - и прилег возле нее. Она не
отодвинулась, она провела по его гладко причесанным волосам рукой. Сердце
Амельки сладко заныло. Но он испугался самого себя и, чтоб не наделать
глупостей, сказал:
- Я, бывало, баб вот как шерстил. Не подвертывайся под пролетарскую руку. И
глупо, потому что нехорошо это. Теперь по-другому. Теперь, раз любишь,
объяснился благородно, как в книжке, и - пожалуйте бриться. Муж-жена. И чтоб на
всю жизнь. Чтобы крепко. Чтобы не по-собачьи. Вот.
Маруся, едва сдерживая радость от этих слов, глубоко вздохнула.
- Это очень даже по нраву мне, - сказала она. - Чего уж лучше?
Зарегистрировались и до самой смерточки. Только так не бывает никогда. Ну, где
ты это видел, ну, где? Мужичишки - кобели, бабенки - сучки. И правильно
говорится: сукин сын.
- А ежели не бывает, то надо, чтобы было, - вдумчиво сказал Амелька. Он лежал с
закрытыми глазами. - Кобельковщинку-то надо по боку теперь. Все орут: новый быт,
новый быт. Только орут, а сами в сучью карусель играют. И выходит не новый быт,
а кобельковщинка.
- Я зарабатываю ничего себе, - неожиданно сказала Маруся (голос у нее
надорванный, с легкой хрипотцой от прошлой крикливой, в угаре, жизни), - у меня
в сберегалке девяносто семь рублей с полтиной. А год пройдет - будет три сотни.
- У меня тоже, - насмешливо протянул Амелька, - а пройдет сто лет, у меня
образуется тридцать тысяч, ежели не пропью.
- Ты смеешься. А между прочим, у меня наряды есть. У меня шелковые чулки даже
есть, парочка, розовые. У меня пальто, три платья, ботинки, туфли праздничные.
Трое панталон, даже есть в кружевах...
- У меня скуфья есть, - ухмыльчиво проговорил Амелька и слегка обнял Марусю за
талию.
Девушка вдруг гибко наклонилась и поцеловала Амельку в губы. И тут внезапно
выросла, как из земли, Катька Бомба.
- Не верь ему, Маруська, не верь, не верь! - закричала она. - Он все врет! Я все
слышала, я все слышала! Он-то вот кобель и есть. Не верь, не верь ему!
Катька Бомба была выпивши. Круглая, присадистая, утвердившись толстыми, как
тумбы, ногами на колыхавшейся хмельной земле, она кричала взахлеб, скандально.
Амелька вскочил и пошел на нее.
- Бей! Бей меня! - кинулась она к Амельке и ударила его наотмашь кулаком.
Амелька схватил ее, стиснул до боли кисти рук.
- Ша, не разоряйся!
- Бей, проклятый, бей! - плевала ему она в лицо, норовя куснуть державшие ее
руки. - Маруська! Я его марухой была. Он жил со мной! Бросил... И тебя бросит... Не
верь, не верь, не верь!
Маруся бежала домой не оглядываясь. Ее сердце в злобе и на себя и на Амельку.
Хотелось кричать и плакать.
- Успокойся, брось, - сказал Амелька кротко и усадил Катьку Бомбу на землю возле
угасавшего костра.
Она вдруг горько заревела, сморкаясь и скуля.
- Ну, чего ты, дуреха?.. Ну?
Она рвала на себе волосы, в судорогах катаясь по земле. Круглое, налитое
здоров
...Закладка в соц.сетях