Жанр: Драма
Повести о глассах
... силач. Однако эта его внешность оказалась обманчивой, и я
чуть не поплатился левой пяткой, потому что под жужжание и взвизги моей пилы,
когда я почти окончил коротко и не без удовольствия излагать свои мысли о
сдержанном и проникновенном стиле Шервуда Андерсона, мой юный гость после
вдумчивой, таившей некую угрозу паузы спросил, существует ли эндемический чисто
американский ЦАЙТ-ГАЙСТ27. (Бедный малый. Даже если он будет следить вовсю за
своим здоровьем, ему больше пятидесяти лет успешной академической жизни нипочем
не выдюжить.)
И наконец, поговорим отдельно, с новой строки, о третьей категории посетителей,
о том или той, кто, как мне кажется, станет частым гостем этих мест, когда стихи
Симора будут окончательно распакованы и расфасованы.
Разумеется, нелепо говорить, что большинство молодых читателей куда больше
интересуются не творчеством поэта, а теми немногими или многими подробностями
его личной жизни, которые можно для краткости назвать "мрачными". Я бы даже
согласился написать об этом небольшое научное эссе, хотя это может показаться
абсурдным. Во всяком случае, я убежден, что если бы я спросил у тех шестидесяти
лишних (вернее, у тех шестидесяти с лишним) девиц, которые слушали мой курс
"Творческий опыт" (все они были старшекурсницами, все сдали экзамен по
английской литературе) если бы я их попросил процитировать хоть одну строку из
"Озимандии" или хотя бы вкратце рассказать, о чем это стихотворение, то я сильно
сомневаюсь, что даже человек десять смогли бы сказать что-то дельное, но могу
прозакладывать все мои недавно посаженные тюльпаны, что, наверно, человек
пятьдесят из них смогли бы доложить мне, что Шелли был сторонником "свободной
любви" и что у него было две жены, и одна из них написала "Франкенштейна", а
другая утопилась. Нет, пожалуйста, не думайте, что меня это шокирует или бесит.
По-моему, я даже не жалуюсь. И вообще, раз дураков нет, то уж меня никто дураком
не назовет, и я имею право устроить себе, недураку, праздник и заявить, что,
независимо от того, кто мы такие, сколько свечей на нашем именинном пироге
пылает ярче доменной печи и какого высокого, интеллектуального, морального и
духовного уровня мы достигли, все равно наша жадность до всего совсем или
отчасти запретного (и сюда, конечно, относятся все низменные и возвышенные
сплетни), эта жажда, должно быть, и есть самое сильное из всех наших плотских
вожделений, и ее подавить трудней всего. (Господи, да что это я разболтался?
Почему я сразу не приведу в подтверждение стихи моего поэта? Одно из ста
восьмидесяти четырех стихотворений Симора только с первого раза кажется диким, а
при втором прочтении - одним из самых проникновенных гимнов всему живому, какой
я только читал, - а речь в этом стихе идет о знаменитом старике аскете, который
на смертном ложе, окруженный сонмом учеников и жрецов, поющих псалмы, напряженно
прислушивается к голосу прачки, которая треплется во дворе про белье его соседа.
И Симор дает читателю понять, что старому мудрецу хочется, чтобы жрецы пели
немножко потише.) Впрочем, тут, как всегда, я слегка запутался, что обычно
связано с попыткой выдвинуть какое-то устойчивое, доступное всем обобщение,
чтобы я мог на него опереться, когда начну высказывать так и по женской линии -
потомками стариннейшего рода профессиональных артистов варьете самых
разнообразных жанров. Можно сказать громко или вполголоса, что все мы, по
наследственности, поем, танцуем и - в чем вы уже наверно, убедились - любим и
"поострить". Но я считаю, что особенно важно помнить - а Симор это помнил с
детских лет, - что наша семья дала и много циркачей - и профессионалов, и
любителей. Особенно красочный пример - наш с Симором прадедушка, весьма
знаменитый клоун по имени Зозо. Он был польским евреем и работал на ярмарках и
очень любил - до самого конца своей карьеры, как вы понимаете, - нырять с
огромной высоты в небольшие бочки с водой. Другой наш прадед, ирландец по имени
Мак-Мэгон (которого моя матушка, дай ей Бог здоровья, никогда не называла
"славным малым"), работал "от себя": обычно он расставлял на травке две октавы
подобранных по звуку бутылок из-под виски и, собрав денежки с толпы зрителей,
начинал танцевать, и, как говорили нам, очень музыкально, по этим бутылкам. (Так
что, можете поверить мне на слово, чудаков в нашем семействе хватало.) Наши
собственные родители - Лес и Бесси Гласс - выступали в театрах-варьете и мюзикхоллах
с очень традиционным, но, на наш взгляд, просто великолепным танцевальновокальным
и чечеточным номером, особенно прославившимся в Австралии (где мы с
Симором, совсем еще маленькими, провели с ними почти два триумфальных года). Но
и позже, гастролируя тут, в Америке, в старых цирках "Орфей" и "Пантаж", они
стали почти знаменитостями. По мнению многих, они могли бы еще долго выступать
со своим номером. Однако у Бесси были насчет этого свои соображения. Она не
только обладала способностью мысленно читать пророчества, начертанные на
стенах, - а начиная с 1925 года им уже мало приходилось выступать, всего только
дважды в день в хороших мюзик-холлах, а Бесси, как мать пятерых детей и опытная
балерина, была решительно против четырехразовых выступлений перед сеансами в
огромных новых кинотеатрах, которые росли, как грибы, - но, что было куда
важнее, с самого детства, когда ее сестренка-близнец скоропостижно умерла от
истощения за кулисами цирка в Дублине, наша Бесси больше всего на свете ценила.
Уверенность В Завтрашнем Дне в любом виде.
Так или иначе, но весной 1925 года, после гастролей, и не ахти каких удачных, в
бруклинском театре "Олби", когда мы, все пятеро, болели корью в невзрачной
квартирке - три с половиной комнатенки в старом манхэттенском отеле "Алама" и
Бесси подозревала, что она опять беременна (что оказалось ошибкой: наши младшие,
Зуи и Фрэнни, родились позже, он - в 1930-м, она - в 1935 году), наша Бесси
вдруг обратилась к преданному ей поклоннику "с огромными связями", и отец
получил спокойное место, и с тех пор, неизменно, годами величал себя не иначе,
как "главным администратором коммерческого радиовещания", чего никто и никогда
не оспаривал. Так официально закончились затянувшиеся гастроли эстрадной пары
"Галлахер и Гласс". И тут я хочу особо подчеркнуть и как можно достовернее
доказать, что это необычное мюзик-холльно-цирковое наследие несомненно и
постоянно играло очень значительную роль в жизни всех семи отпрысков нашего
семейства. Как я уже говорил, двое младших стали просто профессиональными
актерами. Но влияние наследственности сказалось не только на них. Например, моя
старшая сестра Бу-Бу по всем внешним признакам - обыкновенная провинциалка, мать
троих детей, совладелица гаража на две машины, и однако она в особенно радостные
минуты жизни готова плясать до упаду, и я сам видел, к своему ужасу, как она
отбивала - и очень лихо - чечетку, держа на руках мою племяшку, которой только
что исполнилось пять дней. Мой покойный брат Уолт, погибший в Японии уже после
войны от случайного взрыва (об этом брате я постараюсь говорить как можно
меньше, чтобы как можно скорее закончить нашу портретную галерею), тоже танцевал
отлично, и даже более профессионально, чем Бу-Бу, хотя и не так непосредственно.
Его близнец - наш брат Уэйкер, наш монах, наш затворник-картезианец - еще
мальчишкой втайне боготворил У.-С. Филдса28, подражая этому вдохновенному,
крикливому и все же почти святому человеку. Он часами мог жонглировать коробками
от сигар и всякими другими штуками, пока не достиг удивительного мастерства. (В
нашей семье бытует легенда, что его заточили в картезианский монастырь, то есть
лишили места священника в городе Астория, чтобы избавить от постоянного
искушения - причащать своих прихожан, стоя к ним спиной, шагах в трех, и бросая
облатку через левое плечо, так, чтоб она, описав красивую дугу, попадала им
прямо в рот.) Что до меня - о Симоре лучше скажу под конец, - то и я, само собой
разумеется, тоже немножко танцую. Если попросят, конечно. Кроме того, могу
добавить, что у меня нередко появляется такое ощущение, словно меня, как ни
странно, иногда опекает мой прадедушка Зозо: я чувствую, как он неведомыми
путями старается не дать мне споткнуться, как бы запутавшись в моих широченных
клоунских штанах, когда я задумываюсь, бродя по лесу или входя в аудиторию, а
может быть, он еще заботится и о том, чтобы, когда я сижу за машинкой, мой
наклеенный нос иногда поворачивался на Восток.
Да, в конце концов, и наш Симор всю жизнь до самой смерти не меньше нас всех
чувствовал на себе влияние нашей "родословной". Я уже упоминал, что, хотя, помоему,
трудно найти более личные стихи, чем стихи Симора, и что в них он
открывается весь, до конца, все же ни в одной строчке, даже когда Муза
Беспредельной Радости гонит его галопом, он не проронит ни единого словца из
своей автобиографии. И хотя не всем это придется по вкусу, но я утверждаю, что
все его стихи на самом деле - цирковой номер высокого класса, традиционный
выход, где клоун жонглирует словами, чувствами и балансирует золотым рожком на
подбородке вместо обычной палки, на которой вертится хромированный столик с
бокалом воды. Могу привести еще более убедительные и точные доказательства.
Давно уже хотел рассказать вам такую историю: в 1922 году, когда Симору было
пять, а мне - три, Лес и Бесси несколько недель подряд выступали в одной
программе с неподражаемым фокусником Джо Джексоном - он работал на сверкающем
никелированном велосипеде, чей блеск ослеплял зрителей даже в самых последних
рядах цирка почище всякой платины. Через много лет, вскоре после начала второй
мировой войны, когда мы с Симором только что перебрались в собственную ньюйоркскую
квартирку, наш отец - будем его называть просто Лес - как-то зашел к
нам по дороге домой. Весь вечер он играл в пинокль, и, очевидно, ему очень не
везло. Во всяком случае, он решительно отказывался снять пальто. Он сел. Он
хмуро разглядывал нашу мебель. Он повертел мою руку, явно ища следы от никотина,
потом спросил Симора, сколько сигарет он выкуривает за день. Ему почудилось, что
в его коктейль попала муха. Наконец, когда наши попытки наладить разговор, по
крайней мере для меня, явно провалились, он вдруг встал и подошел к недавно
прикнопленной на стенку фотографии его с Бесси. Целую минуту он угрюмо
разглядывал карточку, потом резко повернулся - наше семейство давно привыкло к
его порывистым движениям - и спросил Симора, помнит ли он, как Джо Джексон долго
катал его, Симора, вокруг арены на руле своего велосипеда. Сейчас Симор сидел в
старом бархатном кресле у дальней стены с сигаретой в зубах - на нем была синяя
рубашка, серые штаны, стоптанные мокасины, а на щеке, повернутой ко мне - порез
после бритья, - но на вопрос он ответил сразу, и очень серьезно, в том тоне, в
каком он обычно отвечал Лесу, - как будто тот всегда задавал ему именно такие
вопросы, на какие он любил отвечать больше всего в жизни. Он сказал, что ему
кажется, будто он никогда и не слезал с чудного велосипеда Джо Джексона. Не
говоря о том, какие трогательные воспоминания этот ответ вызвал у моего отца,
Симор сказал правду, чистую правду.
После предыдущей записи прошло два с половиной месяца. Пролетело. Приходится,
слегка поморщившись, выпустить бюллетень, который, как мне теперь кажется, будет
очень похожим на интервью с корреспондентом воскресного литературного
приложения, где я собираюсь сообщить, что работаю в кресле, пью во время
Творческого Процесса до тридцати чашек черного кофе, а в свободное время сам
мастерю себе мебель; словом, все это звучит так, будто некий писатель без
стеснения треплется о своей манере "творить", своем "хобби", своих наиболее
пристойных "человеческих слабостях". Право, я вовсе не собираюсь тут
интимничать. (По правде говоря, я даже себя сдерживаю изо всех сил. Мне и то
кажется, что моему рассказу именно сейчас, как никогда, грозит опасность стать
столь же интимным, как нижнее белье.) Так вот, я сообщаю читателю, что пропустил
столько времени между этими главами, потому что девять недель пролежал в постели
с острым приступом гепатита. (А что я вам говорил про нижнее белье? То, что я
почти дословно повторил реплику из комического номера варьете: "Первая груша.
Девять недель пролежала в постели с хорошеньким гепатитом. Вторая груша. Вот
счастливица! А с которым именно? Они ведь оба очень хорошенькие, эти братья
Гепатиты". Да, если я так заговорил о своем здоровье, лучше давайте вернемся к
истории болезни.) Но если я сейчас сообщу, что уже почти неделя как я встал и
румянец снова розой расцвел на моих щеках, не истолкует ли мой читатель
неправильно это признание? И главным образом в двух отношениях. Во-первых, не
подумает ли он, что я деликатно упрекаю его за то, что он позабыл окружить мое
ложе букетами камелий? (Тут читатель, полагаю, с облегчением отметит, что
Чувство Юмора с каждой секундой изменяет мне все больше и больше.) Во-вторых,
может быть, он подумает, читая эту "историю болезни", что моя эйфория, о которой
я так громко возвещал в начале этого рассказа, может быть, вовсе не ощущение
радости, а просто, как говорится, "печенка взыграла". Возможность такого
толкования меня крайне тревожит. Знаю одно - я был счастлив, работая над этим
"Введением". Даже разлегшись, как я привык, на кровати, под Гипнозом Гепатита -
одна эта аллитерация может привести в восторг, - я, с присущим мне уменьем
приспособиться, был беспредельно счастлив.
Да, я счастлив сообщить вам, что и в данную минуту я себя не помню от радости.
Хотя, не стану отрицать (и сейчас придется, как видно, изложить истинную причину
- почему я выставляю напоказ мою бедную печенку), повторяю: я не стану отрицать,
что после болезни я обнаружил одну жуткую потерю. Терпеть не могу драматических
отступлений, но все же придется начать с нового абзаца.
В первый же вечер на прошлой неделе, когда я почувствовал, что выздоровел и что
мне охота снова взяться за работу, я вдруг обнаружил, что для этого не то что не
достает вдохновения, а просто силенок не хватит писать о Симоре. Слишком он
вырос, пока я отсутствовал. Я сам себе не верил. Этот прирученный великан, с
которым я вполне справлялся до болезни, вдруг, за каких-нибудь два с лишним
месяца, снова стал самым близким мне существом, тем единственным в моей жизни
человеком, которого никогда нельзя было втиснуть в печатную страничку - во
всяком случае на моей машинке, - настолько он был неизмеримо велик. Проще
говоря, я очень перепугался, и этот испуг не проходил суток пять. Впрочем, не
стоит сгущать краски. Оказалось, что тут для меня неожиданно открылась очень
утешительная подоплека. Лучше сразу сказать вам, что, после того что я сделал
нынче вечером, я почувствовал: завтра вернусь к работе и она станет смелей,
уверенней, но, может быть, еще и противоречивее, чем прежде. Часа два назад я
просто еще раз перечитал старое письмо ко мне, вернее - целое послание,
оставленное однажды утром после завтрака на моей тарелке. В тысяча девятьсот
сороковом году и, если уж быть совсем точным, - под половинкой недоеденного
грейпфрута. Через две-три минуты я испытаю невыразимое (нет, "удовольствие" не
то слово), невыразимое Нечто, переписывая дословно этот длинный меморандум. (О
Живительная Желтуха! Не было еще для меня такой болезни - или такого горя, такой
неудачи, которая в конце концов не расцветала бы, как цветок или чудесное
послание. Надо только уметь ждать.) Как-то одиннадцатилетний Симор сказал по
радио, что его любимое слово в Библии - "Бодрствуй". Но, прежде чем для ясности
перейти к главной теме, мне надлежит обговорить кое-какие мелочи. Может быть,
другой такой случай и не представится.
Кажется, я ни разу не упоминал - и это серьезное упущение, - что я имел
обыкновение, вернее потребность, зачастую - надо или не надо - проверять на
Симоре мои рассказики. То есть читать их ему вслух. Что я и делал molto
agitato29, после чего непременно объявлялось что-то вроде Передышки для всех без
исключения. Я хочу этим сказать, что Симор никогда ничего не говорил, не
высказывался сразу, после того как я умолкал. Вместо комментариев он минут пятьдесять
смотрел в потолок - обычно он слушал мое чтение, лежа на полу, - потом
вставал, осторожно разминал затекшую ногу и выходил из комнаты. Позже - обычно
через несколько часов, но случалось, и через несколько дней - он набрасывал дветри
фразы на листке бумаги или на картонке, какие вкладывают в воротники рубах,
и оставлял эти записки на моей кровати или около моей салфетки на обеденном
столе или же (очень редко) посылал по почте. Вот образцы его критических
замечаний. Откровенно говоря, они сейчас нужны мне для разминки. Может быть, и
не стоит в этом сознаваться, а впрочем - зачем скрывать?
Жутко, но очень точно. Голова Медузы, честь по чести.
Не знаю, как объяснить. Женщина показана прекрасно, но в образе художника явно
угадывается твой любимец, тот, что писал портрет Анны Карениной в Италии.
Сделано здорово, лучше не надо. Но разве у нас самих нет таких же мизантроповхудожников?
По-моему, все надо переделать, Бадди. Доктор у тебя очень добрый, но не слишком
ли поздно ты его полюбил? Во всей первой части рассказа он в тени, ждет,
бедняга, когда же ты его полюбишь. А ведь он - твой главный герой. Ты же хотел,
чтобы после душевного разговора с медсестрой он почувствовал раскаяние. Но тогда
тут нужно было вложить религиозное чувство, а у тебя вышло что-то пуританское.
Чувствуется, как ты его осуждаешь, когда он ругается в бога в душу мать. Мне
кажется, это ни к чему. Когда он, твой герой, или Лес, или еще кто, Богом
клянется, поминает имя божье всуе, так ведь это тоже что-то вроде наивного
общения с Творцом, молитва, только в очень примитивной форме. И я вообще не
верю, что Создатель признает само понятие "богохульство". Нет, это слово
ханжеское, его попы придумали.
Сейчас мне очень стыдно. Я плохо слушал. Прости меня. С первой же фразы я как-то
выключился. "Гэншоу проснулся с дикой головной болью". Я так настойчиво хочу,
чтобы ты раз и навсегда покончил со всякими этими фальшивыми гэншоу. Нет таких
гэншоу - и всё. Прочитай мне эту вещь еще раз, хорошо?
Прошу тебя, примирись с собственным умом. Никуда тебе от него не деться. Если ты
сам себя начнешь уговаривать отказаться от своих домыслов, выйдет так же
неестественно и глупо, как если бы ты стал выкидывать свои прилагательные и
наречия, потому что так тебе велел некий, профессор Б. А что он в этом понимает?
И что ты сам понимаешь в работе собственного ума?
Сижу и рву свои записки к тебе. Все время выходят какие-то не те слова: "Эта
вещь отлично построена" - или: "Очень смешно про женщину в грузовике!", "Чудный
разговор двух полисменов на страже". Вот я и не знаю - как быть. Только ты начал
читать, как мне стало как-то не по себе. Похоже на те рассказики, про которые
твой смертельный враг Боб Б. говорит: "Потрясная повестушка!" Тебе не кажется,
что он сказал бы, что ты "стоишь на верном пути?" И тебя это не мучает? Ведь
даже то, смешное, про женщину в грузовике, совершенно не похоже на то, что ты
сам считаешь смешным. А тут ты просто написал то, что, по-твоему, все считают
смешным. И я чувствую: меня надули. Сердишься? Скажешь, что я пристрастен,
оттого что мы с тобой - родные? Меня и это беспокоит. Но ведь я, кроме того,
твой читатель. Так кто же ты: настоящий писатель или же автор "потрясных
повестушек"? Не хочу я от тебя никаких повестушек. Хочу видеть всю твою добычу.
Последний твой рассказ не идет у меня из головы. Не знаю, что тебе сказать.
Понимаю, как близка была опасность - впасть в сантименты. Ты смело обошел ее.
Может, даже слишком смело. Не знаю, почему мне вдруг захотелось, чтобы ты хоть
раз оступился. Можно мне рассказать тебе одну историю? Жил-был знаменитый
музыкальный критик, признанный специалист по Вольфгангу Амадею Моцарту. Его
дочурка училась в частной школе и участвовала в хоровом кружке, и этот большой
знаток музыки был ужасно недоволен, когда девочка как-то пришла домой с
подружкой и стала с ней репетировать всякие популярные песенки Ирвинга Берлина,
Гарольда Арлена, Джерома Керна, словом, всяких модных композиторов. Почему же
дети не поют простые прекрасные песни Шуберта вместо этой "дряни"? И он пошел к
директору школы и устроил страшный скандал.
Конечно, на директора речь такого выдающегося критика произвела большое
впечатление, и он обещал задать хорошую трепку учительнице пения, очень-очень
старенькой даме. Почтенный любитель музыки ушел от директора в отличнейшем
настроении. По дороге домой он вновь и вновь перебрал все блестящие аргументы,
которыми он потряс директора школы, и настроение у него становилось все лучше и
лучше. Он выпятил грудь. Он зашагал быстрее. Он стал насвистывать веселую
песенку. А песня была такая: "Кэ-кэ-кэ-Кэти, // Ах, Кэ-кэ-кэ-Кэти/!"
Теперь я прилагаю некий "меморандум" - письмо Симора. Предлагаю его с гордостью
и опаской. С гордостью, потому что... Впрочем, умолчу... А с опаской, потому что,
потому что вдруг мои коллеги по факультету - по большей части заматерелые старые
шутники - вдруг подсмотрят, что я пишу, и я предчувствую, что этот вкладыш
раньше или позже кто-нибудь из них опубликует под заголовком: "Старинный,
девятнадцатилетней давности рецепт - Совет писателю и брату, выздоравливающему
после гепатита, который сбился с пути и дальше идти не в силах". Да, тут от их
шуточек не избавиться. (А я, кроме того, чувствую, что для таких дел у меня
кишка тонка.)
Прежде всего мне сдается, что этот меморандум был самым пространным критическим
отзывом Симора по поводу моих Литературных Опытов и, добавлю, его самым длинным
письменным обращением ко мне, которое я получил от Симора за всю его жизнь. (Мы
очень редко писали друг дружке, даже во время войны.) Написано это письмо
карандашом на нескольких листах почтовой бумаги, которую наша мама "увела" из
отеля "Бисмарк" в Чикаго, за несколько лет до того. Отзыв этот касался моей
самоуверенной попытки - собрать все написанное мной до тех пор. Было это в 1940
году, и мы оба еще жили с родителями в довольно тесной квартирке в одном из
восточных кварталов Семидесятой авеню. Мне шел двадцать второй год, и я
чувствовал себя настолько независимо, насколько может себя чувствовать молодой,
начинающий, еще не печатавшийся, совершенно "зеленый" автор. Симору же было
двадцать три года, и он уже пятый год преподавал в одном из университетов НьюЙорка.
Вот этот его отзыв, полностью. (Представляю, что разборчивый читатель не
раз почувствует неловкость, но самое худшее, по-моему, пройдет, когда он
преодолеет обращение ко мне. По-моему, ежели это обращение меня самого не
особенно смущает, то я не вижу причины, почему должны смущаться другие.)
Дорогой мой старый Спящий Тигр!
Не знаю, много ли на свете читателей, которые перелистывают рукопись в то время,
как автор мирно похрапывает в той же комнате. Мне захотелось самому прочесть всю
рукопись. На этот раз твой голос мне как-то мешал. По-моему, твоя проза и так
настолько театральна, что этого твоим героям за глаза хватает. Столько надо тебе
сказать, а с чего начать - не знаю.
Сегодня после обеда я написал целое письмо декану английского факультета, и, как
ни странно, в основном это письмо как-то вышло в твоем стиле. Мне было так
приятно, что захотелось тебе об этом рассказать. Прекрасное письмо! Чувствовал я
себя так, как в ту субботу прошлой весной, когда я пошел слушать "Волшебную
флейту" с Карлом и Эми, и они привели специально для меня очень странную
девочку, а на мне был твой зеленый "вырви-глаз". Я тебя тогда не предупредил,
что взял его.
(Он тут говорит про один из четырех, очень дорогих галстуков, которые я приобрел
в тот сезон. Я строго-настрого запретил всем своим братьям, и особенно Симору, с
которым у нас был общий платяной шкаф, даже прикасаться к ящику, где я прятал
эти галстуки. И я специально хранил их в целлофановых мешочках.)
Но я никакой вины за собой не чувствовал за то, что на мне был этот галстук,
только смертельно боялся, а вдруг ты появишься на сцене и увидишь в темноте, что
я "позаимствовал" твой галстук. Но письмо - не галстук. Мне подумалось, что,
если бы все было наоборот - и ты написал бы письмо в моем стиле, тебе было бы
неприятно. А я просто выбросил это из головы. Есть одна штука на свете, не
считая всего остального, которая меня особенно огорчает. Ведь я знаю, что ты
расстраиваешься, когда Бу-Бу или Уэйкер говорят тебе, что ты разговариваешь
совершенно, как я. Тебе кажется, что тебя как будто обвиняют в плагиате, и это
удар по твоему самолюбию. Да разве так уж плохо, когда наши слова иногда похожи?
Нас отделяет друг от друга такая тоненькая пленка. Стоит ли нам помнить, что
чье? В то лето, два года назад, когда я так долго был в отъезде, я обнаружил,
что ты, и 3., и я уже были братьями, по крайней мере, в четырех воплощениях, а
может и больше. Разве это не прекрасно? Разве для каждого из нас его личная
неповторимая индивидуальность не начинается именно с той точки, где в высшей
степени ощущается наша неоспоримая связь, и мы понимаем, что неизбежно будем
занимать друг у друга остроты, таланты, дурачества. Как видишь, галстуки я сюда
не включаю. И хотя галстуки Бадди - это галстуки Бадди, все-таки забавно брать
их без спросу.
Наверно, тебе неприятно, что я думаю про галстуки и всякую чепуху, а не про твои
рассказы.
Это не так. Просто я шарю где попало - ловлю свои мысли. Мне показалось, что все
эти пустяки помогут мне собраться. Уже светает, а я сижу с тех пор, как ты лег
спать. Какая благодать - быть твоим первым читателем. Но еще большей благодатью
было бы не думать, что мое мнение ты почему-то ценишь больше, чем свое
собственное. Ей-богу, мне кажется неправильным, что ты так безоговорочно
считаешься с моим мнением о твоих рассказах. Вернее - о тебе самом. Попытайся
когда-нибудь меня опровергнуть, но я убежден, что такое положение создалось
оттого, что я в чем-то
...Закладка в соц.сетях