Жанр: Драма
Повести о глассах
...рает. Нет, тема сама
выбирает его. И круглощекий пион никому не предстанет - ни Бузону, ни Шики, ни
даже Басе. И с некоторой оглядкой на прозу можно то же самое сказать и о
честолюбивом и чванном сановнике. Он не посмеет с божественно человечным
сожалением наступить на чей-то брошенный рисунок, пока не появится и не станет
за ним подглядывать великий гражданин, безродный поэт, Лао Дигао. Чудо китайской
и японской поэзии еще в том, что у чистокровных поэтов абсолютно одинаковый
тембр голоса, и вместе с тем они абсолютно непохожи и разнообразны. Тан Ли,
заслуживший в свои девяносто три года всеобщую похвалу за мудрость и милосердие,
вдруг сознается, что его мучит геморрой. И еще один, последний пример: Го Хуан,
обливаясь слезами, замечает, что его покойный хозяин очень некрасиво вел себя за
столом. (Всегда существует опасность как-то слишком уничижительно относиться к
Западу. В дневниках Кафки есть строчка - и не одна, - которую можно было бы
написать в поздравлении к китайскому Новому году: "Эта девица, только потому,
что она шла под ручку со своим кавалером, спокойно оглядывала все вокруг".) Что
же касается моего брата Симора - ах да, брат мой Симор. Нет, об этом кельтскосемитском
ориенталисте мне придется начать совершенно новый абзац.
Неофициально Симор писал и даже разговаривал китайскими и японскими стихами
почти все те тридцать с лишком лет, что он жил среди нас. Но скажу точнее:
формально он впервые стал сочинять эти стихи однажды утром, одиннадцати лет от
роду, в читальном зале на первом этаже бродвейской библиотеки, неподалеку от
нашего дома. Была суббота - в школу не ходить, до обеда делать было нечего, - и
мы с наслаждением лениво плавали или шлепали вброд между книжными полками,
иногда успешно выуживая какого-нибудь нового автора, как вдруг Симор поманил
меня к себе, показать, что он выудил. А выудил он целую кучу переведенных на
английский стихов Панги. Панга - чудо одиннадцатого века. Но, как известно,
рыбачить вообще, а особенно в библиотеках, - дело хитрое, потому что никогда не
знаешь, кто кому попадется на удочку. (Всякие неожиданные случаи при рыбной
ловле были вообще любимой темой Симора. Наш младший брат, Уолт, еще совсем
мальчишкой отлично ловил рыбу на согнутую булавку, и, когда ему исполнилось не
то девять, не то десять лет, Симор подарил ему ко дню рождения стих, чем и
обрадовал его, по-моему, на всю жизнь, - а в стихе говорилось про богатого
мальчишку, который поймал в Гудзоне на удочку рыбу "зебру" и, вытаскивая ее,
почувствовал страшную боль в своей нижней губе, потом позабыл об этом, но, когда
он пустил еще живую рыбу плавать дома в ванне, он вдруг увидел, что на ней синяя
школьная фуражка с тем же школьным гербом, как и у него самого, а внутри этой
малюсенькой мокрой фуражечки нашит ярлычок с его именем.) В это прекрасное утро
Симор и попался нам на удочку. Когда ему было четырнадцать лет, кто-нибудь из
нашего семейства постоянно шарил у него по карманам курток и штормовок в поисках
какой-нибудь добычи - ведь он мог что-то набросать и в гимнастическом зале, во
время перерыва, или сидя в очереди у зубного врача. (Прошли целые сутки, с тех
пор как я написал последние строчки, и за это время я позвонил "со службы" по
междугородному телефону своей сестре Бу-Бу в Такахо, в Восточную Виргинию, и
спросил ее, нет ли у нее какого-нибудь стишка Симора, когда он был совсем
маленьким, и не хочет ли она включить этот стих в мой рассказ. Она обещала
позвонить. Выбрала она не совсем то, что мне в данном случае подходило, и я на
нее немного зол, но это пройдет. А выбрала она стишок, написанный, когда, как
мне известно, Симору было восемь лет: "Джон Китс //Джон Китс//Джон // Надень
свой капюшон!" В двадцать два года у Симора уже набралась довольно внушительная
пачка стихов, которые мне очень, очень нравились, и я, никогда не написавший ни
одной строчки от руки, чтобы тут же не представить себе, как она будет выглядеть
на книжной странице, стал упорно приставать к нему, чтобы он их где-нибудь
опубликовал. Нет, он считал, что этого делать нельзя. Пока нельзя. А может быть,
и вообще не надо. Стихи слишком не западные, слишком "лотосовые". Он сказал, что
в них есть что-то слегка обидное. Он не вполне отдает себе отчет, в чем именно
стихи звучат обидно, но иногда у него такое чувство, как будто их писал человек
неблагодарный, как будто - так ему кажется - автор повернулся спиной ко всему
окружающему, а значит, и ко всем своим близким людям. Он сказал, что ест пищу из
наших огромных холодильников, водит наши восьмицилиндровые американские машины,
решительно принимает наши лекарства, когда заболеет, и возлагает надежды на
американскую армию, защитившую его родителей и сестер от гитлеровской Германии,
но в его стихах ни одна-единственная строка не отражает эту реальную жизнь.
Значит, что-то ужасно несправедливо. Он сказал, что часто, дописав
стихотворение, он вспоминает мисс Оверман. Тут надо объяснить, что мисс Оверман
была библиотекарем в той первой нью-йоркской районной библиотеке, куда мы
постоянно ходили в детстве. Симор сказал, что он обязан ради мисс Оверман
настойчиво и неустанно искать такую форму стиха, которая соответствовала бы и
его собственным особым стандартам, но вместе с тем была бы как-то даже на первый
взгляд совместима с литературным вкусом мисс Оверман. Когда он высказался, я
объяснил ему спокойно и терпеливо - причем, конечно, орал на него во всю
глотку, - чем именно мисс Оверман не годится не только на роль судьи, но даже и
на роль читателя поэтических произведений. Тут он напомнил мне, как в первый
день, когда он пришел в библиотеку (один, шести лет от роду), мисс Оверман -
могла она или нет судить о стихах - открыла книгу с изображением катапульты
Леонардо да Винчи и, улыбаясь, положила перед ним, и что он никакой радости не
испытает, если, закончив стихотворение, поймет, что мисс Оверман будет читать
его с трудом, не чувствуя ни того удовольствия, ни той душевной приязни, какую
она чувствует, читая своего любимого мистера Браунинга или столь же ей дорогого
и столь же понятного мистера Вордсворта. На этом наш спор - мои аргументы и его
возражения - был исчерпан. Нельзя спорить с человеком, который верит - или,
вернее, страстно хочет поверить, - что задача поэта вовсе не в том, чтобы
писать, как он сам хочет, а скорее в том, чтобы писать так, как если бы под
страхом смертной казни на него возложили ответственность за то, что его стихи
будут написаны только таким языком, чтобы его поняли все или хотя бы почти все
знакомые старушки-библиотекарши.
Человеку преданному, терпеливому, идеально чистому все важнейшие явления в мире
- быть может, кроме жизни и смерти, так как это только слова, - все
действительно важные явления всегда кажутся прекрасными. В течение почти трех
лет до своего конца Симор, по всей вероятности, всегда чувствовал самое полное
удовлетворение, какое только дано испытать опытному мастеру. Он нашел для себя
ту форму версификации, которая ему подходила больше всего, отвечала его
давнишним требованиям к поэзии вообще, и, кроме того, как мне кажется, даже сама
мисс Оверман, будь она жива, вероятно, сочла бы эти стихи "интересными", быть
может, даже "приятными по стилю" и, уж во всяком случае, "увлекательными",
конечно, если бы она уделяла этим стихам столько же любви, сколько она так щедро
отдавала своим старым, закадычным друзьям - Браунингу и Вордсворту. Разумеется,
описать точно то, что он нашел для себя, сам для себя выработал, очень трудно24.
Для начала следует сказать, что Симор, наверно, любил больше всех других
поэтических форм классическое японское хокку - три строки, обычно в семнадцать
слогов, и что сам он тоже писал-истекал, как кровью, такими стихами (почти
всегда по-английски, но иногда - надеюсь, что я говорю об этом с некоторым
стеснением, - и по-японски, и по-немецки, и по-итальянски). Можно было бы
написать - и об этом, наверно, напишут, - что поздние стихотворения Симора в
основном похожи на английский перевод чего-то вроде двойного хокку, если только
такая форма существует, и я не терял бы на это описание столько лишних слов,
если бы мне не становилось как-то муторно при мысли о том, что в каком-нибудь
тысяча девятьсот семидесятом году какой-нибудь преподаватель английской
литературы, человек усталый, но неутомимый остряк, - а может быть, упаси Боже,
это буду я сам! - отмочит шутку, что, мол, стих Симора отличается от
классического хокку, как двойной мартини отличается от простого. А тот факт, что
это неверно, нашего педанта даже не затронет, лишь бы аудитория оживилась и
приняла остроту как должное. Словом, пока можно, постараюсь объяснить толково и
неторопливо: поздние произведения Симора - шестистрочный стих, не имеющий
определенного размера, хотя ближе всего к ямбу, причем, отчасти из любви к давно
ушедшим японским мастерам, отчасти же по своей врожденной склонности как поэта -
работать в полюбившейся ему, привлекательной и строгой форме, он сознательно
ограничил свой стих тридцатью четырьмя слогами, то есть удвоил размер
классического хокку. Кроме этого, все сто восемьдесят четыре стихотворения,
которые пока лежат у меня дома, похожи только на самого Симора, и ни на кого
больше. Хочу сказать, что даже по звучанию они своеобразны, как он сам. Стих
льется негромогласно, спокойно, как, по его представлению, и подобает стиху, но
в него внезапно врываются короткие звучные аккорды, и эта эвфония (не могу найти
менее противное слово) действует на меня так, будто какой-то человек, скорее
всего не вполне трезвый, распахнул мою дверь, блестяще сыграл три, четыре или
пять неоспоримо прекрасных тактов на рожке и сразу исчез. (Никогда до того я не
встречал поэта, который умел бы создать впечатление, что посреди стиха он вдруг
заиграл на рожке, да еще так прекрасно, что лучше мне об этом больше не
говорить. Хватит.) В этой шестистрочной структуре, в этой очень своеобразной
звукописи Симор, по-моему, делает со стихом все, что от него ожидаешь.
Большинство из его ста восьмидесяти четырех произведений скорее глубоки, чем
легкомысленны, и читать их можно где угодно и кому угодно, хоть вслух ночью в
грозу сироткам из детского приюта, но я ни одной живой душе не стану
безоговорочно советовать прочитать последние тридцать - тридцать пять
стихотворений, если этому читателю когда-нибудь, хотя бы раза два в жизни, не
грозила смерть, да еще смерть медленная. Любимые мои стихотворения, а у меня,
безусловно, такие есть, - это два последних стихотворения из этого собрания.
Думаю, что я никому не наступлю на любимую мозоль, если просто расскажу, о чем
эти стихи. В предпоследнем рассказывается о молодой замужней женщине, матери
семейства, у которой, как это называется в моей старой книге о браке, есть
внебрачная связь. Симор ее никак не описывает, но она появляется в стихе там,
где поэт вдруг выводит на своем рожке особенно эффектную фиоритуру, и мне эта
женщина сразу представляется изумительно хорошенькой, не очень умной, очень
несчастливой и, вероятно, живущей в двух-трех кварталах от музея изящных
искусств "Метрополитен". Она возвращается домой со свидания очень поздно - глаза
у нее, как мне кажется, распухли, губная помада размазалась - и вдруг видит у
себя на постели воздушный шарик. Кто-то просто его там забыл. Поэт об этом
ничего не говорит, но это обязательно должен быть огромный детский шар,
вероятно, зеленый, как листва в Центральном парке по весне. Второе
стихотворение, последнее в моем собрании, описывает молодого вдовца, живущего за
городом, который как-то вечером, разумеется в халате и пижаме, вышел на лужайку
перед домом поглядеть на полную луну. Скучающая белая кошка - явно член его
семьи, и притом когда-то очень любимый - подкрадывается к нему, ложится на
спинку, и он, глядя на луну, дает ей покусывать свою левую руку. Это последнее
стихотворение может представить для моего постоянного читателя исключительный
интерес по двум совершенно особым причинам, и мне очень хочется о них
поговорить.
Как присуще поэзии вообще, и особенно стихам с ярко выраженным "влиянием"
китайской и японской поэтики, и у Симора в его стихах тоже все предельно
обнажено и неизменно лишено всякого украшательства. Но приехавшая ко мне на
уикенд с полгода назад младшая сестра, Фрэнни, случайно, роясь в моем столе,
нашла именно то стихотворение про вдовца, которое я только что (преступно)
пересказал своими словами: листок лежал отдельно, и я хотел его перепечатать. Не
важно почему, но Фрэнни никогда этого стихотворения не читала и, конечно, тут же
прочла его. Потом, когда зашел разговор об этих стихах, она сказала, что ее
удивляет, почему Симор написал, что молодой вдовец дал кошке покусывать именно
левую руку. Ей было как-то не по себе. Вообще, говорит, это больше похоже на
тебя, чем на Симора, - подчеркивать, что именно речь идет о левой руке. Кроме
клеветнического намека в мой адрес насчет того, что я в своих писаниях все
больше и больше вдаюсь во всякие детали, она, очевидно, хотела сказать, что этот
эпитет показался ей навязчивым, слишком подчеркнутым, непоэтичным. Я ее
переспорил и, откровенно говоря, готов, если понадобится, поспорить и с вами. Я
совершенно уверен, что Симор считал жизненно важным упоминание о том, что именно
в левую, в менее нужную руку молодой вдовец дал белой кошке запустить острые
зубки, тем самым оставляя правую руку свободной, чтобы можно было бить себя в
грудь или ударить по лбу, - впрочем, зря я вдался в такой разбор, многим
читателям он, наверно, покажется ужасно скучным. Пожалуй, так оно и есть. Но ято
знаю, как мой брат относился к человеческим рукам. Кроме того, тут кроется и
другая весьма немаловажная сторона этого отношения. Может быть, разговор на эту
тему покажется безвкусицей - вроде того, как вдруг начать читать по телефону
совершенно чужому человеку все либретто "Эби и его ирландской Розы", - но я
должен сказать, что Симор был наполовину еврей, и хотя не могу говорить на эту
тему так же авторитетно, как великий Кафка, но в сорок лет уже имею право трезво
утверждать, что всякий думающий индивид, с примесью семитской крови в жилах,
живет или жил в особо близких, почти интимных взаимоотношениях со своими руками,
и хотя потом он годами, буквально или иносказательно, прячет их в карман (боюсь,
что иногда он убирает их, как двух назойливых и старых непрезентабельных
приятелей или родственников, которых предпочитают не брать с собой в гости), и
все-таки он вдруг, в какой-то критический момент, начнет жестикулировать и уж в
такую минуту может сделать самый неожиданный жест - например, чрезвычайно
прозаически упомянуть, что именно левую руку кусала кошка, - а ведь поэтическое
творчество, безусловно, является таким критическим для человека, его наиболее
личным переживанием, за которое мы ответственны. (Прошу прощения за это
словоизвержение, боюсь только, что чем дальше, тем его будет больше.) Вторая
причина - почему я думаю, что именно это стихотворение Симора представляет
особый - и, надеюсь, истинный - интерес для моего постоянного читателя; в нем
есть то странное, исключительно сильное чувство, которое автор и хотел в него
вложить. Ничего похожего я в других книгах не встречал, а ведь я, смею сказать,
с самого раннего детства почти до сорока лет прочитывал не менее двухсот тысяч
слов в день, а бывало, и тысяч до четырехсот. А теперь, когда мне стукнуло
сорок, мне редко хочется что-то выискивать и, когда мне не приходится проверять
сочинения - свои собственные или моих юных слушательниц, - я читаю совсем мало -
разве что сердитые открытки от своих родичей, каталоги цветочных семян, разные
отчеты, любителей птиц и трогательные записочки с пожеланиями скорейшего
выздоровления от моих старых читателей, которые где-то прочли дурацкую выдумку о
том, будто я полгода провожу в буддистском монастыре, а другие полгода - в
психбольнице. Во всяком случае, я понял, что высокомерие человека, ничего не
читающего или читающего очень мало, куда противнее, чем высокомерие некоторых
заядлых читателей, - поэтому я и пытаюсь (и вполне серьезно) по-прежнему упорно
настаивать на своем прежнем литературном всезнайстве. Возможно, что самое
смешное - моя глубокая уверенность в том, что я обычно могу сразу сказать: пишет
ли поэт или прозаик о том, что он узнал по опыту из первых, вторых или десятых
рук, или он подсовывает нам то, что ему самому кажется чистейшей выдумкой. И все
же, когда я впервые, в 1948 году, прочитал - вернее услышал - стихи Симора
"молодой вдовец - белая кошка", мне трудно было себя убедить, что Симор не
похоронил хотя бы одну жену втайне от нашей семьи. Но этого, конечно, не было.
Во всяком случае, если это и произошло с ним (первым тут покраснею никак не я, а
скорее мой читатель), то в каком-нибудь предыдущем воплощении. И, зная моего
брата так близко и досконально, могу сказать, что никаких молодых вдовцов среди
его хороших знакомых не было. Наконец, могу сказать, хоть это и лишнее, что сам
он - обыкновенный молодой американец - нисколько не походил на вдовца. (И хотя
вполне возможно, что иногда, в минуту мучительную или радостную, любой женатый
человек, в том числе предположительно и Симор, мог бы мысленно представить себе,
как сложилась бы жизнь, если бы его юной подруги не стало, думается мне, что
первоклассный поэт мог бы сделать на основе такой фантазии прелестную элегию, но
все эти мои соображения - только вода на мельницу всяческих психологов и моего
предмета не касаются.) А хочу я сказать и постараюсь, как это ни трудно, сказать
покороче, что чем больше стихи Симора кажутся мне чисто личными, чем больше они
звучат лично, тем меньше в них отражены известные мне подробности его реальной
повседневной жизни в нашем западном мире. Мой брат Уэйкер (надеюсь, что его
настоятель никогда об этом не узнает) говорил, что в своих самых личных стихах
Симор пользуется опытом своих прежних перевоплощений - всеми до странности
запомнившимися ему радостными или печальными событиями его жизни в заштатном
Бенаресе, феодальной Японии, столичной Атлантиде. Молчу, молчу - пусть читатель
успеет в отчаянии развести руками или, вернее, умыть руки и отречься от нас
всех. И все же мне кажется, что те мои братья и сестры, которые еще живы,
громогласно подтвердят, что Уэйкер прав, хотя кто-то из них и внесет свои
небольшие поправки. Например, Симор в день своего самоубийства написал четкое,
классическое хокку на промокашке письменного стола в номере гостиницы. Мне
самому не очень нравится мой подстрочный перевод этого стиха, написанного пояпонски,
но в нем коротко рассказано про маленькую девочку в самолете, которая
поворачивает головку своей куклы, чтобы та взглянула на поэта. За неделю до
того, как стихотворение было написано, Симор действительно летел на пассажирском
самолете и моя сестра, Бу-Бу, как-то предательски намекнула, что на этом
самолете и вправду была такая девочка с куклой. Но я-то сомневаюсь. А если бы
так и было - во что я ни на минуту не поверю, - то могу держать пари, что
девочка и не думала обращать внимание своей подружки именно на Симора.
Не слишком ли я распространяюсь насчет стихов моего брата? Не разболтался ли я
чересчур? Да. Да. Я слишком распространяюсь о стихах моего брата. Да, я
разболтался. И мне очень неловко. Но, только я хочу замолчать, всякие доводы
против этого начинают размножаться во мне, как кролики. Кроме того, как я уже
категорически заявлял, что хотя я и счастлив, когда пишу, но могу поклясться,
что я никогда не писал и не пишу весело; моя профессия милостиво разрешает мне
иметь определенную норму невеселых мыслей. Например, мне уже не раз приходило на
ум, что, если я начну писать все, что я знаю о Симоре как о человеке, у меня,
вероятно, не останется места говорить о его стихах, пульс у меня участится и
пропадет всякое желание писать о поэзии вообще, в широком, но точном смысле
слова. И в эту минуту, хватаясь за пульс и попрекая себя за болтливость, я вдруг
пугаюсь, что вот тут, сейчас, я упускаю свой единственный в жизни шанс - скажу
даже, последний шанс - публично, громогласно заявить, верней прохрипеть, свое
окончательное спорное, но решительное мнение о месте моего брата в американской
поэзии. Нет, эту возможность мне упустить нельзя. Так вот: когда я оглядываюсь и
прислушиваюсь к тем пяти-шести наиболее самобытным старым американским поэтам -
может их и больше, - а также читаю многочисленных, талантливых эксцентрических
поэтов и - особенно в последнее время - тех способных, ищущих новых путей
стилистов, у меня возникает почти полная уверенность, что у нас было только три
или четыре почти абсолютно незаменимых поэта и что, по-моему, Симор, безусловно,
будет причислен к ним. Не завтра, конечно, - чего вы хотите? И я почти уверен,
хотя, быть может, и преувеличиваю эту свою догадку, что в первых же довольно
скупых отзывах рецензенты исподтишка угробят его стихи, называя их "интересными"
или, что еще убийственней, "весьма интересными", а в подтексте, в туманном
косноязычии, намекнут, что эти стихи - мелочь, чуть слышный лепет, который никак
не дойдет до современной западной аудитории, хоть читай их там со своей
переносной трансатлантической кафедры, где на столике - стаканчик и чашка со
льдом из океанской водички. Но, как я заметил, настоящий художник все перетерпит
(даже, как я с радостью думаю, и похвалу); Кстати, мне тут вспомнилось, как
однажды, когда мы были совсем мальчишками, Симор разбудил меня, - а спал я очень
крепко, - возбужденный, в расстегнутой желтой пижаме. Вид у него был, как любил
говорить наш брат Уолт, словно он хотел крикнуть "Эврика!". Оказывается, Симор
хотел мне сообщить, что он, как ему кажется, наконец понял, почему Христос
сказал, что нельзя никого звать глупцом. (Эта проблема мучила его целую неделю,
так как ему казалось, что такой совет больше похож на "Правила светского
поведения" Эмили Пост, чем на слово Того, Кто творит волю Отца Своего.) А
Христос так сказал, сообщил мне Симор, потому, что глупцов вообще не бывает.
Тупицы есть, это так, а глупцов нет. И Симору казалось, что для такого
откровения стоило меня разбудить, но если признать, что он прав (а я это признаю
безоговорочно), то придется согласиться с тем, что если немного переждать, то
даже критики поэзии докажут в конце концов, что они не так глупы. Откровенно
говоря, мне трудновато согласиться с этой мыслью, и я рад, что в конце концов
дошел до самой головки этого абсцесса, до этих неотвязных и, боюсь, все
болезненней нарывавших во мне рассуждений о стихах моего брата. Я сам это
чувствовал с самого начала. Ей-богу, жалко, что читатель заранее не сказал мне
какие-то жуткие слова. (Эх вы, с вашим "молчанием - золотом". Завидую я вам
всем.)
Меня часто - а с 1959 года хронически - тревожит предчувствие, что с того дня,
как стихи Симора повсеместно, и даже официально, признают первоклассными (и его
сборники заполнят университетские библиотеки, им будут отведены специальные часы
в курсе "Современная поэзия"), дипломанты и дипломантки парами и поодиночке с
блокнотами наготове станут стучаться в мои слегка скрипучие двери. (Сожалею, что
пришлось коснуться этого вопроса, но уже поздно делать вид, будто мне все
безразлично, и тем более скромничать, - что мне никак не свойственно, - и
придется тут открыть, что моя прославленная, душещипательная проза возвела меня
в сан самого любимого, безыскусного автора из всех, кого издавали после Ферриса,
Л. Монагана25. Уже немало молодых слушателей факультета английской литературы
знают, где я живу, вернее скрываюсь (следы их шин на моих клумбах с розами -
этому доказательство). Короче говоря, я, ни минуты не сомневаясь, скажу, что
есть три рода студентов, которые и жаждут, и откровенно решаются смотреть в рот
любому литературному чревовещателю. Во-первых, есть юноши и девушки, до страсти
и трепета влюбленные во всякую, мало-мальски отвечающую требованиям литературу,
и, если им непонятен англичанин Шелли, они довольствуются исследованиями
отечественной, но вполне достойной продукции. Как мне кажется, я очень хорошо
знаю таких студентов. Они наивны, они живые люди, энтузиасты, часто ошибаются,
и, по-моему, именно на них делает ставку наша литературная элита и пресыщенные
эстеты во всем мире. (Мне выпала удача, может быть и незаслуженная, но на курсе,
где я преподаю последние двенадцать лет, каждые два или три года обязательно
попадалось хоть одно такое восторженное, самоуверенное, невыносимое, часто
обаятельное существо.) Теперь - о второй категории молодых слушателей, тех, кто
без стеснения звонит к тебе домой в поисках литературных сведений. Такие обычно
страдают застарелым "академицитом", подхваченным у одного из профессоров или
доцентов - преподавателей Современной литературы, с кем они общались чуть ли не
с первого курса. И нередко, если такой юнец уже сам преподает или готовится
преподавать, эта болезнь зашла настолько далеко, что сомневаешься, можешь ли ты
ее излечить, даже если ты сам настолько подкован, что мог бы попытаться помочь.
Например, в прошлом году ко мне заехал молодой человек - поговорить о моей
статье, написанной несколько лет назад, где многое касалось Шервуда Андерсона.
Гость подоспел к тому времени, как я стал пилить на зиму дрова пилой с
бензиновым моторчиком, - и, хотя я уже восемь лет пользуюсь этой штукой, я все
еще смертельно боюсь ее. Уже таяло по-весеннему, день стоял чудесный, солнечный,
и я, откровенно говоря, чувствовал себя этаким Торо26 (что мне доставляло редкое
и несказанное удовольствие, так как я из тех людей, которые, прожив тринадцать
лет в деревне, по-прежнему меряют сельские расстояния, сравнивая их с кварталами
Нью-Йорк-Сити). Короче говоря, день обещал быть приятным, хоть и с литературным
разговором, и я, помнится, очень надеялся, что мне удастся а-ля Том Сойер, с его
ведерком белил, заставить моего гостя попилить дрова. С виду он был здоровяк,
можно даже сказать -
...Закладка в соц.сетях