Жанр: Драма
Две строчки времени
...тно.
Это - редкий наш "долгий" вечер, и не сразу решили, где его провести.
По дороге сюда, в "Ударнике" - "Александр Невский", фильм-уступка большого таланта
бедному вкусу диктатора. Какие-то кадры его снимались, я помнил, в Алабине, на 48-м
километре по Брянской, подле военных лагерей, откуда брали статистов и куда ездил я
отбывать командирские сборы. Мелкая речушка с рыжей водой становилась бурой и, как
самоубийца, выплескивалась из своего русла, когда вваливалось в нее регочущее сермяжное
средневековое воинство. На другом берегу - плацдарм-имитация каких-то сражений и вышки
для режиссера и киносъемщиков.
У кассы - длинная очередь.
- Пойдем? - спрашиваю я.
- Лучше куда-нибудь, где тихо, - говорит Юта.
И вот мы здесь. Неухоженные, заросшие о краям пырьем и по верху ветками дорожки с
уже позванивающим под ногами желтым листом. Потухающее небо. Первые сквозь деревья
огни на Москве-реке, а пока разговариваем - и первые звезды; домой тронемся - в звездопад.
Я рассказываю Юте об открытии этого арка, в котором участвовал сам во главе
полудетской когорты, сколоченной для модной в то время коллективной декламации. Мы
отгрохали тоже очень распространенное тогда: "Туда, где над площадью нож гильотины" -
"Мятеж" Верхарна, и устроители, вместе с сестрой Ильича, осыпали нас похвалами...
Она восхитительно слушает, Юта, - драгоценное для авторов и рассказчиков качество!
С реки начинает тянуть сырым холодком, и я набрасываю ей на плечи свой пиджак. Она
ласково отводит с себя мои бережно-жадные руки.
- Милый, поговорим о завтра! - просит она.
"Завтра" знаменательно тем, что я впервые пригласил Юту и ее родителей к себе за город.
Завтра - мои именины, обнаруженные ею в святцах, - сам я о них позабыл. Должен
состояться обед, который уже вчерне обсужден, но в подробностях, то есть что к чему, кто что
ест и кому чего нельзя ни под каким видом, - в подробностях мы обсуждали его этим вечером
без конца. Думаю, это обсуждение было приятно нам, грядущим молодоженам, а за свое
умиление хозяйски сведенными бровями Юты я готов был вытерпеть самые ядовитые
насмешки.
Обсуждалось и другое: еще два на именинном обеде гостя: скульптор Р. и доцент Саша -
самые близкие мои в те годы друзья, о которых речь дальше.
В общем, тронулись мы уже затемно - в обрез, чтобы проводить мне Юту домой и
поспеть на поезд.
Шли сквозь ночную Москву, чей воздух, огни на реке, чуть багровеющее над Кремлем
небо я любил более всех других ее достояний.
Шли молча, и по молчанию Юты я видел, что "завтра" по-прежнему занимает ее. Может
быть, думал я, ей сейчас, как и мне, непонятно, почему родители не разрешили ей приехать ко
мне с утра - все приготовить получше, чтобы не нужно было заниматься этим моей
квартирной хозяйке. Да, может быть, ей было чуть неловко за них - она несколько раз слегка
прижималась щекой к моему плечу, и так восхитительно было это ласковое прикосновение, так
чудесно белел в полутьме ее профиль рядом, что мне, как какому-то, не помню, бунинскому
герою, хотелось от счастья закричать "ура!" и расцеловать ее накрепко, забыв о прохожих. Но я
знал, что это ее испугает.
Об этом "испугает", вероятно, и думал, если вообще можно припомнить, о чем думал
человек в один августовский вечер четверть века назад. О том, может быть, что некое особое,
недидактическое целомудрие было у Юты в крови, что родиться ей нужно было бы задолго до
октябрьской катастрофы, что в русской литературе она больше всего любила тургеневское
"Дворянское гнездо" и гончаровский "Обрыв", а в западной - "Отверженные"...
Зубовская площадь. Девичье поле... Аллеи и площадки, почти доверху залитые
потемками; где-то справа, тоже в потемках, безрукий Толстой, а напротив вдали сквозит меж
деревьями рыже освещенный фонтан академии Фрунзе.
Пришли.
- Ты помнишь, когда отходит поезд?
- В одиннадцать.
- Остановка?
- Третья.
- И кто встретит вас на высокой платформе?
- Ты и твои два друга. До завтра, милый!..
3
Жил я в Переделкине.
Не в писательском поселке, как мог бы вообразить теперешний западный читатель,
знакомый с Переделкиным по биографии Пастернака, но - просто снимал две комнаты в
полуизбе-полудаче, торчащей довольно голо между железной дорогой и парком.
Этот старый парк с вытекшими прудами, владение некогда Колычевых-Бодэ, был мой
давний знакомый. В конце двадцатых годов происходил там большого размаха пионерский
праздник. Тысячи детей; вечером - плошки между деревьями, костры на прогалинах, песни и
сладкий запах горелой хвои. При факелах же и плошках разыгрывали там мою пьеску в стихах.
Первый мой опус, которого не переставал бы стыдиться, если бы думал, что где-нибудь мог
еще сохраниться хотя бы один экземпляр...
К. северу за парком был большой, как озеро, рытый пруд, вилась мельчайшая речка
Сетунь, а пройти с полчаса подальше - в лиловой дали перелесков золотел купол тогда еще не
взорванного Храма Христа Спасителя.
Я любил эту дорогу и ее немудреный пейзаж: сквозистый осинник, горстями
разбросанный за канавой и телеграфными столбами, суглинистые обрывы в сосенках и
можжевельнике, по осени забрызганные рябиной. Пейзаж этот, перенесенный на полотно,
иронически называют "яичницей с луком", но подлинный, осенний особенно, он хватает вас за
сердце.
Кстати: рябина росла и у меня под окном; сейчас уже - вся в налившихся
оранжево-красных лапках; стаи пичуг совершали на нее налеты, и хозяйка пугала их по утрам.
О хозяйке:
Я называл ее по отчеству: Ниловна, хоть ей было всего за тридцать, а она меня, тоже
шутейно, звала Петровичем. Кажется, муж ее отбывал где-то, не слишком далеко,
принудительные работы - она ездила к нему каждый месяц. Коренастенькая, вся - от икр до
щек - в упругих округлостях, она была проворна и весела, проста и охоча посочувствовать.
Мне она казалась тогда образцом ладной российской бабы, еще не искаженной городом.
Зная, что я разошелся с женой и находя, вероятно, мое одиночество слишком задумчивым, она
как-то вечером, после "доброй ночи!", добавила, задерживаясь на пороге: "Не изводи себя
слишком-то. Если уж больно тошно одному, я к себе пущу"...
Знаю, что сказали бы по этому поводу остряки и фрейдисты, но я слышал в ее голосе
чисто материнские нотки, и она никогда после не выказала обиды, что не воспользовался ее
добротой.
Именины мои и обед она приняла под свою бойкую руку, и к утру воскресенья (это был
воскресный день - наше вчерашнее "завтра") все металлическое в избе чему полагалось
блестеть, было надраено до сияния; выскобленный пол, проложенный половичками, гудел под
ее сливочными круглыми пятками, как тимпан; стол посередке, на шесть кувертов, топырился
скатертью, вышитой красными петухами; сдобный запах именинного пирога не выветривался
никаким сквозняком.
Р. и Саша, конечно же, прибыли не с утра, как было условлено, а с тем же поездом, с
которым должны были приехать Юта и ее старики, но с которым они не приехали.
Втроем мы пропустили еще две электрички, выплеснувшие полчища гостей и
пикникующих.
Ни скульптор, ни Саша не знали Юту в лицо и забавно отгадывали ее в толпе,
оглядываясь на меня для проверки.
Ее не было.
Часам к двум у обоих в глазах забродил такой откровенный голод, что я без труда
уговорил их идти подкрепляться к Ниловне.
Я проводил их глазами: высокого и тощего Р., скупого на жесты, шагавшего размеренно
по прямой, и Сашу, ему по плечо, оживленно размахивавшего руками. Теперь я ждал один.
Скорый.
Товарный.
Дачный - и опять никого! Следующие по расписанию шли уже вовсе редко. Я не помню
теперь, сколько их подряд пропустил и до какой дошел безнадежности, но помню, что мучила
меня не столько тревога (что могло там стрястись?), сколько горечь, что пропал такой
обетованный день и что со мною нет Юты.
Поэтому, когда я вдруг увидел ее в разъявшейся двери, впритык приплывшей к высокой
платформе, - радость запела во мне сразу сотнями голосов, рванув ей навстречу.
Но тут же и захолонуло!
Не было ни кровинки в близившемся ко мне лице с закушенной добела, как я с ужасом
разглядел, нижней губкой. Не останавливаясь и без приветствия, она, обхватив мою руку чуть
ниже плеча, стремила нас вдоль края платформы, к дальнему сходу вниз... Что-то случилось
страшное. Что? Что??.. Она все убыстряла и убыстряла шаги, обгоняя попутных приехавших,
желая, как я понимал, остаться скорее со мной без чужих глаз.
Приехавшие, спустившись с платформы, сворачивали через пути налево, в поселок. Мы
завернули направо, на тропу к парку. за угол станционного здания.
И здесь, выпустив мою руку, она сказала:
- Арестовали моих... Ночью. Был обыск, и увезли. Господи! Я сойду с ума!..
Она отпустила прикушенную губку - и, словно откуда-то высвободившись, светлыми
полуовалами залили слезы глаза.
Я никогда не видел Юту плачущей, и потому, вероятно, сверх живой боли и ужаса,
передавшихся мне, так ошеломил меня контраст между спокойным и ласковым мерцанием этих
глаз и судорогой, которая их сейчас искажала.
Я прижал ее к себе, слезы тепло и жутко капали на мои пальцы.
Может быть, теперь, уже задним числом, я приписываю себе тогдашнему разные
отмеченности мыслей и чувств, но контраст тот, помню, ощущал я чудовищной слепотой и
несправедливостью Неба, и эти слезы выжгли в моей душе шрамы на всю остальную жизнь -
не забыть, не простить!..
Мы свернули на полпути к дому в парк; под огромной старухой елью кукурузная шелуха
шишек, вверху - шорох прыжков, и белка швыряет в нас огрызками.
Глотая слезы, Юта рассказывает.
Опоздала она потому, что ездила к начальнику своего отца; долго ждала на лестнице,
покуда проснется, но он не принял ее.
Про арест: было четверо. Двое - в форме, не отвечавшие ни на какие вопросы. Еще -
хмурый домоуправленец и дворник Степан - эти подписывали протокол об изъятии: книги,
кальки и чертежи в рулонах, письма. Прощанье у порога: дальше порога не разрешено...
"Господи, не могу вспомнить! Что делать? Что?.."
Это "что делать?" тысячекратно безнадежнее прежнего, месяца четыре назад.
Она собралась тут же и возвращаться в Москву, но я воспротивился: Ниловна уложит ее
на ночь у себя. Впрочем, ее самоё, я думаю, пугало одиночество дома.
Снова выбравшись на дорогу, увидели мы идущих навстречу Сашу и Р. По приметам
походки (Р., выпив, двигался еще собраннее, Саша же, напротив, бойчей и сейчас приплясывал
сбоку, как пристяжная) ясно было, что именинные тосты уже позади.
Опередив Юту на немного шагов, я рассказал обоим в двух словах, что случилось.
Запомнилось мне до сих пор, как посерел лицом Саша, услыхав про арест: жил он, мы
знали, дрожа - был у него в Америке брат-эмигрант, довольно известный когда-то скрипач, и
"органы" от времени до времени ему это припоминали. Что, интересно, мог бы он ощутить,
если б предвидел, что через десятка два, приблизительно, лет я встречусь с его братом в
Нью-Йорке и даже расскажу ему этот маленький эпизод... Но Саша об этом не узнал никогда и,
хоть и утверждал обычно, что лучше всего пьется под хорошенькую собеседницу, сидел рядом
с Ютой за ужином мрачный, с трудом выдавил из себя один несмешной анекдот, а потом,
сославшись на какую-то неотложность, которой никто из нас не поверил, поднялся и уехал...
Перехватив в сенях Ниловну, я попросил ее устроить Юту в своей летней горнице.
- Не спите вместе-то? - удивилась она. Ну, дело ваше, хозяйское! Застелю для нее
канапу...
Со скульптором просидели мы допоздна, и на последний поезд я пошел его провожать.
Была уж совсем осенняя ночь: кромешно темная, щедро политая холодной росой.
- Какие страшные дни для этой несчастной девочки! Несчастной и такой прелестной -
хоть сейчас лепи! - говорил Р. на басовых нотах, которые как-то полумистически таяли в
окружающих нас потемках. - С тех пор как отверг человек людоедство, нет, вероятно, на
земле другого угла, кроме нашего, где бы так злодейски возродил его дьявол! И ведь
исторические живодеры всех времен, вроде Чингисхана, Грозного или одержимых от
гильотины, оставляли жертвам какую-то щелку надежд, прежде чем перекусить им горло, - ну
там чье-то, может быть, слово в защиту, мольбу о помиловании, сострадание, наконец, со
стороны. А тут ведь - совершенная и глухонемая безнадежность вокруг. Уволокли двух
стариков ночью, втихую, и - куда торкнуться? Кому что-нибудь объяснить, у кого просить
милосердия?..
Мы прозевали поворот к станции и шли потом прямиком, по кочкам, на накатывающийся
грохот электрички, спотыкаясь и торопясь...
- Ах, мазурики! Нет на них укороту!.. - услышал я голос Ниловны, выйдя утром в сени
умыться, и понял, что Юта ей обо всем рассказала, - может быть, и не спали обе всю ночь...
Мы были в Москве часам к двум, и я проводил Юту в ее студию.
У меня самого понедельник был трудным днем: вечером, после своих лекций,
освобождался я поздно - только-только успеть заглянуть к ней до поезда.
Так и в этот раз - я почти бежал от метро.
Я нес Юте адрес того подлого окошечка на Кузнецком, куда она без всякого, конечно,
успеха - могла обратиться за справкой. Единственное, что я мог узнать!
Не входя в дом, чтобы избежать коммунальных глаз, я постучал к ней в окно из сада. Она
тотчас открыла - и я вздрогнул при виде ее вдруг обтянувшихся скул и глубоко запавших
глазниц.
- Случилось еще что-нибудь? - спросил я.
- Да... - сказала она, помолчав, дрогнувшим голосом. - Да, случилось. Кто-то,
представь себе, позвонил к нам в дирекцию насчет моих... насчет ареста. Уже сегодня! Уже!
Меня вызывали Н. (она назвала имя известной балерины, их руководительницы) и наш
парторг.. Они старались говорить мягко, даже ласково, но... Стипендию я во всяком случае
больше не смогу получать.
- Бог с ней, со стипендией!
- И вероятно, я чувствую, я читала это у них на лицах, вероятно, мне придется уйти,
меня исключат. О! - свела она вместе и заломила маленькие свои кисти, чего никогда прежде
не видал у нее. Ночью сегодня, у твоей Ниловны, мне снилось все время, что меня кладут в гроб
и уже заколачивают гвоздями крышку Я кричу, кричу... Сейчас у меня тоже чувство, что
должна буду вот-вот лечь в гроб. Я почти готова. Все, все отнято..
- В гроб нам ложиться некогда! Кто будет тогда выручать наших старичков? Нет, я как
раз вот принес тебе...
Мы пообсуждали немножко эти пустые, но, вероятно, единственные к месту слова и,
разумеется, адрес. Затем у угла дома раздались шорохи - кто-то из коммунальных проверял,
вероятно, нашу мизансцену и разговор.
- Между прочим, когда ты умывалась, Ниловна велела мне обязательно привезти тебя
ночевать.
- Нет, милый, я хочу совсем рано за справкой, с самого утра...
В поезде я перебрал все случившееся за день и прежде всего - то, что утаил от Юты,
чтобы не добавлять к ее смятению еще одной тревоги.
Это произошло на сегодняшней моей лекции.
Я уже упоминал раньше, что читал в Сокольниках курс западной литературы. Читал
группе спецстенографисток, про которых знал, что половина была связана с самыми тайными
канцеляриями и персонами засекреченным контрактом или иными, более деликатными,
связями.
Теперь могу признаться, что на лекциях этих частенько грыз меня страх: не успев иной
раз "выговорить" их заранее, боялся у себя формулировок, позволяющих кривотолк,
неучтенного вовремя зигзага "сверху" (как учтешь его загодя?) или, наконец, просто случайной
какой-нибудь оговорки - ведь каждое "гм" запечатлена лось специальными их каракулями,
как теперь на магнитофонную ленту. Одна неприятность уже случилась как-то у меня на
Шекспире. "Трагедия Отелло не в том, что он задушил Дездемону, но в том, что ей не
поверил", - сказал я и заключил далее, что писатели, которых занимают одни внешние планы,
никогда не создадут ничего подлинного. Заключение справедливо сочли намеком на
социалистический реализм, и меня вызывал к себе декан.
Сегодня говорил я о романтизме Гюго, в частности, - о его "Отверженных", любимом
романе Юты, и сомневался: упоминать или нет о том, что Достоевский считал Жана Вальжана
"одним из прекрасных лиц христианской литературы". Достоевский очень был не в фаворе, я
его отменил - речь потекла свободнее; мешал ей подспудно только один посторонний вопрос,
с которого, собственно, мне и нужно бы начать все рассказывать, но - отвлекся, прошу
простить!
Дело в том, что в этой моей аудитории непременно должна была находиться свояченица
того, с лицом Павла Первого, следователя, который, на нее как раз и сославшись, так
великодушно отпустил меня с Лубянки, сказав на прощанье: "Пока!"
- Кто - она?
В нашем с Ютой несчастье маячила передо мною сейчас ее предположительная
доброжелательность - надежда хватающихся за соломинку.
Которые из пятидесяти пар глаз - ее?
Как почти каждый лектор, в россыпи глаз перед собой я отбирал те, с которыми
складывался лучший контакт. Эти глаза помещались обычно в самых первых рядах, были
пристальны, и возникало в них, зримо для вас, словно бы эхо ваших слов - то
сосредоточенность, то сочувствие, то искорки смеха, и струилось тепло. Они, эти глаза, не
откатывались со звонком в сторону, но задерживались на вас и тогда, когда вы совали уже в
портфель свои конспекты и выписки.
Две пары их выделил я сегодня; обеим владелицам их было, может быть, лет под
тридцать, обе были миловидны, неотрывно внимательны, но - разных рефлексов: темному и.
быстрому взгляду одной сопутствовала и живейшая мимика, а то и жест, вплоть до попытки
поаплодировать; у другой же взор был сероглазый, спокойный, длинные серьги тихо свисали к
шее, и улыбка была тоже тихая.
Кончив лекцию, я мысленно избрал свояченицей первую, что поживей, и даже задумался,
не заговорить ли с ней самому, но подошла ко мне та, что в серьгах:
- Кой-чего я недопонимаю, - можно спросить у вас?
А когда объяснил - проводила меня к раздевалке, где у вешалок было уже пусто.
- Вадим, мой свояк, - сказала она покраснев, - тот, что с вами тогда беседовал в
управлении, помните? Велел передать: завтра, наверно, получите вызов. Так, чтобы не
тревожились - это формальность. А меня зовут Катя. Пока!
"Не тревожиться" по поводу вызова!
Один современный философ утверждает, что тревога - самая распространенная из
человеческих эмоций и самая сильная. Тридцатые советские годы при этом он не переживал.
Тревогу я одолел с помощью сонной таблетки.
А вызов действительно вручил мне под расписку местный милиционер, молодой и
усердный, с глупо значительным выражением лица - словно выскочивший из романа Николая
Островского.
Вызов был не в главное расположение "органов", но в районное - то самое, где я
побывал весной.
Тот же самый усатый канцелярист в милицейской форме провел меня, на этот раз почти
не заставив ждать, к представительному уполномоченному с гвардейской ряшкой.
- Ба, старый знакомый! - откинулся он за столом, хрустнув ремнями. - Прошу! Как
же, помню ваш казус. Один молодой милицейский донкихот чуть не пострадал за него. Но
сейчас мы к вам ничего не имеем, только, как говорится, попутно, пару вопросов. Минутку!
Возьму блокнот... Это - насчет семьи (он назвал фамилию). Давно знаете? Меньше года? И
эту очаровательную, как говорят, особу, из-за которой тогда... ну, не важно! Как о ней
записать? Невеста? Извините, не могу - в моей справке насчет вас значится: женат, у женатых
же, как известно, невест не бывает, мы не в Турции. Что? Ага, понимаю, но все равно запишу:
знакомая. Так. О прошлом ее батюшки знаете что-нибудь?
Он уже дважды назвал фамилию, причем так, что у меня возникла почти уверенность, что
она ему издавна знакома; и - тревога: нерусская эта фамилия была когда-то трехчленна; два
последних звена были после Октября изъяты из употребления и вместе с родословной утаены
тщательно. Я знал все это слишком хорошо и сейчас боялся, что он насчет этого спросит. Но он
задал еще несколько фискальных вопросов, вроде: не велись ли при встречах разговоры
политического характера? - и захлопнул блокнот.
- Все! - кивнул он мне. - Вы не собираетесь ведь уезжать в ближайшее время из
Москвы? Нет, конечно, я так и думал. Старшина в той комнате даст вам подписать одну
бумажку.
Усатый в той комнате взял с меня подписку о невыезде.
В мемуары мои входят страшные главы моей жизни: война, плен, смертельная - как
приговорили было врачи - болезнь.
Но несчастнее осени, о которой пишу, всего полутора только осенних месяцев того года,
ничего не могу припомнить. Мне и Юте представлялось тогда, что все хляби злодейства и
ненависти, накопленные людьми за века, низверглись и осыпаются на наши головы.
Ее исключили из студии уже через несколько дней после ласкового разговора. Это был не
разовый только удар, крах надежд, начатого взлета, но - нечто отнятое навсегда у души,
пустота, которую я читал у нее в глазах и слышал в ее голосе.
"Идет следствие", "идет следствие", "идет следствие"... - отвечали ей неизменно в
проклятую форточку на Кузнецком.
Она стеснялась брать деньги на жизнь у меня, но ни одно учреждение с анкетным
хозяйством не приняло бы ее теперь на работу; временно я устроил ее к знакомой одной
библиотекарше - разбирать вымороченные после чьей-то смерти книги.
Но, может быть, тяжелее всего и враждебней была для нее пустыня коммунальной
квартиры. "Мама с соседями была хороша, ухаживала, если кто заболеет. А сейчас все почти
отворачиваются при встрече. Один только Степан мил по-прежнему"...
Степана, дворника, бывшего понятым при обыске, Юта однажды летом посылала ко мне с
какой-то книгой. Он застрял у меня тогда до вечера: Ниловна принесла графинчик водки, - и
мы с тех пор хорошо понимали друг друга. Пьяница он был горький и тянул ежедневно без
всяких постов.
Я не застал как-то Юту с поезда утром и уже выходил из сада, когда распахнулось окно, и
Степан поманил войти. Марья, жена его, впуская меня, в сердцах махнула на него рукой и
ушла.
Какое-то время понадобилось - убедить его, что я не пью по утрам. Все-таки, упрямо
налив мне на донышко, он наполнил свою стопку доверху и начал шепеляво, потому что
вставные верхние зубы носил всегда в грудном кармане завернутыми в тряпочку:
- За Юту и ее папку с мамкой... Подняли! Хотел еще сказать: забрал бы ты девку
отсюда, - не сделала бы чего над собой. Я уж приказал своей Машке приглядывать... Главное
дело - одна, а людишки у нас - не дай Бог! Доверительно скажу: хотят ее переселять,
подписали уже коллективное насчет комнаты, мало что не передрались, кому занимать. А ей -
шесть квадратных, вроде чулана, старуха там недавно у нас померла...
Когда я, отбившись от выпивки, уходил, он остановил меня на пороге, дыша в лицо таким
пропитым дыханием, что я задержи вал свое:
- Слушай еще: тоже и наперед заходи реже в дом-то, не скажи уж - затемно! Учти:
бабье у нас распроклятое, враз сочинят заявление, припишут ей аморалку... А управдом наш,
скажу тебе, такой землемер - подушку у тебя из-под головы отмежует! Дрянь народ...
Существовал в Ленинграде один крупный партийный бонза, с которым отец Юты учился
когда-то в кадетском корпусе. Она решила толкнуться к нему, и мы с Р. посадили ее в полночь
на ленинградский, "Красная стрела", экспресс.
Как раз покуда она - двое суток - отсутствовала, случилось у меня неожиданное
интермеццо.
Катя, с которой это интермеццо связано, после первого нашего короткого разговора
теперь часто подходила ко мне в перерыве и после лекции с вопросами и - так просто. Я уже
знал из ее скупых слов о себе, что она разводка, живет с маленькой дочкой в
правительственном доме и что у нее очень ответственная работа.
В последний раз, когда я кончил, она сказала: "Провожу вас до метро", - и мы вышли
вместе.
- Завтра у меня вечеринка, - начала она у спуска в туннель. - Хотите прийти ко мне?
Будет тоже Вадим, и я устрою вам с ним разговор. Случайно я знаю про ваши обстоятельства...
Придете?
Она засуетилась, как школьница, ища в сумочке адрес, в ответ на мое согласие, и
вспыхнула, когда я пожал ей обе руки, прощаясь.
- Там у охраны будет вам выписан пропуск! - крикнула сверху вдогонку мне.
Это был своего рода высший свет, у Кати, до сих пор мне незнакомый и пестрый:
странная смесь модного, западного - причесок, шелков до пят, хрусталей на столе - с
доморощенностью поз и движений. Пуще же всего - в разговорах, тостах, в самой повадке
ощущалось мне: это веселились новые хозяева жизни. Я был тут чужероден, и потому, может
быть, многие преувеличенно охотно со мною чокались: Состав был текуч приходили и уходили,
выпив из рук хозяйки стопку, шелковые под импортными пиджаками косоворотки появился и
исчез, не обратив на меня внимания, похожий на Павла Первого пустоглазый Катин свояк. Мне
стало не по себе, и я начал потихоньку пробираться к прихожей, но Катя тотчас заметила;
покачав отрицательно головой, показала пне на огромное, в стороне, кресло и сунул в руки
какой-то альбом: "Посмотрите немного, сейчас все разойдутся"...
Было двенадцать у меня на часах, когда, пошаркав в прихожей и погоготав, все
действительно разошлись, и Катя, почему-то приложив палец к губам, провела меня в смежную
комнату.
Это была, очевидно, ее спальня и рабочая комната вместе: старинное с бронзой бюро и
пишущая машинка рядом, кушетка, ковры на полу и мягкий, до полупотемок, свет. Из-за него,
вероятно, я не сразу заметил поднявшегося с кушетки Вадима.
- Привет! сказал он, потягиваясь. - Ведь вот знал в тот раз, что обязательно еще
встретимся, - такое чутье! Ну-с, работы у меня на всю ночь, поэтому буду краток. Дело этих
двух стариков - гиблое. В том смысле, что изменить ничего нельзя. А вот эту девицу надо
попытаться спасти. Чего вы воззрились? Мы не воюем с девчонками, но мести хотим чисто!
Чем здесь можно помочь? Единственно - снять с вас дополнительное показание: мол, у
контрреволюционной одной четы выросла с ней несхожая, добротного склада дочка. Показание
приложат к делу...
- Насчет контрреволюционности я не смогу подписать!
- Не сможете? Ну, тогда - все! Него было и огород городить. Не сможете? - повысил
он голос почти до визга, и скулу его, чуть пониже глаза, дернул тик.
...Закладка в соц.сетях