Купить
 
 
Жанр: Драма

Две строчки времени

страница №4

ый страшный вид
предательства. Незадолго до войны у меня отняли и погубили самое дорогое, чем обладал, что
боготворил, и я, презирая и ненавидя убийц, продолжал садиться с ними за общий стол.
- Но, послушайте: когда наступила оттепель, появились же все-таки смелые?
- Одиночки!.. Которым, кажется, нет и не может быть пока продолжателей. Есть у
Мережковского строчки, словно бы прямо к этому случаю:

Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны...

Потемки вокруг нас, вместе со столики, плошками и шевелюрами, будто взбивал кто-то
гигантской мешалкой. Потемки плясали!
Ия молчала, машинально вторя их ритму беззвучными щелчками маленьких пальцев.
Потом выхлебнула крутыми глотками свой стакан и заказала другой.
- Хочу больше знать о вас лично, - начала она. - Вы обещали рассказать мне об этой
вашей подруге, которая будто бы была на меня похожа. Как ее звали?
- По паспорту - Ия, как и вас.
- Быть не может!
- Представьте. Удивительных совпадений на свете гораздо больше, чем мы можем
предположить. Но, повторяю, это только по паспорту, по крещению. В быту её звали Юта.
- Никогда не слыхала такого имени. Она была русская?
- Да, по отцу. Мать у нее - грузинская княжна.
- Скажите, она... это ее, говорили вы, у вас отняли?
- Это ее.
- И она умерла?
- Не знаю.
- Вы же сказали: погибла.
- Погибла для себя, для меня, для всех - судьбой, душой, прелестью, но, может быть,
еще и жива. Ее арестовали месяц спустя после ареста родителей и сослали.
- Вы не узнали куда?
- Узнал. И название лагеря - в самой дикой сибирской глуши, и приговор: десять лет,
без переписки. Собрался к ней ехать, но началась война.
- И так больше ничего про нее не знаете?
- Увы, знаю больше. Вот только сумею ли рассказать...
- Если вам неохота...
- Не неохота, а просто - в первый раз. Здесь, видите ли, тоже одно из самых
невероятных совпадений. В плену, в лагере, где я два года сидел, встретился мне один
ветеринарный фельдшер с каким-то даже военным званием, но совсем не воинственный -
невзрачный такой пожилой человечек с тихим голосом и нежной душой, вроде Касьяна в
Красивой Мечи, если помните Тургенева. Звали его Кузьмич. Помогал мне подсчитывать
покойников для рапорта в лагерное управление. А я писал ему по-немецки прошения о
переводе в какую-то кавалерийскую часть, по специальности... И когда писал, с разными
анкетными сведениями, оказалось, что был он в том самом лагере, где Юта, работал в санчасти
вольнонаемным после срока, который получил, кажется, за приверженность к церкви. С
началом войны послали его на фронт. Так вот, этот Кузьмич... Тут начинается самое страшное.
- То, что он вам рассказал?
- То, что рассказал. В их лагере было два женских барака. И дикий в этой связи
произвол, настоящий торг рабынями, более бесправными, чем когда-то черные, потому что
работорговцы - сама предержащая власть. Когда случился новый этап, обязательно
отбирались кто покрасивей и посвежей, и происходил дележ. Раздевали, конечно, для якобы
обыска, либо гнали голыми в баню сквозь строй глаз, или - под предлогом санитарной
проверки. С Ютой случилось последнее - ее вместе с одной манекенщицей из ГУМа,
дружившей с каким-то иностранцем, отвели в санчасть. Приглянулись обе, оказывается, не
более не менее как самому начальнику лагеря, и он решил выбрать... Там объявили им, что
подозревают у них "микроспорию" - никогда раньше не слыхал о такой болезни: вроде
стригущего лишая на волосяных, главным образом, покровах, - объяснил мне Кузьмич.
Потом... У меня весь рассказ его в памяти врезан, как клинопись, ни слова не могу изменить.
Потом, говорит он, "велят им раздеться, и вот", - говорит, - "взялись мы их обглядывать, я и
лагерный врач, тоже из зэков, оба в белых халатах, а начальство, главный хозяин, тут же в
дверях, руки за спину... Манекенщица - та вроде с врачом и ничего, только щекотки боится, а
мне - Юта пришлась. Елозию вокруг ее на коленках и твержу сам себе: "Что ж ты, коновал,
знаешь ведь сам, что она вся - как яблочко, без единой червоточинки! Что ж ты
представляешься, шаришь ее своими погаными лапами, волосики продуваешь?" А она - ну,
скажи, как козочка под ножом, вся трясется, дрожмя дрожит с головы до ног. Глянул я вверх -
губы белые, нижняя губка насмерть зубами закушена, и капелька кровяная повисла, вот-вот
скапнет... И тут, поверите ли, я - как вдруг заплачу! Подкатило вдруг к горлу, ни выдохнуть,
ни сглотнуть, слеза глаза застит... Прижал руками лицо, чтобы не завыть, удержаться,
поднялся. Спасибо, аккурат тут врач со своей кончил и про обеих полным голосом самому
доложил. Приказал "сам" проверить их еще по венерическим и Юту - к нему - отдельный
дом у него, пять комнат - уборщицей. И сифилисом ее заразил - был в самой что ни на есть
скверной стадии, препараты вкатывали в него, как в прорву... А она была целочка".
Я рад был какофонии визгов и топота, заполнившей паузу, когда кончил, и тому, что Ия
молчала, не задавая вопросов.

В пляшущих потемках мелькнул голый живот нашей официантки, и я сделал ей знак
принести еще виски.
- Допейте лучше мое, - пододвинула мне Ия стакан, - потому что мне пора уже
уходить.

Были очень хороши в этом городке июльские ночи - голубоватые, с воздухом,
отдававшим чуть рыбой и водорослями, соленым на вкус...
Мы миновали музейный квартал, вымощенный средневековым булыжником, теперь шли
по набережной. Здесь небесную прозелень резали, словно тушью вычерченные, шеи подъемных
кранов; качкие огни бакенов строем, постепенно сужаясь, убегали в чернь бухты.
Мы остановились на них поглядеть.
- Это кошмарный сон, ваша история - сказала Ия. - Этот плачущий ветеринар. Что с
ним стало?
- Умер от дистрофии. Перед смертью рассказывал про Юту еще и еще, все в тех же
самых словах, будто казнил сам себя. "Как козочка под ножом! Как козочка"... - выговорит и
плачет. Было невыносимо.
- Скажите, вы никак не могли предупредить это несчастье? Там, в Москве? Помочь
как-нибудь?
- Может быть, и мог. Но - не помог!
- Как это?
- Чтобы предупредить ее арест, было, может быть, достаточно, чтобы я на ней женился.
- Ну и?..
- Ну и я не женился, потому что был уже женат.
Она широко раскрыла глаза, пытаясь разглядеть мое лицо, и тут же заторопилась:
- Пошли, мне надо скорее домой. Потом задам вам кучу вопросов. Хочу знать подробно,
как было все прежде, до самого трагического. Непременно!
- У меня эта история записана в мемуарах. Две целых главы. Если хотите, могу
принести. Мне это удобнее, чем рассказывать.
- Да, да, очень хочу! - Она все ускоряла шаги, не скрывая какой-то одолевшей ее
тревоги. Мы почти добежали до дома, где она жила и куда я ее как-то раз отвозил.
- Так принесите завтра две ваши главы! - повторила она, кивнув мне. В окнах ее
комнаты горел свет.

6


Наутро она опоздала на целый час и, торопко стянув с себя джинсы и свитер, попросила
меня приготовить чай и бутерброды - с таким видом, словно в том, что она не успела дома
поесть, был виноват я. Насытившись, достала блокнот с целою кипой вкладок и стала искать
место, где накануне остановились.
Она долго не снимала, как обычно, верхней своей поперечины, хотя солнце палило уже на
совесть; потом все-таки, чуть поколебавшись, как я отметил, стащила и кинула ее на песок, - и
тогда на левов ее груди я увидел багровый, как цвет татарника, кровоподтек.
- Карл... - выдохнула она сквозь зубы, перехватив мой взгляд. - Этот дурень,
представьте, вообразил, что... В общем, я его выгнала. Но - давайте, давайте работать! И
будем сегодня, пожалуйста, без перерыва, ладно? Чтобы нагнать!
Весь этот день она огрызалась на меня, как хорек.
Мы переводили один из лучших в бунинской книге рассказ - "Чистый понедельник",
начатый нами еще вчера. Рассказчик влюблен в юную московскую красавицу, облик которой
выписан поистине говорящими красками, какими, кажется, только один Бунин и обладал. Эта
"царь-девица", полу-гетера-полураскольница, девственной своей неприступностью чуть не
сводит героя с ума; потом, в вечер чистого понедельника, вдруг отдается ему и через ночь -
исчезает. Он узнает позже, что она ушла в монастырь.
"На кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на
монашенок; куранты тонко и грустно играли на колокольне... Солнце только что село, еще
совсем было светло, дивно рисовались за золотой эмали заката белым кораллом сучья в инее, и
таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки,
рассеянные над могилами".
Великолепный этот пейзаж вызвал целую бурю: когда застрял на нем у нас перевод из-за
поисков слов, Ия потребовала его выкинуть. "Кому нужны в наше время пейзажи? Этот
русский, барский девятнадцатый век! Декорации, блеф, герани на подоконниках в комнате
самоубийцы! Никто этого пропуска и не заметит!"
Встретив отпор, она долго сидит с гадкой полуусмешкой. Черные, даже немного зловещие
своей чернотой, как сказал бы Бунин, пряди волос, свисая со лба, закрывают от меня ее лицо, и
на некоторые вопросы она просто не удостаивает ответить.
И когда кончили с пейзажем:
- Не понимаю, к чему вы выбрали этот рассказ! Какая старомодная облысевшая
романтика! Культы, культы... Культ любви, которая будто бы "сильна, как смерть", а не просто
зов тела. Культ обладания! Культ девственности - московская эта весталка, которая не
сберегла ее и спряталась в монастырь. Экая чепуха и пещерность! И что видят романтики вроде
вас в физиологической невинности, чего не было бы у женщины, сделавшей полдюжины
абортов?
- Не знаю, с чего и начать. Скажем - о девственности, то есть я имею в виду юниц. Эти
юницы, если не искажены ничем, всегда прекрасны. В них не успевает еще расцвести красота,
но есть подтекст, ожидание, неизведанное, и нагота их - лучший этюд
чудотворицы-природы... Теперь - о любви: "Сильна как смерть" - заглавие не только
мопассановского романа, но множества живых! Зов тела становится зовом души. "Встретили
меня стражи, обходящие город: "Не видали ли вы того, кого любит душа моя?" Знаете ли вы,
сколько тысячелетий назад написаны эти строчки? Молитвы тела оказываются молитвами духа,
и вы, конечно, помните, сколько великих творческих свершений, которыми гордится
человечество, были вдохновлены этими молитвами, сладким благовестом любви и горьким -
смерти, которой всегда на крайних взлетах своих касается любовь... Я выражаюсь барочно, но
на то и романтик - как угодно вам меня величать. Ромео и Джульетта, Манон Леско, Анна
Каренина и ростановский Сирано де Бержерак... тема всех этих образов - тема любви и
смерти, именно в таком соседстве любовь излучает свет... Акт обладания! Да, он возносился
романтиками к сказочному замку Тамары. Чертог Клеопатры, в котором она продавала ночи
своей любви, был именно "чертог" и "сиял"! Даже у любимого вами Маяковского с его
похабным "Мария, дай!" торжество любви совершалось не в подворотне. Почему же ваши
современники, которых, по вашим словам, вы представляете, перенесли это торжество в
нужник? Из таинства сделали физическое отправление, которое преподносят как зрелище на
киноэкранах и в жизни? Физические отправления обычно совершаются скрыто от посторонних
глаз, и даже кошки, одни из самых чистоплотных животных, не испражняются и не
совокупляются на виду у всех...

- Черт возьми, вы красноречивы! - сказала она и потянулась ко мне с сигаретой во рту
прикурить. - И вижу в первый раз, что вы будто сердитесь. Почему? Уж не доступность ли
"таинства", по вашей потешной терминологии, вам так досаждает? Мол, нынешним все можно,
а я, увы, опоздал!.. Ну ладно: вы, трубадуры отжившего поколения, любили разных своих
Беатриче в чертогах и ползали перед ними на четвереньках. Позвольте же теперь "волосатым",
как вы их называете, любить нас как и где мы хотим!
- Со швыряньем на землю а ля некий модерный Пан и с использованием добавочных,
предназначенных для других отправлений скважин?
- Браво! Браво! - захлопала она в ладоши. - Почти наш язык! Вы, несомненно,
растете! Да, пусть со швыряньем, если мы так хотим.
- А для не-Панов, склонных к коленопреклонениям ничего? Крохи со стола?
- Может быть.
- Как Початку?
- Не пускайтесь в двусмысленности, говорите прямее! Если в эти свои намеки
помещаете вы самого себя, то - да, может быть, когда-нибудь я и пустила бы вас под самый
краешек своего одеяла. Но вы-то, поскольку вас знаю, не захотите "крох со стола!.. "

Бесенок утих в ней только к концу дня, когда мы, в самом деле почти не переводя
дыхание, покончили с "Чистым понедельником".
Тут она даже вспомнила про мои мемуары.
- Я не расспрашиваю вас насчет вчерашнего, что рассказали, но вы принесли надеюсь,
обещанное?
- Да, одну только главу. Пустяки, но передает воздух, которым мы когда-то дышали. Ко
второй мне захотелось кое-что добавить, принесу завтра.
- Непременно! - сказала она, влез; в свой красный "фольксваген".
Я привожу эту главу ниже.

"ПОКА"

Эта серо-черная девятиэтажная туша была линкор, и
восемнадцать пилястров как восемнадцать орудийных башен высились
по правому ее борту...
А. СОЛЖЕНИЦЫН, "В круге первом"

1


Конечно, я вздрогнул, как вздрогнули бы и вы, если бы кто-то вдруг подошедший сзади
положил руку на ваше плечо. Добавьте к этому полночь, скупые московские фонари, и вы с
вашей подругой, торопясь и толкая друг друга локтями, разглядываете на щите объявлений
неясный в полупотемках переполох афиш.
Я вздрогнул и обернулся, и тогда стоявшедший за мной коротышка в полувоенной форме,
которому надо было, вероятно, подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до моего плеча, снял
свою руку и сказал тенором, поскрипывающим на ударных гласных:
- Пройдемте со мной, гражданин!..
Многоточие обозначает здесь короткую паузу, в которую прошуршали в моем
воображении шины "черного ворона" - кошмара тогдашних московских ночей, в которую
Юта, моя спутница, успела спросить испуганно: "В чем дело?"; в которую я пытался разглядеть
блеснувшее на меня очками лицо и, не разглядевши, послушно повернулся за ним.
Да, теперь, много лет спустя, я с недоумением и досадой решаю этот кроссворд своей
прошлой жизни из пересекающихся "почему?" и "как это могло быть?", припоминаю и это,
сейчас непонятное, - что так сразу подчинился идти и, только уже шагнув, спросил в свою
очередь:
- В чем же все-таки дело? Не оборачиваясь, он сказал:
- Вы срывали со стенда плакат с портретом товарища Сталина. И уничтожили бы, если б
я не помешал...

Эта вторая пауза была еще короче. Помню почти беззвучное "ох!" Юты и ее руки,
обхватившие мою чуть выше локтя, так что я почти протащил ее за собою несколько шагов.
- Вы что, галлюцинируете по ночам? Я не дотрагивался ни до какого плаката!
Он молчал, и мы продолжали идти к Кудринской площади, где, я знал, помещалось
отделение милиции; в широкую и мутную тишину Садовой сыпались шорохи четырех подошв
и щелк Ютиных - на босу ногу - лодочек, которые далеко отлипали от ее пяток на каждом
шагу и особенно вызывающе невпопад цокали теперь об асфальт.
Коромысло возмущения и тревоги качалось во мне, и - едва представимый контраст
того, что было всего минут двадцать назад, и того, что, может быть, ждало теперь впереди...
Двадцать минут назад была идиллия московского дворика у Девичьего поля, с уже
лопнувшими почками сиреневых кустов и сквозь них звездным небом; открытое в этот дворик
окно в закуте, где жила Юта, выгороженном фанерною перегородкой в комнате ее родителей, и
мы подле окна за бутылкой кахетинского, которое покупалось для меня, и шепелявой музыкой
самодельного приемника. Затем - телефонный звонок в коридоре, на который Юта спешила
всегда сама обслуживая ещё полдюжины живших в квартире семейств, - и после несколько
удивленных: "Да что вы! Быть не может!" - ее взволнованное мне: "Знаете, у Дома
архитектора, на стене объявлений, это где-то на Новинском бульваре, - анонс о выступлении
нашей балетной труппы. И говорят, что я там, моя фамилия. Я должна увидеть сама,
пожалуйста! Мне очень хочется!"
Если у вас никогда не было любимой, собирающейся стать балериной, вы не знаете, какое
место, пусть даже в самой прекрасной душе, может занимать тщеславие!.. Мы сорвались тут
же, в чем были, - туфли на босу ногу, и я без галстука и позабыв папиросы... И вот:
асфальтовый разлив ночной Садовой, и - цок-цок-цок - Ютины каблучки, и, кажется, она
сейчас чуть не плачет...

А коротышка все еще не удостаивает ответом.
- Я вам задал вопрос! - говорю ему в затылок.
- Вы дадите свои объяснения где полагается!

Давать объяснения не пришлось.
В полутемной приемной милицейского участка, куда мы вошли втроем, дремал на скамье
дневальный милиционер, поднявшийся нам навстречу.
Остальное вспоминается мне теперь, как кинофильмовый стремительный репортаж:
заспанное лицо дежурного за перегородкой в окошке, потом там же только одни его
освещенные сбоку руки, холопски, как мне показалось, державшие удостоверение коротышки;
потом - те же руки, схватившие химический карандаш, и коротышкин поскрипывающий
голос: "Задержанный иною у доски объявлений Дома архитектора гражданин с остервенением
срывал с нее портрет товарища Сталина"... Потом - перекрывающий наши с Ютой протесты
начальственный оклик: "Помолчите покудова, граждане!" - и кивок дневальному на меня:
"Отведешь в номер первый!"
Он был очень юн, этот перенявший меня дневальный, и плесняв, как сказала бы Юта про
его веснушки, если бы могла что-нибудь разглядеть.
Но она шла за ним, изо всех сил сдерживая слезы, а перед дверью, за которой мне
надлежало исчезнуть, в отчаянии обхватила меня за плечи: "Что делать? Скажите же, что?.. " -
спрашивала она, и я беспомощно снимал с плеч и целовал ее руки.
- Вот если бы вы могли принести мне сюда папирос! - сказал я, и она умоляюще
вскинула на милицейского паренька мокрые ресницы.

"Номер первый" была вытрезвиловка с оплетенной проволокой электрической грушей и
двумя топчанами по стенам. С одного летел задышливый храп. Пахло сивушным дыхом и
блевотиной.
"Папирос! Папирос!.. " Как это часто случается в минуты потерянности, все во мне
заплелось вокруг двух-трех вожделенных затяжек, способных всколыхнуть волю, погнать
мысли на какую-нибудь спасительную стезю.
А сейчас они, мысли, бежали по полутемной Садовой, за Ютой вслед, за чечеткой ее
каблучков, заглядывая в ее все еще, верно, плачущие глаза.
Позволят ей передать папиросы? По веснушкам, за дверью, только что ползало, кажется,
что-то вроде сочувствия; даже, пожалуй, и изумление с полуоткрытым ртом. Немудрено, в
общем-то, потому что этот раствор ее глаз, темный и теплый под взмахом щедрых ресниц, на
кого уставлялся - всегда производил впечатление.
Сам я влетел в этот раствор, как в силок, осенью минувшего года.
Это была одна тогда еще не прихлопнутая пивная с воблой, моченым горохом и эстрадой
полуцыганского пенья и танцев. Юта отплясывала там нечто весьма эксцентрическое с острым
названием "Тгеs mоutarde" (по-русски получается "очень горчица"; прыщавый объявитель
произносил "трамутар").
Я смотрел и не верил глазам: как попал сюда этот маленький самородок? Меня особенно
пленили взлеты ее рук и ресниц, когда в нескольких музыкальных пиано-паузах она,
вытягиваясь в струнку и сбочив голову, выписывала пуантовым петитом полукруг,
расплескивая раствор своих глаз на нас с нашими нечистыми столиками, как приворотное
зелье. Конечно же, она была по-настоящему и не для пивных подмостков талантлива.
Вот это, уже перед закрытием, я и изложил ей, пройдя за кулисы, точнее - в темный,
пахнущий пудрой и нужником коридорчик, где она одевалась.
Удалось это мне не сразу - "сразу" я запнулся на слове, встретив ее испуганно -
недоверчивый взгляд и еще один, откровенно колючий, - старой цыганки-певицы,
поднявшейся за ее спиной в воинственной позе телохранительницы. Я понял, что к этой, всего
семнадцатилетней, как оказалось, плясунье, совсем не вызревшей еще в духе исполняемого
"трамутар", являлось немало ценителей искусства, чаявших от нее приятностей уже в другом
вкусе.

В общем, выслушала она меня только после того, как пообещал рассказать о ней знакомой
балерине, которую она обожала.
- Могу я отвезти вас домой? - спросил я.
- За мной всегда приходит папа, и мы идем пешком, потому что ему полезно гулять. Но
если хотите, мы можем вместе...
Папа явился тут же, и тут же случилось одно из частых в моей судьбе больших и мелких,
но всегда удивительных совпадений: мы оказались с ним, хоть и седьмой воды на киселе, но все
же родственниками, и Юта - как ее звали - мне, тоже на воде и киселе, кузиной.
Вскоре через упомянутую выше балерину удалось устроить ее в один хореографический
класс, где даже назначили ей стипендию.
А сам я торчал у них на Девичьем поле все вечера, когда были мы оба свободны, и, бросив
думать о том, что был старше ее на двенадцать лет, дожидался вместе с ней ее восемнадцати и
своего развода с женой.
А теперь вот ждал ее с куревом, стоя у липкого топчана, на который не решался сесть,
слушая мерзкий напротив храп и одолевая подступавшую к горлу тошноту.
Милицейский парень отобрал у меня часы, и, значит, я не мог в своем ожидании
справляться со временем. Его, казалось, то будто прошло до отчаяния много, хватило б
обогнуть все Садовое кольцо, то вроде бы совсем ничего, едва добраться Юте до дома.
Закрывая глаза, чтобы не видеть храпящего падла, я представлял себе: вот она вышла уже
со двора в переулок, захлопнув за собой тяжелую с медной серьгою калитку - пережиток
феодальной Москвы. Отец, конечно же, собрался вместе, но она умолила пустить ее одну,
потому что должна быстро идти. В пиджачном кармашке у нее начатая пачка "Беломорканала".

Много ли там осталось? Осталось ли?..
Цок-цок-цок... вот она уже на Зубовском. Вместе с ней я миную кварталы, отсчитывая,
как секунды по стрелке, шаги. Нет, шаги, конечно, короче, потому что она, наверно, сейчас
бежит... Цок-цок-цок... Какая огромная асфальтовая лужа - бывший Смоленский в перемежке
потемок и яичных фонарных клякс! Тоже и дальше, к Новинскому течет этот каньон,
притыканный фонарями на месте когда-то деревьев. Цок-цок-цок... Мимо дома, где все
случилось!..
Она не останавливается около, Юта, но я мысленно задерживаюсь и даже припадаю к
налепленной на стенде пестряди афиш. Было там различимо, помню: "ВЕЧЕР БА"... - да,
только БА... - начало слова, перекрытого сверху вниз плотным бумажным полотнищем, а
поперек - цветным первомайским плакатом. За этими вершковыми БА... могло, конечно,
следовать Л, а потом Е и Т и А, то есть Ютино вожделенное, за чем сюда топали, - и я с налету
тоже горел нетерпением раскрыть залепленную справа надежду и - стоп!
На этом "стопе" тогдашнего моего воображения мурашки бульдозером проскребли по
моей спине, - я даже опустился на мерзкий топчан, которым брезговал минуту назад.
Мурашки затем, полегчав, скатились с предплечья в пясть правой руки, собравшись под
указательный ноготь на манер аккумуляторного готового сорваться заряда. Да, этим самым
ногтем я поддел белую кромку рядом с БА... и она под ним расползлась, - нет, как теперь мне
казалось, лопнула с треском, взорвалась как ракета, хвостатый какой-нибудь фейерверк.
"Задержанный мною гражданин с остервенением срывал портрет товарища Сталина". Был он
там, этот портрет, или нет? Если был - значит, была в этой проклятой лжи какая-то
ничтожная, тоже проклятая правда! Сколькими годами рискую я за нее заплатить? Десятью?
Пятнадцатью? Может быть, жизнью?..
Позже уже, заметив над деревянным щитом, которым забрано было окно, сизый сгусток
рассвета, я понял, что просидел в этом оцепенении страха несколько часов
А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери
запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.
- Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в
восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за
горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.
Еще через минуту я сидел на скамье против начальнического окошка в сладком
блаженстве осуществленных затяжек, которого ни в сказке сказать, ни пером описать, весь в
табачном шевелящемся мареве и слушал сквозь это блаженство теплый прерывистый
полушепот у самого уха:
- Слава Богу, мы спасены! Как все переполошились у нас, и я больше всех! Но опасность
уже позади. Ким говорит, что на сто процентов. Он все устроил. Кто он? Ким? Юноша этот в
веснушках, милиционер, который вас отводил. Ким - это его имя. И он сбегал туда, к стенду,
обследовать. Представьте: да, был плакат с портретом, но портрет совершенно цел. Надорван
только кант белый и совсем чуточку фон. И Ким написал рапорт, а здешний дежурный - я
говорила с ним - поставил свою резолюцию. Иначе мог бы быть такой ужас - оба они
говорят, вы представляете? Я уже позвонила своим... Ким прямо герой. Сейчас он делает
копию для себя - там, видите?
Юноша действительно сидел в дальнем углу приемной, навалившись на край стола над
бумажными четвертушками; в его профиле под настольной лампой, как я сейчас разглядел,
было странное сочетание славянских скул с античным скатом лба к переносью.
- Он очень славный, - повторила Юта и, переходя на тишайший шепот: - Этот
маленький евнух, который нас задержал, говорят, очень важный чекист. Поэтому отпустить вас
сразу отсюда не могут, но только - из районного НКВД. Ким отведет. Мне туда нельзя, но он
уверен, что будет только формальность, а если нет - тотчас же мне позвонит... Да, все, все
поправилось!

2


Я сам тоже чувствовал себя спасшимся от землетрясения, отправив Юту домой и покуда
собрались к уполномоченному.
Но по дороге начался ливень, который с милицейской плащ-палатки скатывался
вприпрыжку, а в меня вонзался гвоздем...
Из окна передней, где ждали мы два часа, виден был промокший кусок первомайского
плаката с вислыми буквами, складывающими слово "бдительно"; о бдительности же, то е

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.