Жанр: Драма

Любовь земная 1. Судьба

сторінка №52

По местам! Опять коробки! Эй, лейтенант!
Увидев приближавшегося к нему из темноты подвала лейтенанта, Вася вернулся
на свое
место; ему передали связку гранат, и он некоторое время решал, куда безопаснее
сунуть эту
драгоценность. Он скоро почувствовал, что все десять человек заняли свои места в
развалинах,
и теперь наступило самое трудное время: нужно было ждать, пока развиднеется, и
гадать,
пронесет ли на этот раз... В трех шагах от Васи устраивался Дармодехин,
здоровый, рослый
парень, всегда медлительный и ровный. Вася вполголоса попросил у него махорки и
передвинулся к нему.
Они выкурили одну цигарку, бережно передавая ее из руки в руку.
- Кажется, наш час подошел, - по-домашнему спокойно заметил Дармодехин. - У
нас
теперь на Алтае ветер, простор во все стороны.
- У тебя жена есть, Дармодехин? - спросил Вася, вытягивая из окурка
последний дым и
задерживая его в легких подольше.
- Какая жена? - простовато удивился Дармодехин. - Мне всего девятнадцать, у
нас в
селе такими молодыми редко кто женится.
- Мне двадцать три, в сентябре, десятого сентября сровнялось, - уточнил
Вася, глядя
куда-то мимо лица Дармодехина. - Знаешь, а я баб любил, в городе оно раньше, что
ли,
начинается... Еще мне железо нравилось... берешь болванку, получается любая
замысловатая
штука...
В сером, все более светлевшем мраке белело лицо Дармодехина; оно было в
самом деле
молодым и даже после всех адских дней не утратило мальчишеской неясности; и Вася
и
Дармодехин в будничном и оттого еще больше сближавшем их разговоре отдыхали,
отходили
душой, невольно утверждаясь и в своей собственной ценности среди неподвластных
им сил и
событий; что-то смертельно враждебное копилось вокруг, готовилось рухнуть,
стереть их и
смешать с каменным хаосом, но у каждого из них был свой особый тыл: не
обрывистый берег
Волги, не широкая полоса текучей воды, которую можно было и пересечь в темноте,
а нечто
более прочное, совершенно уж нерушимое, и находилось оно, это нечто, сделавшее
их не слепо
обреченными, а мудро зрячими в своем тяжком бесстрашии, в них самих, в их душе и
сердце.
Разговор их о прежней своей жизни оттого и был прост.
- А ты знаешь, Ручьев, - сказал Дармодехин с легкой и несколько смущенной
улыбкой, - я лейтенанту заявление отдал. В партию заявление... Насилу у Занина
листок из
блокнота выпросил, ну, говорит, ладно, ради такого дела...
- Думаешь, умирать легче будет?
- Ну ты не очень-то, не очень, Ручьев! - обиделся Дармодехин и тут же опять
притих. - Язык у тебя, Ручьев, крапива, оно так бывает, ничего. Стоит себе, а
дотронешься -
ожжет... а я сам не знаю, как оно будет, легче или как... только умирать я не
думаю, Ручьев, не
хочу, я вот после войны соберусь, в Москву поеду, у меня одна мечта есть... Вот
я тогда к тебе в
гости приду.
- Приходи, - разрешил Вася, - я тебя с девчатами познакомлю, у нас на
танцах в клубе
духовой оркестр шпарит, и с барабаном. Мы еще, конечно, поживем, Дармодехин, -
добавил
он, желая этого и заставляя себя думать именно так, - еще день продержимся...
- А я не паникую. - Дармодехин недовольно приподнял голову, безволосо
поморгал
красными, опухшими веками. - Слышишь? Опять пошли, - сказал он в сердечной
досаде от
помехи продолжить хороший разговор. - Ну, братья-славяне, держись, прет много!
Перескочив на свое место, Вася проверил автомат, осторожно приподнял
голову.
- Много, - пробормотал он, - сотни полторы за коробками идут, надоело
возиться...

решил добить. Вот будет музыка.
Недалеко от Васи что-то надсадно прокричал лейтенант; Вася не расслышал,
ничего
нового он не мог сказать, ничего хорошего - тоже; нужно было держаться, как
держались они
и день, и неделю назад; уже было видно, как тяжело и неуклюже выползавшие из-за
укрытий
приземистые танки переваливаются на грудах развалин; насколько им позволяла
площадь перед
советскими позициями, прижатыми к самому берегу, они перестроились, выровнялись
в одну
линию и, сразу стреляя, рванулись вперед. За ночь немецкие саперы, видать,
хорошо
поработали; расчистили часть завалов; Васе казалось, что сразу две машины прут
прямо на
него, из автоматов и пулеметов бить по ним было бесполезно, оставалась одна
надежда на
гранаты. На ходу стреляя, танки приближались; идти им было не более ста метров;
на половине
расстояния они остановились, стали из пушек долбить развалины, в которых засели
русские; в
кирпиче снаряды рвались по-особому, с мучительным звоном, и постепенно воздух
затягивался
красноватой пылью; Вася лежал, слыша визжащий камень вокруг и чувствуя, как
камень
шевелится под ним. И еще, задерживая внимание, на глаза попала смятая в лепешку
консервная
банка; это был пустяк, но Вася то и дело начинал приглядываться к ней. Уже с
самого начала
обстрела подступила глухота. "Что, что они, опять пикировщиков ждут? - мелькнула
короткая
мысль. - Тогда надо бы вниз успеть". Он взглянул на свои красные от кирпичной
пыли руки
(теперь уже хорошо было видно), попытался хоть немного разобраться в
происходящем, но в
тот же миг снаряд ударил прямо рядом с ним в обломок стены справа, и словно со
звонким
треском лопнула и полетела куда-то земля; когда он очнулся, горький вкус
сгоревшей
взрывчатки застилал горло, и он начал судорожно кашлять. Или он совершенно
оглох, или
стояла тишина; привычка действовать осторожно, не сразу, сработала и на этот
раз. Он разгреб
мешавшее, наваленное недавним взрывом крошево камня впереди и подумал, что ему
снится;
танки утюжили развалины на самом берегу, из-под гусениц летели каскады камня, и
Вася
увидел бегущих к развалинам немцев. Торопливо выставив вперед автомат, он стал
стрелять
короткими прицельными очередями; кто-то, вероятно, стрелял по ним и еще, немцы
бежали,
падали, опять бежали, но затем остановились, залегли в завалах намертво, и тут,
возликовав
душой последний раз, Вася невольно сжался в своем укрытии; совсем рядом, метрах
в десяти,
пробиваясь через каменный завал, судорожно ревел и дергался из стороны в
сторону, расчищая
себе дорогу, танк, его широкие гусеницы подбирали под себя, дробили кирпич; и
сразу
прорезался звук, и несмотря на дикий, обвальный грохот разгоревшегося
повсеместно
утреннего боя, Вася слышал омерзительный, невыносимый скрежет трущегося в
крошево камня
именно под гусеницами идущего на него танка; стрелять танк по засевшим в
развалинах не мог,
он шел на подъем, но его накатывающиеся гусеницы и без того делали свое дело. И
вторично
длинная дрожь прошла по телу Васи; он увидел сбоку танка неровно движущуюся ему
навстречу в красновато-бурой пелене пыли рваную фигуру и тотчас узнал в ней
Дармодехина.
Но у Дармодехина, как Васе показалось, были странно короткие, словно обрубленные
у кистей
руки, и он, выставив вперед окровавленные измятые культи, зажав что-то ими,
двигался к
танку; и только тут Вася понял, что это танк пятится назад, а Дармодехин гонится
за ним,
неровно вихляя телом где-то в верхней его половине. Танк застрял, крутанулся на
одном месте
и рванулся в сторону Дармодехина, и последнее, что видел Вася, это темное,
словно
обожженное лицо Дармодехина, с резким, белым оскалом зубов, падающее под
гусеницу;
Дармодехин вцепился зубами в гранаты, и только потом Вася понял, что Дармодехин
выдернул
зубами кольцо. Мгновенно взблеснувший из-под днища танка взрыв, разрубивший
левую
гусеницу, Вася не услышал в общем реве, охватившем теперь уже все пространство
бывшего
города на десятки километров, он лишь увидел беззвучный огненный всплеск и
тотчас, почти
слепой от потрясения и сжавшей дыхание ярости, помогая себе всем телом, выбрался
из своей
каменной норы, не забывая о бережливости в отношении единственной связки гранат;
он
присел, незаметный среди общей разрухи и движения, оглянулся, чувствуя, что еще
минута -
и он перейдет последнюю грань; прямо перед ним, метрах в пятнадцати, стоял боком
второй
танк и часто бил по какой-то цели; извиваясь, Вася пополз к нему, раздирая в
кровь колени и
руки и не чувствуя этого. Краем глаза Вася ухватил опять бегущих в атаку немцев,
ловко и
привычно повернулся и стал бить по ним, ни на мгновение не забывая о танке и не
упуская его
из виду. Еще из двух или трех нор по немцам открыли огонь, и они легли; Вася
видел, как они
отползают назад, прижимая зады к земле, оставляя мертвых и раненых. Вася опять
занялся
танком, отмечая, что вокруг непрерывно и густо щелкают пули; один раз каменная
крошка до
крови рубанула его по щеке; уже не думая ни о чем, Вася приподнялся и швырнул
свои
гранаты, и в тот же момент автоматная очередь прошила его, и он так и не узнал,
не истратил
ли драгоценную связку гранат напрасно, лишь в последнее мгновение памяти
заструился,
засверкал, пересыпаясь, золотой, горячий песок и ослепил его, и только через
несколько часов,
уже у самой воды, куда его стащили товарищи, он пришел в себя; оказывается, он
швырнул
свои гранаты очень удачно, танк взорвался, и вслед за тем немцы опять отошли, но
теперь ребят
в каменных норах осталось семеро, и всего три связки гранат да по нескольку
патронов на
брата. "Если в ночь не подвезут, - услышал Вася чей-то надорванный голос, -
завтра конец.

С ножами на автоматы не попрешь". - "Конец так конец, - отозвался второй, и его
Вася тоже
не узнал. - Мы свое по совести отстояли". - "Ну, давай, клади его, привязывай, -
сказал
первый. - Кто знает, авось..." - "В горящую нефть не попадет, все еще может
случиться". -
"Нетг вряд ли, слаб, не дотянет". - "Он уже свое дотянул... Ну ладно, хватит,
чем привязать?"
- "Кого же это класть и привязывать? - подумал Вася в последнем усилии. - Ах,
это же
меня, - обрадованно догадался он. - Привяжут к двум сколоченным бревнам,
отпихнут от
берега, и плыви в ночь, повезет, ниже кто-нибудь и подберет... А не повезет..."
Он сам и вчера и
два дня назад таким же образом отправлял в ночь своих тяжело раненных товарищей,
и теперь
вот ему плыть самому... Он почувствовал, как его взяли и приподняли, и тотчас
тяжелое, в
зарницах небо зашаталось вверху и исчезло, и вторично он очнулся уже через час
или больше;
он был привязан к бревнам так, что руки у него были свободны и он бы мог
ослабить ремни у
себя на груди и сесть, но он не стал и пытаться. Он лишь почувствовал, что одна
рука его,
свалившись с бревна, все время полоскалась в воде, и ему захотелось смочить лицо
и напиться;
он с трудом пошевелил рукою, но поднять ее не мог; и лишь с третьего или
четвертого раза ему
удалось поднести мокрый кулак к лицу, и он полизал пальцы высохшим жестким
языком; скоро
ему удалось взять в рот немного воды, потом вытереть мокрой ладонью лицо. Вода
пахла
гарью, отдавала керосином. Вася тяжело водил глазами, тупо рассматривая темное,
кое-где в
рваных просветах небо; на гул и грохот, не утихший на этот раз и в ночь, он не
обращал
внимания; покойно-то как, думалось ему сонно и вяло, даже не верится, и небо в
зловещих
сполохах, но это ничего, пока звезды не остановились, а они ползут, ползут всетаки,
и о бревна
непрерывно трется вода, он слышит ее слабый шорох. Вот и его пустили вниз по
матушке-Волге; он сейчас не он, а вода, и течет вместе с нею.
Свыкаясь с положением беспомощности, Вася покачивался вместе с бревнами;
всего год
назад нечто подобное уже случалось, кипящая от обстрела белая река, гул, тогда
ему повезло,
удалось выскочить; рядом с ним оказался здоровый мужик с его крестьянской
неторопливостью
и рассудительностью; лицо Захара Дерюгина мелькнуло в тумане, да, все хорошо,
хорошо,
думал Вася лихорадочно, но когда же они виделись в последний раз, когда это
было? Сперва
пропал этот историк, Смоленск горел, вот-вот, а в ночь началась атака через
Днепр...
Сразу что-то дымное, грохочущее подступило к нему и он почувствовал, что
теряет
сознание; ему опять помогли ныряющие в просветах дыма и туч звезды, он теперь
боялся
думать или вспоминать и с тихой благодарностью старался не отрываться от звезд;
а когда чуть
отошел и успокоил дыхание, ему стало казаться, что с ним вместе течет земля,
залитое
тревожным рыжим огнем небо России, горящая вода, мир; все движется, и так оно и
должно
быть, и так было и будет всегда.

8


Николай с Егором, после того как не стало в доме старших, Ивана с Аленкой,
сдружились
еще больше; как-то незаметно однолетки подтянулись, и за полтора года войны в их
лицах,
особенно в лице Егора, стали все чаще проступать черточки взрослости. Они были
разные по
виду и характерам, и эта разность все резче выявлялась с возрастом; сами они
этого не
замечали, потому что еще не задумывались над этим. Но и Ефросинья и бабка
Авдотья все чаще
отмечали эту разность; вот что значит кровь, думала бабка Авдотья, и здесь ее
размышления
прекращались; все люди - все должны были жить на земле. Ефросинья же и вообще об
этом не
думала, она все старалась и тому и другому сунуть, отрывая от себя, лишний
кусок, ипрежде
Николаю, и не потому, что сама родила его, а из-за его худобы и роста: он был
слабее Егора,
хотя выше на полголовы. В хорошее время они бы уже ходили в третий класс, а так
Егор
окончательно забыл и письмо, и чтение; Николай, тот, правда, не упускал удобного
случая
достать из тайника какую-нибудь книгу и, по-взрослому морща лоб, посидеть над
ней, шевеля
губами (книги еще оставались от Аленки и Ивана). Бабка Авдотья не раз заставала
внука с
книгой в руках, и в таком углублении в нее, что он не слышал ее зова; бабка
Авдотья видела в
этом определенный недуг и не раз наказывала Ефросинье сводить сына к бабке Илюте
повышептать болезнь; Ефросинья все откладывала, да и боялась идти в глухой
лесной хутор в
пяти верстах от дому. На селе упорно поговаривали о том, что объявленная немцами
награда в
пять тысяч имперских марок за поимку одного из партизанских разведчиков связана
как раз с
племянником бабки Илюты - Митькой. Могли что угодно подумать и донести, а потом
оправдывайся, доказывай. И ни бабка Авдотья, ни Ефросинья не могли понять
угрюмого, все
более замыкавшегося в себе Николая; он был большеглаз, лицом почти повторял отца
и
старшего брата, и только глаза у него были расставлены шире и жили какой-то
затаенной,
медленно пробуждающейся красотой; бабка Авдотья часто гадала вслух, в кого он
такой
лобастый уродился, и никто из взрослых не представлял, как Николай, этот
мальчишка, одинок
в жизни и как ему нехорошо в ней. Спасался он книгами, тем непонятным и
таинственным, что
они ему преподносили; он быстро, еще в первом и втором классах школы, научился
не только
бегло читать, - у него все сильнее пробивалась способность возвращаться к
прочитанному и
осмысливать его теперь заново, по-своему; он мог сидеть и обдумывать часами
заинтересовавший его поступок человека, а то просто какую-нибудь арифметическую
задачу;
он пристрастился к учебникам, оставшимся от Аленки и Ивана, потому что других
книг почти
не было, вначале он в них ничего не понимал, с удивительным упорством прочитывал
одни и те
же места по нескольку раз; он бы не мог даже примерно объяснить своего
состояния; но он уже
начинал чувствовать властное стремление преодолеть ту враждебную силу, которая
всякий раз
вставала между ним и тем неизвестным, к чему он хотел пробиться и не мог.

Чувство
беспомощности лишь подстегивало, в серых быстрых глазах его уже угадывался
характер.
Николай теперь определенно знал, что мир много больше их дома, их села, со всеми
его
людьми и делами, и иногда, забиваясь подальше от людей, он лежал и разглядывал
медленные
высокие облака, стараясь понять и представить себе этот далекий мир. Это был
странный
отпрыск дерюгинского семени, и Ефросинья часто думала о нем по ночам, она любила
его, как
и всех остальных, но помочь именно ему ничем не могла, и по доброму
крестьянскому
разумению, по вековому опыту, который жил у нее в крови, она старалась врачевать
его,
загружая всякой работой по дому. "Иди, иди, помоги Егорке дров напилить, -
говорила она,
застав его за книгой со злыми, далекими глазами. - Теперь не на кого надеяться,
ни батьки, ни
старших - никого, сами себе хозяева, да еще в чужом углу". Или тут же
придумывала
какую-нибудь иную работу; но бывало, когда и сам Николай, возненавидев
окончательно
непознаваемый для него мир книг, рвался к простой работе, таскал бабке воду,
расчищал снег,
копал глину на обмазку стен, да еще и Егора подгонял. После обрушившегося на
семью
Дерюгиных несчастья с Иваном Николай стал бояться темноты, любую работу бросался
делать
сломя голову, и бабка Авдотья не могла нахвалиться младшим внуком.
В это лето Дерюгины кое-как всковыряли (впрочем, как и большинство других в
Густищах) свой огород, наполовину засадив его картошкой, наполовину засеяв
пшеницей;
полевой участок, который им выделили, Ефросинья не пошла глядеть, ни вспахать
его было
нечем, ни обсеменить. Староста два раза с весны предупреждал Ефросинью, требовал
сеять в
поле, потом, подумав, поговорив со своей бабой, в мужицкой дальновидности махнул
рукой,
тем более что у Ефросиньи сгорела изба и ей приходилось ютиться с ребятами в
чужом углу. От
беды спасло густищинцев тогда то, что в тот вечер немцы своему унтеру день
рождения
отмечали и перепились вдрызг, за бабами по всему селу гонялись, об этом знало
полсела,
согласно говорили об этом на сыске. Тем и спасена была Ефросинья; дольше всех в
этом году
она с детьми провозилась и в огороде, припоздала. По натуре неразговорчивая, она
теперь и
вовсе замолчала, и только сыновья ловили порой на себе ее диковатый взгляд и
смущались; она
словно впервые видела их и часто думала, что совершенно не знает ни Егора, ни
Кольки,
особенно Кольки; что то тревожное и затаенное прорезывалось в этом подраставшем
человеке,
и никогда нельзя было знать, что он выкинет через минуту. Так, когда осенью,
после разных
страхов, огород убрали и высыпали картошку в погреб, а часть закопали на всякий
случай в
яму, Николай часто стал говорить, что в этом году картошки мало и надо ее
беречь, а в первые
сильные заморозки, перед снегом, Николай с Егором (все из-за той же
пробудившейся
жадности у Николая) стали заготавливать на склонах Соловьиного лога хворост на
дрова, в
старый, настоящий лес ходить никому не разрешалось. Однажды братья поднялись
затемно,
позавтракали картошкой и по-мужски туго затянулись ремнями на телогрейках; Егор
заткнул за
пояс топор, и как только достаточно развиднелось, вышли из дому, от их недетской
серьезности
Ефросинью прошибла тихая слеза, и она благословила их вслед сердцем, долго
сидела на лавке,
уронив руки. Несмотря на раннее время, братьям встретился Илюшка Поливанов; все
трое
знали, что они по отцу родня, и потому относились друг к другу с чрезмерной
мальчишеской
независимостью, Илюшка посторонился, и Николай с Егором прошли молча, и, лишь
отойдя на
приличное расстояние, Егор, более непосредственный по характеру, возмутился.

- Чего Илюха всегда нос дерет! - сказал он, стараясь говорить не спеша,
по-отцовски. - В прошлый раз я к деду Макару подошел, дедка сам меня подозвал,
так этот
Илюха засопел, в хату сразу ушел.
- Ну и пусть, тебе что?
- Ничего. Задаваться ему особо нечего. Хоть и брат нам по батьке, все одно
подзаборник.
Эта Манька батю зельем опоила, ну вот оно и получилось. Я слышал: бабушка куме
Савельевне
рассказывала.
Николай слушал внимательно, но отвечать не стал; оба они уже были в том
возрасте,
когда в жизни взрослых все меньше оставалось для них тайн; они давно знали, что
детей
находят не под капустным листом; на их глазах многократно повторяется это у
скотины и
птицы, и если Егор делился своими наблюдениями с Николаем, тот хоть и жадно
слушал, но
больше молчал, и если Егор мог и за девками подсмотреть во время купанья из-за
кустов, то
Николай лишь сопел и слушал потом все, что Егору удавалось подметить; Николай
почему-то
мучительно стыдился этих разговоров, впрочем, и разговоры подобные были редки;
подрастая,
братья заметно меньше делились друг с другом сведениями именно такого рода.
Дорога шла голым полем или в густом и высоком высохшем бурьяне;
прихваченная
морозцем земля звонко отзывалась на каждый шаг. В небе хмурилось, и с холодной
стороны по
ветру скоро несло низкие тучи.
- У нас уже воза на три хворосту будет. - Егор, шедший впереди, любил
рассуждать
вслух. - Еще возов семь надо. На зиму десяток возов - продержаться хватит. По
первому
снегу возить начнем, а может, дядька Гриша лошадь достанет у старосты. На себе
ползимы
будешь таскать - не напасешься.
- Ну и будешь, - проговорил Николай. - Да и десяти возов хворосту мало, не
хватит.
Пятнадцать надо, это нете дубы, как батька с Иваном возили. Один кряж отпилишь -
и на
сутки хватит.
- Надо будет, и пятнадцать нарубим, - податливо согласился Егор. - В
холодной хате
сидеть - не долго просидишь, а дядька Гриша тоже не обязан нас отапливать. А как
думаешь,
что Иван сейчас?
- Не знаю...
Егор вздохнул, ни он, ни Николай не могли забыть большого и доброго Ивана;
то, что его
схватили и увели, словно скотину, выходило из любых их понятий о жизни, и,
вспоминая
Ивана, они каждый раз делались угрюмее и молчаливее. И на этот раз они молча
проделали
остаток пути до Соловьиного лога, молча, перед работой, посидели, отдыхая; худое
лицо
Николая с крупным ртом резко белело в сером воздухе; глаза его сейчас были почти
неправдоподобно большими, с какой-то взрослой отрешенностью и болью; Егор, тот,
наоборот,
вглядываясь в дальние размывы лога, рассуждал, что здесь топлива всем Густищам
на сто лет
хватит; он подтянул голенища сапог, полюбовался ими (сапоги еще весной сшил им
дядька
Гриша, и ему и Николаю, и это были первые в их жизни сапоги), взглянул сбоку на
Николая.
- Знаешь, Иван - он вывернется, ей-богу, - сказал Егор. - Мы как-нибудь
будем
спать, а утром глянем... Или в партизаны подастся. А ты знаешь, Колька, - Егор
понизил
голос, - я на нашем пожарище черепушку от унтера нашел. Копался, копался и
нашел,
помнишь зубатого унтера-то?
- Почему ты знаешь, унтера черепок или еще кого?
- Его, унтера. У него два зуба железных было спереди, так они и остались.
- Ладно, пойдем рубить, - сказал Николай и первый двинулся вниз по склону
лога;
потом, в течение трех или четырех часов, они молча работали, один рубил голые,
давно уже без
листьев кусты, а второй складывал их в охапки, вытаскивал наверх и громоздил в
кучу; потом,
зимой, легче с одного места возить и дорожку в снегу не надо будет каждый раз
пробивать
вновь.

Николай быстро уставал, таская охапки сырого, тяжелого хвороста наверх из
лога, на
ровное место; и после третьей, четвертой ходки начинал чаще спотыкаться, а то
ипадать, со
злым лицом дергая за собой хворост; но сменить себя на этой работе он позволял
брату лишь в
установленном порядке и сам тогда брался за топор; рубить тонкий хворост было
легче и
приятней; одной рукой пригнул - и топором под корень - раз! раз! раз! Хворост
ложился на
землюподатливо, как скошенный. На глазок они определили время обеда, поели
холодной
картошки, хлеба с луком и съели по кусочку сала; бабка Авдотья снарядила их, как
обычно
снаряжают мужиков на трудную работу, и они наелись досыта, выпили две фляги,
подобранные
после пожара у себя в саду, еще теплого квасу и затем, отдыхая, полежали на
хворосте
навзничь. В небе по-прежнему шли холодные, жидкие тучи; после этого работать им
уже не
хотелось, и они, подсчитав, что теперь запас хвороста увеличился не меньше чем
воза на три,
решили возвращаться домой, тем более что короткий день уже кончался и начинало
темнеть; а
пока они дошли до села, совершенно смерклось. Они весело погремели на крыльце, в
сенях,
прошли на свою половину; мать с лавки встретила их больным, кричащим взглядом и
заплакала, не закрывая лицо руками; Пелагея Евстафьевна, сидевшая рядом, стала
ее утешать, а
Григорий Васильевич, говоривший о чем-то с невысоким мужиком в потрепанной
немецкой
шинели, но в обыкновенной шапке с бараньей опушкой, при виде племянников быстро
повернулся к Ефросинье.
- Перестань, перестань, Фрося, - сказал он, опуская руку ей на плечо. -
Разберутся и
отпустят, а вы, ребята, смотрите, берегите мать, - оглянулся он на племянников,
затем
подошел и каждого поцеловал. - Друг за дружку держитесь, вы уже большие, -
понизил он
голос. - Чего не знаете, того не знаете, и шабаш.
Полицейский в немецкой шинели нетерпеливо постукал прикладом длинной
винтовки в
пол, приказал:
- Хватит, хватит, дождались чертенят, и ладно. У нас служба, начальство.
Бери свое
добро, баба, а ты, старая, дай им чего-нибудь, в дороге пожуют. Ничего, пусть
привыкают, -
сказал полицейский, и тут Николай увидел, что мать сидит одетая и у ее ног лежит
узелок. -
Ну, пошли, пошли, - опять сказал полицейский Ефросинье тихо, словно
оправдываясь. - Нам
приказано доставить вас в город, что ж нам... А там, может, ничего и не будет,
разберешь
теперь, кто где.
Бабка Авдотья сунула и Николаю и Егору по ломтю хлеба; в избе оказалось еще
двое
полицейских, подталкивая Ефросинью и братьев, они вывели их из дома, усадили в
повозку,
запряженною парой, уселись сами: один впереди, двое сзади, и тотчас повозка
тронулась; ни
Егор, ни Николай еще не успели опомниться, но тут выскочила, вырвавшись от
Пелагеи
Евстафьевны, бабка Авдотья.
- Куда меня бросили, антихристы! - закричала она дурным голосом, похожим на
звериный вой. - Постойте, постойте, забирайте уж под корень, неужто у вас
божьего, креста в
груди отродясь не светило! А-а! - тянула бабка Авдотья, хватаясь за задок
повозки; на селе
захлопали двери, послышались тревожные голоса.
- Гони! - крикнул один из полицейских, сидевший сзади, и в ту же минуту и
Ефросинья, и ее сыновья услышали взвизгнувший над головами кнут; удар ожег бабку
Авдотью, она вскрикнула. Повозка сорвалась в бешеный ход, стуча всеми четырьмя
колесами и
беспорядочно подпрыгивая; мелькнули крайние, словно притаившиеся под черными,
полусгнившими крышами избы; мерзлая земля застучала под колесами.

Бабка Авдотья вначале бежала, затем, пошатываясь, шла, а потом, свалившись,
ползла,
обдирая худые колени в кровь, и тихо, утробно выла; по лицу справа багрово
вспу

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.