Жанр: Драма
Любовь земная 1. Судьба
... По местам! Опять коробки! Эй, лейтенант!
Увидев приближавшегося к нему из темноты подвала лейтенанта, Вася вернулся
на свое
место; ему передали связку гранат, и он некоторое время решал, куда безопаснее
сунуть эту
драгоценность. Он скоро почувствовал, что все десять человек заняли свои места в
развалинах,
и теперь наступило самое трудное время: нужно было ждать, пока развиднеется, и
гадать,
пронесет ли на этот раз... В трех шагах от Васи устраивался Дармодехин,
здоровый, рослый
парень, всегда медлительный и ровный. Вася вполголоса попросил у него махорки и
передвинулся к нему.
Они выкурили одну цигарку, бережно передавая ее из руки в руку.
- Кажется, наш час подошел, - по-домашнему спокойно заметил Дармодехин. - У
нас
теперь на Алтае ветер, простор во все стороны.
- У тебя жена есть, Дармодехин? - спросил Вася, вытягивая из окурка
последний дым и
задерживая его в легких подольше.
- Какая жена? - простовато удивился Дармодехин. - Мне всего девятнадцать, у
нас в
селе такими молодыми редко кто женится.
- Мне двадцать три, в сентябре, десятого сентября сровнялось, - уточнил
Вася, глядя
куда-то мимо лица Дармодехина. - Знаешь, а я баб любил, в городе оно раньше, что
ли,
начинается... Еще мне железо нравилось... берешь болванку, получается любая
замысловатая
штука...
В сером, все более светлевшем мраке белело лицо Дармодехина; оно было в
самом деле
молодым и даже после всех адских дней не утратило мальчишеской неясности; и Вася
и
Дармодехин в будничном и оттого еще больше сближавшем их разговоре отдыхали,
отходили
душой, невольно утверждаясь и в своей собственной ценности среди неподвластных
им сил и
событий; что-то смертельно враждебное копилось вокруг, готовилось рухнуть,
стереть их и
смешать с каменным хаосом, но у каждого из них был свой особый тыл: не
обрывистый берег
Волги, не широкая полоса текучей воды, которую можно было и пересечь в темноте,
а нечто
более прочное, совершенно уж нерушимое, и находилось оно, это нечто, сделавшее
их не слепо
обреченными, а мудро зрячими в своем тяжком бесстрашии, в них самих, в их душе и
сердце.
Разговор их о прежней своей жизни оттого и был прост.
- А ты знаешь, Ручьев, - сказал Дармодехин с легкой и несколько смущенной
улыбкой, - я лейтенанту заявление отдал. В партию заявление... Насилу у Занина
листок из
блокнота выпросил, ну, говорит, ладно, ради такого дела...
- Думаешь, умирать легче будет?
- Ну ты не очень-то, не очень, Ручьев! - обиделся Дармодехин и тут же опять
притих. - Язык у тебя, Ручьев, крапива, оно так бывает, ничего. Стоит себе, а
дотронешься -
ожжет... а я сам не знаю, как оно будет, легче или как... только умирать я не
думаю, Ручьев, не
хочу, я вот после войны соберусь, в Москву поеду, у меня одна мечта есть... Вот
я тогда к тебе в
гости приду.
- Приходи, - разрешил Вася, - я тебя с девчатами познакомлю, у нас на
танцах в клубе
духовой оркестр шпарит, и с барабаном. Мы еще, конечно, поживем, Дармодехин, -
добавил
он, желая этого и заставляя себя думать именно так, - еще день продержимся...
- А я не паникую. - Дармодехин недовольно приподнял голову, безволосо
поморгал
красными, опухшими веками. - Слышишь? Опять пошли, - сказал он в сердечной
досаде от
помехи продолжить хороший разговор. - Ну, братья-славяне, держись, прет много!
Перескочив на свое место, Вася проверил автомат, осторожно приподнял
голову.
- Много, - пробормотал он, - сотни полторы за коробками идут, надоело
возиться...
решил добить. Вот будет музыка.
Недалеко от Васи что-то надсадно прокричал лейтенант; Вася не расслышал,
ничего
нового он не мог сказать, ничего хорошего - тоже; нужно было держаться, как
держались они
и день, и неделю назад; уже было видно, как тяжело и неуклюже выползавшие из-за
укрытий
приземистые танки переваливаются на грудах развалин; насколько им позволяла
площадь перед
советскими позициями, прижатыми к самому берегу, они перестроились, выровнялись
в одну
линию и, сразу стреляя, рванулись вперед. За ночь немецкие саперы, видать,
хорошо
поработали; расчистили часть завалов; Васе казалось, что сразу две машины прут
прямо на
него, из автоматов и пулеметов бить по ним было бесполезно, оставалась одна
надежда на
гранаты. На ходу стреляя, танки приближались; идти им было не более ста метров;
на половине
расстояния они остановились, стали из пушек долбить развалины, в которых засели
русские; в
кирпиче снаряды рвались по-особому, с мучительным звоном, и постепенно воздух
затягивался
красноватой пылью; Вася лежал, слыша визжащий камень вокруг и чувствуя, как
камень
шевелится под ним. И еще, задерживая внимание, на глаза попала смятая в лепешку
консервная
банка; это был пустяк, но Вася то и дело начинал приглядываться к ней. Уже с
самого начала
обстрела подступила глухота. "Что, что они, опять пикировщиков ждут? - мелькнула
короткая
мысль. - Тогда надо бы вниз успеть". Он взглянул на свои красные от кирпичной
пыли руки
(теперь уже хорошо было видно), попытался хоть немного разобраться в
происходящем, но в
тот же миг снаряд ударил прямо рядом с ним в обломок стены справа, и словно со
звонким
треском лопнула и полетела куда-то земля; когда он очнулся, горький вкус
сгоревшей
взрывчатки застилал горло, и он начал судорожно кашлять. Или он совершенно
оглох, или
стояла тишина; привычка действовать осторожно, не сразу, сработала и на этот
раз. Он разгреб
мешавшее, наваленное недавним взрывом крошево камня впереди и подумал, что ему
снится;
танки утюжили развалины на самом берегу, из-под гусениц летели каскады камня, и
Вася
увидел бегущих к развалинам немцев. Торопливо выставив вперед автомат, он стал
стрелять
короткими прицельными очередями; кто-то, вероятно, стрелял по ним и еще, немцы
бежали,
падали, опять бежали, но затем остановились, залегли в завалах намертво, и тут,
возликовав
душой последний раз, Вася невольно сжался в своем укрытии; совсем рядом, метрах
в десяти,
пробиваясь через каменный завал, судорожно ревел и дергался из стороны в
сторону, расчищая
себе дорогу, танк, его широкие гусеницы подбирали под себя, дробили кирпич; и
сразу
прорезался звук, и несмотря на дикий, обвальный грохот разгоревшегося
повсеместно
утреннего боя, Вася слышал омерзительный, невыносимый скрежет трущегося в
крошево камня
именно под гусеницами идущего на него танка; стрелять танк по засевшим в
развалинах не мог,
он шел на подъем, но его накатывающиеся гусеницы и без того делали свое дело. И
вторично
длинная дрожь прошла по телу Васи; он увидел сбоку танка неровно движущуюся ему
навстречу в красновато-бурой пелене пыли рваную фигуру и тотчас узнал в ней
Дармодехина.
Но у Дармодехина, как Васе показалось, были странно короткие, словно обрубленные
у кистей
руки, и он, выставив вперед окровавленные измятые культи, зажав что-то ими,
двигался к
танку; и только тут Вася понял, что это танк пятится назад, а Дармодехин гонится
за ним,
неровно вихляя телом где-то в верхней его половине. Танк застрял, крутанулся на
одном месте
и рванулся в сторону Дармодехина, и последнее, что видел Вася, это темное,
словно
обожженное лицо Дармодехина, с резким, белым оскалом зубов, падающее под
гусеницу;
Дармодехин вцепился зубами в гранаты, и только потом Вася понял, что Дармодехин
выдернул
зубами кольцо. Мгновенно взблеснувший из-под днища танка взрыв, разрубивший
левую
гусеницу, Вася не услышал в общем реве, охватившем теперь уже все пространство
бывшего
города на десятки километров, он лишь увидел беззвучный огненный всплеск и
тотчас, почти
слепой от потрясения и сжавшей дыхание ярости, помогая себе всем телом, выбрался
из своей
каменной норы, не забывая о бережливости в отношении единственной связки гранат;
он
присел, незаметный среди общей разрухи и движения, оглянулся, чувствуя, что еще
минута -
и он перейдет последнюю грань; прямо перед ним, метрах в пятнадцати, стоял боком
второй
танк и часто бил по какой-то цели; извиваясь, Вася пополз к нему, раздирая в
кровь колени и
руки и не чувствуя этого. Краем глаза Вася ухватил опять бегущих в атаку немцев,
ловко и
привычно повернулся и стал бить по ним, ни на мгновение не забывая о танке и не
упуская его
из виду. Еще из двух или трех нор по немцам открыли огонь, и они легли; Вася
видел, как они
отползают назад, прижимая зады к земле, оставляя мертвых и раненых. Вася опять
занялся
танком, отмечая, что вокруг непрерывно и густо щелкают пули; один раз каменная
крошка до
крови рубанула его по щеке; уже не думая ни о чем, Вася приподнялся и швырнул
свои
гранаты, и в тот же момент автоматная очередь прошила его, и он так и не узнал,
не истратил
ли драгоценную связку гранат напрасно, лишь в последнее мгновение памяти
заструился,
засверкал, пересыпаясь, золотой, горячий песок и ослепил его, и только через
несколько часов,
уже у самой воды, куда его стащили товарищи, он пришел в себя; оказывается, он
швырнул
свои гранаты очень удачно, танк взорвался, и вслед за тем немцы опять отошли, но
теперь ребят
в каменных норах осталось семеро, и всего три связки гранат да по нескольку
патронов на
брата. "Если в ночь не подвезут, - услышал Вася чей-то надорванный голос, -
завтра конец.
С ножами на автоматы не попрешь". - "Конец так конец, - отозвался второй, и его
Вася тоже
не узнал. - Мы свое по совести отстояли". - "Ну, давай, клади его, привязывай, -
сказал
первый. - Кто знает, авось..." - "В горящую нефть не попадет, все еще может
случиться". -
"Нетг вряд ли, слаб, не дотянет". - "Он уже свое дотянул... Ну ладно, хватит,
чем привязать?"
- "Кого же это класть и привязывать? - подумал Вася в последнем усилии. - Ах,
это же
меня, - обрадованно догадался он. - Привяжут к двум сколоченным бревнам,
отпихнут от
берега, и плыви в ночь, повезет, ниже кто-нибудь и подберет... А не повезет..."
Он сам и вчера и
два дня назад таким же образом отправлял в ночь своих тяжело раненных товарищей,
и теперь
вот ему плыть самому... Он почувствовал, как его взяли и приподняли, и тотчас
тяжелое, в
зарницах небо зашаталось вверху и исчезло, и вторично он очнулся уже через час
или больше;
он был привязан к бревнам так, что руки у него были свободны и он бы мог
ослабить ремни у
себя на груди и сесть, но он не стал и пытаться. Он лишь почувствовал, что одна
рука его,
свалившись с бревна, все время полоскалась в воде, и ему захотелось смочить лицо
и напиться;
он с трудом пошевелил рукою, но поднять ее не мог; и лишь с третьего или
четвертого раза ему
удалось поднести мокрый кулак к лицу, и он полизал пальцы высохшим жестким
языком; скоро
ему удалось взять в рот немного воды, потом вытереть мокрой ладонью лицо. Вода
пахла
гарью, отдавала керосином. Вася тяжело водил глазами, тупо рассматривая темное,
кое-где в
рваных просветах небо; на гул и грохот, не утихший на этот раз и в ночь, он не
обращал
внимания; покойно-то как, думалось ему сонно и вяло, даже не верится, и небо в
зловещих
сполохах, но это ничего, пока звезды не остановились, а они ползут, ползут всетаки,
и о бревна
непрерывно трется вода, он слышит ее слабый шорох. Вот и его пустили вниз по
матушке-Волге; он сейчас не он, а вода, и течет вместе с нею.
Свыкаясь с положением беспомощности, Вася покачивался вместе с бревнами;
всего год
назад нечто подобное уже случалось, кипящая от обстрела белая река, гул, тогда
ему повезло,
удалось выскочить; рядом с ним оказался здоровый мужик с его крестьянской
неторопливостью
и рассудительностью; лицо Захара Дерюгина мелькнуло в тумане, да, все хорошо,
хорошо,
думал Вася лихорадочно, но когда же они виделись в последний раз, когда это
было? Сперва
пропал этот историк, Смоленск горел, вот-вот, а в ночь началась атака через
Днепр...
Сразу что-то дымное, грохочущее подступило к нему и он почувствовал, что
теряет
сознание; ему опять помогли ныряющие в просветах дыма и туч звезды, он теперь
боялся
думать или вспоминать и с тихой благодарностью старался не отрываться от звезд;
а когда чуть
отошел и успокоил дыхание, ему стало казаться, что с ним вместе течет земля,
залитое
тревожным рыжим огнем небо России, горящая вода, мир; все движется, и так оно и
должно
быть, и так было и будет всегда.
8
Николай с Егором, после того как не стало в доме старших, Ивана с Аленкой,
сдружились
еще больше; как-то незаметно однолетки подтянулись, и за полтора года войны в их
лицах,
особенно в лице Егора, стали все чаще проступать черточки взрослости. Они были
разные по
виду и характерам, и эта разность все резче выявлялась с возрастом; сами они
этого не
замечали, потому что еще не задумывались над этим. Но и Ефросинья и бабка
Авдотья все чаще
отмечали эту разность; вот что значит кровь, думала бабка Авдотья, и здесь ее
размышления
прекращались; все люди - все должны были жить на земле. Ефросинья же и вообще об
этом не
думала, она все старалась и тому и другому сунуть, отрывая от себя, лишний
кусок, ипрежде
Николаю, и не потому, что сама родила его, а из-за его худобы и роста: он был
слабее Егора,
хотя выше на полголовы. В хорошее время они бы уже ходили в третий класс, а так
Егор
окончательно забыл и письмо, и чтение; Николай, тот, правда, не упускал удобного
случая
достать из тайника какую-нибудь книгу и, по-взрослому морща лоб, посидеть над
ней, шевеля
губами (книги еще оставались от Аленки и Ивана). Бабка Авдотья не раз заставала
внука с
книгой в руках, и в таком углублении в нее, что он не слышал ее зова; бабка
Авдотья видела в
этом определенный недуг и не раз наказывала Ефросинье сводить сына к бабке Илюте
повышептать болезнь; Ефросинья все откладывала, да и боялась идти в глухой
лесной хутор в
пяти верстах от дому. На селе упорно поговаривали о том, что объявленная немцами
награда в
пять тысяч имперских марок за поимку одного из партизанских разведчиков связана
как раз с
племянником бабки Илюты - Митькой. Могли что угодно подумать и донести, а потом
оправдывайся, доказывай. И ни бабка Авдотья, ни Ефросинья не могли понять
угрюмого, все
более замыкавшегося в себе Николая; он был большеглаз, лицом почти повторял отца
и
старшего брата, и только глаза у него были расставлены шире и жили какой-то
затаенной,
медленно пробуждающейся красотой; бабка Авдотья часто гадала вслух, в кого он
такой
лобастый уродился, и никто из взрослых не представлял, как Николай, этот
мальчишка, одинок
в жизни и как ему нехорошо в ней. Спасался он книгами, тем непонятным и
таинственным, что
они ему преподносили; он быстро, еще в первом и втором классах школы, научился
не только
бегло читать, - у него все сильнее пробивалась способность возвращаться к
прочитанному и
осмысливать его теперь заново, по-своему; он мог сидеть и обдумывать часами
заинтересовавший его поступок человека, а то просто какую-нибудь арифметическую
задачу;
он пристрастился к учебникам, оставшимся от Аленки и Ивана, потому что других
книг почти
не было, вначале он в них ничего не понимал, с удивительным упорством прочитывал
одни и те
же места по нескольку раз; он бы не мог даже примерно объяснить своего
состояния; но он уже
начинал чувствовать властное стремление преодолеть ту враждебную силу, которая
всякий раз
вставала между ним и тем неизвестным, к чему он хотел пробиться и не мог.
Чувство
беспомощности лишь подстегивало, в серых быстрых глазах его уже угадывался
характер.
Николай теперь определенно знал, что мир много больше их дома, их села, со всеми
его
людьми и делами, и иногда, забиваясь подальше от людей, он лежал и разглядывал
медленные
высокие облака, стараясь понять и представить себе этот далекий мир. Это был
странный
отпрыск дерюгинского семени, и Ефросинья часто думала о нем по ночам, она любила
его, как
и всех остальных, но помочь именно ему ничем не могла, и по доброму
крестьянскому
разумению, по вековому опыту, который жил у нее в крови, она старалась врачевать
его,
загружая всякой работой по дому. "Иди, иди, помоги Егорке дров напилить, -
говорила она,
застав его за книгой со злыми, далекими глазами. - Теперь не на кого надеяться,
ни батьки, ни
старших - никого, сами себе хозяева, да еще в чужом углу". Или тут же
придумывала
какую-нибудь иную работу; но бывало, когда и сам Николай, возненавидев
окончательно
непознаваемый для него мир книг, рвался к простой работе, таскал бабке воду,
расчищал снег,
копал глину на обмазку стен, да еще и Егора подгонял. После обрушившегося на
семью
Дерюгиных несчастья с Иваном Николай стал бояться темноты, любую работу бросался
делать
сломя голову, и бабка Авдотья не могла нахвалиться младшим внуком.
В это лето Дерюгины кое-как всковыряли (впрочем, как и большинство других в
Густищах) свой огород, наполовину засадив его картошкой, наполовину засеяв
пшеницей;
полевой участок, который им выделили, Ефросинья не пошла глядеть, ни вспахать
его было
нечем, ни обсеменить. Староста два раза с весны предупреждал Ефросинью, требовал
сеять в
поле, потом, подумав, поговорив со своей бабой, в мужицкой дальновидности махнул
рукой,
тем более что у Ефросиньи сгорела изба и ей приходилось ютиться с ребятами в
чужом углу. От
беды спасло густищинцев тогда то, что в тот вечер немцы своему унтеру день
рождения
отмечали и перепились вдрызг, за бабами по всему селу гонялись, об этом знало
полсела,
согласно говорили об этом на сыске. Тем и спасена была Ефросинья; дольше всех в
этом году
она с детьми провозилась и в огороде, припоздала. По натуре неразговорчивая, она
теперь и
вовсе замолчала, и только сыновья ловили порой на себе ее диковатый взгляд и
смущались; она
словно впервые видела их и часто думала, что совершенно не знает ни Егора, ни
Кольки,
особенно Кольки; что то тревожное и затаенное прорезывалось в этом подраставшем
человеке,
и никогда нельзя было знать, что он выкинет через минуту. Так, когда осенью,
после разных
страхов, огород убрали и высыпали картошку в погреб, а часть закопали на всякий
случай в
яму, Николай часто стал говорить, что в этом году картошки мало и надо ее
беречь, а в первые
сильные заморозки, перед снегом, Николай с Егором (все из-за той же
пробудившейся
жадности у Николая) стали заготавливать на склонах Соловьиного лога хворост на
дрова, в
старый, настоящий лес ходить никому не разрешалось. Однажды братья поднялись
затемно,
позавтракали картошкой и по-мужски туго затянулись ремнями на телогрейках; Егор
заткнул за
пояс топор, и как только достаточно развиднелось, вышли из дому, от их недетской
серьезности
Ефросинью прошибла тихая слеза, и она благословила их вслед сердцем, долго
сидела на лавке,
уронив руки. Несмотря на раннее время, братьям встретился Илюшка Поливанов; все
трое
знали, что они по отцу родня, и потому относились друг к другу с чрезмерной
мальчишеской
независимостью, Илюшка посторонился, и Николай с Егором прошли молча, и, лишь
отойдя на
приличное расстояние, Егор, более непосредственный по характеру, возмутился.
- Чего Илюха всегда нос дерет! - сказал он, стараясь говорить не спеша,
по-отцовски. - В прошлый раз я к деду Макару подошел, дедка сам меня подозвал,
так этот
Илюха засопел, в хату сразу ушел.
- Ну и пусть, тебе что?
- Ничего. Задаваться ему особо нечего. Хоть и брат нам по батьке, все одно
подзаборник.
Эта Манька батю зельем опоила, ну вот оно и получилось. Я слышал: бабушка куме
Савельевне
рассказывала.
Николай слушал внимательно, но отвечать не стал; оба они уже были в том
возрасте,
когда в жизни взрослых все меньше оставалось для них тайн; они давно знали, что
детей
находят не под капустным листом; на их глазах многократно повторяется это у
скотины и
птицы, и если Егор делился своими наблюдениями с Николаем, тот хоть и жадно
слушал, но
больше молчал, и если Егор мог и за девками подсмотреть во время купанья из-за
кустов, то
Николай лишь сопел и слушал потом все, что Егору удавалось подметить; Николай
почему-то
мучительно стыдился этих разговоров, впрочем, и разговоры подобные были редки;
подрастая,
братья заметно меньше делились друг с другом сведениями именно такого рода.
Дорога шла голым полем или в густом и высоком высохшем бурьяне;
прихваченная
морозцем земля звонко отзывалась на каждый шаг. В небе хмурилось, и с холодной
стороны по
ветру скоро несло низкие тучи.
- У нас уже воза на три хворосту будет. - Егор, шедший впереди, любил
рассуждать
вслух. - Еще возов семь надо. На зиму десяток возов - продержаться хватит. По
первому
снегу возить начнем, а может, дядька Гриша лошадь достанет у старосты. На себе
ползимы
будешь таскать - не напасешься.
- Ну и будешь, - проговорил Николай. - Да и десяти возов хворосту мало, не
хватит.
Пятнадцать надо, это нете дубы, как батька с Иваном возили. Один кряж отпилишь -
и на
сутки хватит.
- Надо будет, и пятнадцать нарубим, - податливо согласился Егор. - В
холодной хате
сидеть - не долго просидишь, а дядька Гриша тоже не обязан нас отапливать. А как
думаешь,
что Иван сейчас?
- Не знаю...
Егор вздохнул, ни он, ни Николай не могли забыть большого и доброго Ивана;
то, что его
схватили и увели, словно скотину, выходило из любых их понятий о жизни, и,
вспоминая
Ивана, они каждый раз делались угрюмее и молчаливее. И на этот раз они молча
проделали
остаток пути до Соловьиного лога, молча, перед работой, посидели, отдыхая; худое
лицо
Николая с крупным ртом резко белело в сером воздухе; глаза его сейчас были почти
неправдоподобно большими, с какой-то взрослой отрешенностью и болью; Егор, тот,
наоборот,
вглядываясь в дальние размывы лога, рассуждал, что здесь топлива всем Густищам
на сто лет
хватит; он подтянул голенища сапог, полюбовался ими (сапоги еще весной сшил им
дядька
Гриша, и ему и Николаю, и это были первые в их жизни сапоги), взглянул сбоку на
Николая.
- Знаешь, Иван - он вывернется, ей-богу, - сказал Егор. - Мы как-нибудь
будем
спать, а утром глянем... Или в партизаны подастся. А ты знаешь, Колька, - Егор
понизил
голос, - я на нашем пожарище черепушку от унтера нашел. Копался, копался и
нашел,
помнишь зубатого унтера-то?
- Почему ты знаешь, унтера черепок или еще кого?
- Его, унтера. У него два зуба железных было спереди, так они и остались.
- Ладно, пойдем рубить, - сказал Николай и первый двинулся вниз по склону
лога;
потом, в течение трех или четырех часов, они молча работали, один рубил голые,
давно уже без
листьев кусты, а второй складывал их в охапки, вытаскивал наверх и громоздил в
кучу; потом,
зимой, легче с одного места возить и дорожку в снегу не надо будет каждый раз
пробивать
вновь.
Николай быстро уставал, таская охапки сырого, тяжелого хвороста наверх из
лога, на
ровное место; и после третьей, четвертой ходки начинал чаще спотыкаться, а то
ипадать, со
злым лицом дергая за собой хворост; но сменить себя на этой работе он позволял
брату лишь в
установленном порядке и сам тогда брался за топор; рубить тонкий хворост было
легче и
приятней; одной рукой пригнул - и топором под корень - раз! раз! раз! Хворост
ложился на
землюподатливо, как скошенный. На глазок они определили время обеда, поели
холодной
картошки, хлеба с луком и съели по кусочку сала; бабка Авдотья снарядила их, как
обычно
снаряжают мужиков на трудную работу, и они наелись досыта, выпили две фляги,
подобранные
после пожара у себя в саду, еще теплого квасу и затем, отдыхая, полежали на
хворосте
навзничь. В небе по-прежнему шли холодные, жидкие тучи; после этого работать им
уже не
хотелось, и они, подсчитав, что теперь запас хвороста увеличился не меньше чем
воза на три,
решили возвращаться домой, тем более что короткий день уже кончался и начинало
темнеть; а
пока они дошли до села, совершенно смерклось. Они весело погремели на крыльце, в
сенях,
прошли на свою половину; мать с лавки встретила их больным, кричащим взглядом и
заплакала, не закрывая лицо руками; Пелагея Евстафьевна, сидевшая рядом, стала
ее утешать, а
Григорий Васильевич, говоривший о чем-то с невысоким мужиком в потрепанной
немецкой
шинели, но в обыкновенной шапке с бараньей опушкой, при виде племянников быстро
повернулся к Ефросинье.
- Перестань, перестань, Фрося, - сказал он, опуская руку ей на плечо. -
Разберутся и
отпустят, а вы, ребята, смотрите, берегите мать, - оглянулся он на племянников,
затем
подошел и каждого поцеловал. - Друг за дружку держитесь, вы уже большие, -
понизил он
голос. - Чего не знаете, того не знаете, и шабаш.
Полицейский в немецкой шинели нетерпеливо постукал прикладом длинной
винтовки в
пол, приказал:
- Хватит, хватит, дождались чертенят, и ладно. У нас служба, начальство.
Бери свое
добро, баба, а ты, старая, дай им чего-нибудь, в дороге пожуют. Ничего, пусть
привыкают, -
сказал полицейский, и тут Николай увидел, что мать сидит одетая и у ее ног лежит
узелок. -
Ну, пошли, пошли, - опять сказал полицейский Ефросинье тихо, словно
оправдываясь. - Нам
приказано доставить вас в город, что ж нам... А там, может, ничего и не будет,
разберешь
теперь, кто где.
Бабка Авдотья сунула и Николаю и Егору по ломтю хлеба; в избе оказалось еще
двое
полицейских, подталкивая Ефросинью и братьев, они вывели их из дома, усадили в
повозку,
запряженною парой, уселись сами: один впереди, двое сзади, и тотчас повозка
тронулась; ни
Егор, ни Николай еще не успели опомниться, но тут выскочила, вырвавшись от
Пелагеи
Евстафьевны, бабка Авдотья.
- Куда меня бросили, антихристы! - закричала она дурным голосом, похожим на
звериный вой. - Постойте, постойте, забирайте уж под корень, неужто у вас
божьего, креста в
груди отродясь не светило! А-а! - тянула бабка Авдотья, хватаясь за задок
повозки; на селе
захлопали двери, послышались тревожные голоса.
- Гони! - крикнул один из полицейских, сидевший сзади, и в ту же минуту и
Ефросинья, и ее сыновья услышали взвизгнувший над головами кнут; удар ожег бабку
Авдотью, она вскрикнула. Повозка сорвалась в бешеный ход, стуча всеми четырьмя
колесами и
беспорядочно подпрыгивая; мелькнули крайние, словно притаившиеся под черными,
полусгнившими крышами избы; мерзлая земля застучала под колесами.
Бабка Авдотья вначале бежала, затем, пошатываясь, шла, а потом, свалившись,
ползла,
обдирая худые колени в кровь, и тихо, утробно выла; по лицу справа багрово
вспу
...Поділитися у соцмережах