Жанр: Драма
Расстрелять! - ii
...т глаза.
Надо вам сказать, что нерпа была похожа на лодочного боцмана. Поразительно была
похожа: такая же коричневая, лысая, круглая и усатая, и это "Уф!" - точно как у боцмана.
Юрик как только увидел нерпу, похожую, как две капли, на боцмана, перед собой, да еще когда
попадаешь этому боцману прямо в лоб, - так, знаете ли, чуть не выронил себя, чуть не
посерел, не поседел и не потерял сознание от ужаса, ножки у него сами собой отломились, и он
трахнулся задом о палубу и от слабости остался на ней сидеть, не поднимаясь.
Нерпа давно исчезла, а Юрик все сидел и сидел, а из него все лилось и лилось, и откуда
бралось то, что лилось, я не знаю, но долго лилось, черт!.. А вокруг - это, как его, море, лето,
прохлада и каркающие чайки.
ЛОДКА, БОЦМАН И ГАЛЬЮН
В нашем рассказе будет три действующих лица: боцман, гальюн и лодка.
Сейчас два из них дремлют в третьем, но вы увидите, как ловко мы выудим их на свет
Божий.
Средиземное море; солнце в полуденной дреме; вода тиха, и прозрачна, и голуба, как в
ванне с медным купоросом; водная гладь нестерпимо сверкает; штиль и воздух.
"По местам стоять к всплытию!" - и огромная лодка всплывает в сонме солнечных
зайчиков.
Палуба еще улыбалась лужами, когда на ней появился боцман. Он наладил беседку,
опустил ее за борт, оделся в оранжевый жилет и, зацепившись карабином, полез к своему
любимому забортному заведованию.
Вода где-то рядом ласкалась, и какие-то рыбки резвились. Боцман засмотрелся на рыбок.
Мысли его повисли. Солнце залезло на спину и разлеглось на лопатках. В одно мгновение оно
сделало свое дело: боцману стало тепло и расхотелось работать. В голове его вихрем
пронеслась дикая смесь из золотого пляжа, бронзовых женских тел и холодного пива.
Слюна загустела и скисла. Боцман очнулся и с досады размашисто плюнул в Средиземное
море. Рыбки бросились в стороны, и обрывки боцманской слюны зависли в волнах.
Боцман взглянул на волны, подумал и... высморкался.
Всего два тысячелетия назад такое неуважение дорого бы стоило мореходам: в те времена
из моря с грохотом появлялось чудище в бородавках и с хрустом поедало обидчиков, и как
только все бывали съедены, пучина поглощала корабль.
Боцман собирался еще раз плюнуть насчет разного рода обросших суеверий, и тут... море
под ним заворчало: в глубине произошло движение; мелькнуло что-то длинное, толстое - шея
чудовища!
- Мама моя, - поперхнулся присевший внутри себя боцман, вылезая глазами.
Первобытный холод облил спину, кольнул поясницу, забрался между ног - да там и
остался!
Заворочалась, зашевелилась кудлатая бездна; ударил гул; глаза у боцмана вылезли вовсе.
И тут уже бездна взорвалась, встала стеной, протянув свои щупальца к небу.
Разбежалась зеленая пена, и в пене, напополам с дерьмом, родился вцепившийся боцман.
"Что это было?" - спросите вы, незнакомые с флотской спецификой.
Отвечаем. Было вот что: очень сильно продули гальюн.
ЛЫСИНА, БОРОДА И СТРУЯ
Если б вы знали, что за лысина у Сергей Петровича! Чудо! И она совсем не то, что у
некоторых, ну хотя бы не то, что у нашего старпома, которая вся в щербинах, болячках,
родинках, кавернах, струпьях и каких-то невыразительных прыщиках.
Нет! Лысина Сергей Петровича - это нечто розовое, гладчайшее, напоминающее этим
своим качеством, проще говоря, свойством, никелированную елду со спинки старинной
железной кровати с ноющими пружинами, и по этой причине ее легко можно было бы отнести
к инструменту, может быть, даже духовому, кабы не ее теплота.
Да! Вот уж теплее места на всем его теле не нашлось бы - хоть всего его общупай, - и
поэтому возможно было бы, примерившись, хорошо ли все это выглядит со стороны, поместить
на нее для последующего отогревания сразу две онемевшие от непогоды девичьи ступни,
находись такие в интимнейшей близости, или четыре ладони.
Но полно об этом! И другие части Сергей Петровича нетерпеливо дожидаются
неторопливого нашего описания. Вот хоть его борода - то не клочья какие-то, нет! - то
борода царя Давида, Соломона или, может быть, Дария (а может, и Клария), но только вся
непременно в колечках и завитушках до середины грудей. И если на голове у Сергей Петровича
ни одной волосины, то борода поражает густотой и плотностью рисунка.
А уши! Видели бы вы его уши! Это даже и не уши вовсе, а я даже не знаю что. Ужас как
хороши! Они у него такие нежные - просто хочется взять и оттянуть. Они немного
напоминают крылья новорожденного мотылька - оттого-то их и хочется сцапать.
А нос? Это даже несколько неприлично было бы сравнить его с чем-то, кроме как с
клювом казанского сокола, который тем и отличается от клювов всех остальных своих
собратьев, что уж слишком колюч и продолжителен. И если Сергей Петрович попробует
языком достигнуть его самого кончика, то заодно он легко выскоблит и каждую из имеемых в
наличии ноздрей.
А в глазах Сергей Петровича - голубых, из которых один вдруг, фу ты пропасть, раз! -
и поехал куда-то в сторону, - никак не учуять души. Разве что иногда мелькнет в них нечто
вечернее, вазаристое, то, что легко можно принять за ее проявление, - не то интерес, не то
жажда наживы.
Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всем, надо вам
заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то все и развернется. Я имею в виду
событие.
Правда, чтоб осветить его. нам понадобится еще описание глаз молодого королевского
дога - белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза
его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и
волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены
любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность.
Все это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковер. Он
мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждет, когда он вырастет, чтоб начать его случать с
королевскими самками.
А все ради нее - благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему
хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже
выстроились до горизонта. И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже
жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу - все ему кажется, что тот уже
готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять
терпение.
И Сергей Петрович его потерял - он отправился в Мурманск, в собачье управление, где
ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их поселке, в соседнем даже
подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и все
прочее-прочее.
И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку.
И вот они уже сидят па кухне у Сергей Петровича. Жен нет, и они вволю выпивают и
рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить
кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось "в замок", и как потом нужно
полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она - от потрясения после
изнасилования - может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они
раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе,
они почти разучились о чем-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески - это когда не
надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и "сколько кто где
прослужил", то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять "в замок", и
тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все,
оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а?!
А собаки в это время заперты в комнате - пусть поворкуют, авось у них и само
получится, - и вот уже один другого называет "тестем", "сватом", "свояком".
- Дай я тебя поцелую! - и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая - с
изъянами, сошлись в томительном поцелуе.
Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться!
- Цыпа, цыпа! - зовет догиню старпом, и они входят в комнату.
Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своем углу и
проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева, - есть от чего осатанеть.
И, осатанев, обе наши лысины немедленно накинулись на собак.
Та, что более ущербна, схватила догиню за тощие ляжки. Другая, неизмеримо более
совершенная, принялась подтаскивать к ней дога, по дороге дроча его непрестанно.
И сейчас же у всех сделались раскрасневшиеся лица! И руки - толстые, волосатые,
потные! И глаза растаращенные! И крики:
- Давай! Вставляй! Давай! Вставляй!
И вот уже ляжки догини елозят на колене старпома, и зад ее интеллигентно вырывается, а
взгляд - светится человеческим укором.
И тут наш восьмимесячный дог, которого Сергей Петрович так долго подтягивал,
настраивая, как инструмент, кончил, не дотянув до ляжек.
Видели бы вы при этом его глаза: в них было все, что мы описывали ранее.
Королевская струя ударила вверх и в первую очередь досталась великолепной бороде,
запутавшись в колечках, потом - носу, по которому так славно стекать, ушам-глазам и,
наконец, лысине, теплота которой давно ждала своего применения, а во вторую очередь она
досталась люстре и потолку и оттуда же, оттянувшись, капнула на другую, куда более
ущербную лысину.
МИНУЯ ДЕЛОС
ДЕТСТВО
Меня не брали на свалку. Они так и говорили: "Мы тебя не возьмем". Мои братья. Они не
брали меня за то, что я не умел врать и все, как на духу, выкладывал нашей маме. За это меня
считали предателем и не брали, хотя о посещении свалки не нужно было расспрашивать -
нужно было просто понюхать рядом с ними воздух. Воздух был полон свалки. Свободы и
свалки. Въедливый, пронзительный дух. Как мне хотелось на свалку! Там находилась масса
интересных вещей. Часть из них сразу же оседала в карманах: полуистлевшие трансформаторы,
транзисторы, конденсаторы - все это приносилось домой и в сей же миг со скандалом и
грохотом вылетало в окно под горестный братский плач. Братья рыдали, а я лживо вздыхал и
сочувствовал.
- Вылитые отец, - говорила моя мама про моих братьев, - этот тоже женился, приехал
из Ленинграда и привез с собой целый чемодан. И главное, чего?! Радиодеталей! Целый
чемодан барахла. Это было его приданое.
Мама всегда ругала папу, а заодно и моих братьев, потому что они были "вылитые отец"
и с младых соплей интересовались только техникой. Игрушки они разбирали-крушили-ломали.
Я ничего не крушил, Я был "вылитая мать" и создан был для счастья.
Наш средненький, Серега, все время что-то протыкал. Однажды он проткнул только что
купленную резиновую надувную игрушку - это был олень. Мама ее купила, надула, заткнула
пробкой, чтоб воздух не выходил, и дала нам поиграть. Серега вынул гвоздь, сотку: бац! - и
оленя не стало. Серега был выпорот и выгнан на улицу.
- Уходи! - кричала мама. - Мне не нужен такой сын!
И Серега ушел. Сначала он все сидел, сидел внизу на ступеньках, необычайно серьезный
для своих трех лет. Он сидел и думал, непривычный и взрослый. Потом он встал и ушел. "К
папе".
Серега нашелся глубокой ночью. Мать - заплаканная, издерганная, всклокоченная
беготней, "Одна тетя" сняла Серегу с электрички и сдала его в милицию. Когда мать влетела в
отделение, Серега рисовал на бумаге цветными карандашами. Серега не удивился. Он дал себя
поцеловать, маленький, основательный, толстый карапуз, - дал поцеловать, но остался таким
же серьезным и основательным. Он и сейчас такой же. Мой несгибаемый брат.
Я плакал. Навзрыд. Я плакал, когда Серега потерялся, когда все, в том числе и я, его
искали и когда он нашелся. Я обнимал его и плакал. Мне было очень хорошо. Именно тогда я и
открыл для себя, что плакать, в сущности, приятно и что приятно плачут только те, кто
переполнен жалостью прежде всего к самим себе.
Серегу всегда наказывали первым. Младшего из нас, Валеру, для которого Серега был
непререкаемым авторитетом, наказывали вторым, а меня - самого старшего из братьев - не
наказывали вовсе. Их разводили и ставили по углам, а я ходил между ними и просил за них у
мамы прощения. Мои братья сами никогда не просили прощения. Они находили в углах
каких-то жучков и могли часами стоя с ними играть. Я же в это время тонко изнывал, ходил за
матерью, скулил и канючил. Чужие страданья я не мог переносить. а в том, что братья, стоя в
углу, молча страдают, я был уверен. И еще я не мог смотреть по телевизору страшные или
жалостливые фильмы, где кого-нибудь убивали. Я убегал на кухню, выглядывал оттуда и
спрашивал:
- Мам, ну чего там? Там уже все, мам?
Братья в эти мгновения заливались злобным хохотом: их ужасно веселило, что я такой
слюнтяй.
Телевизор появился в нашем доме очень рано. Это был добрый, лупоглазый КВН.
Смотреть его собирались все соседи. Они рассаживались вокруг стола, а мы залезали под стол
и, как зачарованные, смотрели там на голые женские ноги. До них можно было дотронуться.
Мы дотрагивались, все вздрагивали по-восточному, и нас извлекали из-под стола. Мы жили
тогда в маленькой комнатке в общежитии. Там нас обитало шестеро; мама, папа, наша любимая
бабуля и нас трое.
Отец редко брал нас на руки, редко ласкал и прижимал к себе, поэтому я хорошо помню
те минуты. когда это случалось, помню жесткую щетину его щек, помню, как у меня
перехватывало горло, когда я к нему прижимался.
После работы он все время лежал на диване, и нам не разрешалось бегать и шуметь. Отец
отдыхал, но иногда он вставал и брал нас с собой, и мы шли гулять. Он любил природу, и мы
могли часами бродить, забираясь во всякую глушь. От отца мы многое узнали о жизни
муравьев, лягушек и змей. Он мечтал поселиться в деревне, завести козу, доить ее и пить ее
молоко; пить и доить. Отец бросил нас, когда мне было 16 лет. После очередного скандала он
ушел. Они были очень разные с мамой. Странно, они долго пожили вместе. Два по-своему
добрых, но совершенно не подходящих друг Другу человека. Во время скандалов высоко
кричала мать, а мы, испуганные, забивались куда-нибудь и от ужаса даже не плакали.
Мне было шесть лет, когда мы переехали в новый пятиэтажный дом в новую
двухкомнатную квартиру и стали жить на пятом этаже. Квартиру получил отец, но мама всегда
говорила, что если б она не ходила и не хлопотала, то не видать нам этой квартиры. Первым с
порога запустили большого старого кота по кличке Котик. Квартира казалась нам огромной, и
мы с визгом носились по комнатам, а Котик садился где-нибудь на пересечении и цапал
пробегающих лапой: он не любил мелюзгу и беспорядок, и мы затихали - мы боялись Котика.
Над нашими головами помещался чердак. Он был очень большой, с высоким потолком, и
тянулся он по всему дому. Иногда по потолку кто-то тяжело и таинственно топал. От этого
замирала душа. Мы относились к чердаку с большим почтением. Позже, повзрослев, мы
высовывались на чердак и бодро кричали: "Эй! Кто там ходит?!" Мальчишками мы не
высовывались и даже не вылезали - мы вползали на чердак. Даже бесстрашный Серега делал
огромные глаза, когда говорил: "Пошли на чердак".
На чердаке нас встречала кромешная темень, под ногами скрипели ракушки - ими был
засыпан под чердака, где-то далеко, через чердачное окно, в темноту врезался солнечный столб
- там жили голуби. Когда мы подбирались к окну, голуби взрывали воздух. Какая-то хорошая
часть моего детства прошла па этом чердаке. На чердак меня брали.
Серега первым влез на скользкую крышу, первым по ней прошелся, первым крикнул с
нее: "Э-ге-гей!"
За ним полезли мы.
Мама... Что-то очень-очень теплое, бесконечно дорогое, особенно по утрам, когда
подойдешь босиком по холодному полу, потом ткнешься, прижмешься, и тебя возьмут,
положат под бок, отругают спросонья за то, что шляешься босиком.
И все-таки лучше всех была бабуля. Она нас кормила. Она любила готовить и кормить.
Помню, как совсем малышом я удивился, узнав, что бабуля - мамина мама. Оказывается, и у
мам бывают мамы.
Наша бабуля. Самый чистый и светлый человек. Самый мудрый. И оружием ее мудрости
была любовь. К нам, конечно, отчаянным шалопаям. Господи! Как мы ее доводили! Какие мы
устраивали драки, визги, писки, потасовки, свалки, какая чудесная куча-мала! Бабуля хватала
швабру и тыкала ею под кровать, куда мы от нее спасались.
- Я вам покажу! - кричала бабуля и тыкала, отдыхая после каждого тычка и произнося
"О Господи!"
Однажды она несла яичницу в сковороде, а мы кидались подушками. Пролетающая
подушка выбила у нее сковороду из рук, бабуля обиделась и ушла на кухню. Мы притихли,
собрали яичницу с пола и съели ее, а потом пошли мириться с бабулей.
- Ну, бабуля! - говорили мы, обнимая ее.
Поскольку с нами возилась бабуля, нас не отдали в детский сад. Благодаря ей я с
ясельного возраста и до самой школы не знал, что такое казарма.
Сразу за нашим домом начиналась степь - могучая, ковыльная, с цветущими сурепками,
с беспокойной кашкой. Там водились гадюки. Мы ходили в степь вместе с отцом, но иногда мы
удирали туда сами. Мы переворачивали камни и извлекали на свет Божий скорпионов и фаланг.
Скорпионы поднимали вверх свои бледные, слабые щупальца и изгибали хвосты, а мохнатые
фаланги угрожающе подскакивали. Мы загоняли и тех, и других в одну банку и наблюдали за
их поединком. Фаланги всегда побеждали.
В степи мы выкапывали и ели безвкусные "земляные орехи", и песок сочно хрустел на
зубах, и еще мы ели оболочку семян акации - выедали сбоку ее сладкую мякоть, и еще жарили
на кострах картошку и серый хлеб. Было очень вкусно. Мы все время что-то ели.
За хлебом мы часами простаивали в хрущевских очередях перед закрытыми дверьми
хлебных магазинов, и нам на наших ладошках писали номера химическим карандашом.
Когда открывалась дверь, начиналась давка. Нас давили - мы кричали, а потом каким-то
чудом в руках оказывался теплый серый хлеб. Мы брали по куску и уходили в степь, там
ловили кузнечиков, обрывали им лапки и торжественно хоронили под стеклышками, обернув
их фантиками, обложив цветными бусинками и стекляшками. Было очень красиво. Игра
называлась: похороны.
Далеко в степи находился карьер. Из него когда-то брали песок и глину, потом перестали
брать, он заполнился водой и зарос камышом. Там воздух звенел от стрекота влюбленных
лягушек, там можно было часами бродить по колено в щекочущей типе и ловить в ней юрких
рыбок - "гамбузиков". Мы ходили на карьер купаться.
- Трахомой заболеете, - говорила мама, и мы клятвенно обещали ей заходить только
"по шейку".
Нас отпускали на карьер вместе с папой. Мы заходили только "по шейку", а потом,
воровато оглядываясь па отца, окупались с головой.
На карьере я тонул. Я уцепился за плот, плот поплыл, а я отпустил его и погрузился с
головой. Я достиг дна, посмотрел вверх и увидел над собой блестящий потолок поверхности,
потом я пошел по дну пешком и сам вышел на берег. По берегу без штанов метался отец. Он
снял штаны, чтобы нырнуть.
Наш дом по форме своей был п-образным, и внутри него помещался двор. Наш двор -
теперь старый, увитый виноградом, увешанный бельем, все с той же оливковой рощицей в
середине, все так же кричащий в форточки: "Сам-вел! Сам-вел! Иди домой, кому сказала!
Саш-ка! Та-ня! Э-ды-вар!"
Это был восточный двор, где все соседи не просто знакомые, а почти что родственники,
где с наступлением вечерней прохлады можно выйти, посидеть, посудачить. Наш
младшенький, Валера, влезал между болтающими тетками и, вращая во все стороны головой,
слушал и запоминал. Потом он шел к бабуле и все выкладывал ей - слово в слово. Так что
бабуля всегда была в курсе дворовых новостей.
Во дворе мы возились с липкой серой глиной - лепили из нее чашки, играли в футбол, в
ловитки, делали самокаты, клюшки, коньки на шарикоподшипниках, бегали, прыгали, падали,
расшибали себе лбы и дрались. Сначала я никак не мог понять, как можно бить человека по
лицу, ведь это человек, и у него есть лицо, как можно?.. В одно мгновение мне надавали
пощечин, а я от обиды рыдал и не защищался. Это развеселило моих мучителей, и они со
смехом надавали мне еще. Потом я научился довольно ловко драться, а там и Серега подрос и
стал грозой для всего двора. В драке для Сереги не существовало авторитетов, а количество
противников так же мало интересовало его, как и их качество.
Наша мама рано обнаружила в себе желание приобщить нас к пленительному миру
искусства. Наша мама когда-то пела, подавала надежды и даже подумывала о консерватории,
но потом, в пионервожатых, она сорвала себе голос, и мечты об искусстве пришлось затаить до
нашего рождения.
И вот мы родились. Мне купили скрипку. И тут выяснилось, что у меня совершенно нет
слуха. Ну, просто абсолютно нет. Ну, просто совершенно. Ну никакого.
- Но его можно развить, - опрометчиво обронил мой учитель.
И во мне стали развивать слух. Через страдания, слезы и покорность судьбе. Когда все
усилия мамы по развитию моего слуха разбились о мой мощный, могучий скрипичный
дебилизм, она обратила свои пламенные взоры на Серегу, курочившего в углу очередную
игрушку. И - о чудо, чудо? У Сереги слух был! Причем абсолютный. Причем редкий и
совершенный, и Серега, по словам отца, "наш выдающийся фамильный слесарь",
титаническими усилиями мамы был обращен в пианиста. В конце концов он закончил
консерваторию. Блестяще. Мама плакала от счастья. Серега, какое-то время зараженный ее
оптимизмом, тоже. Потом он стал слесарем.
На Валерку мамы не хватило. (Она говорила, что Серега всю ее съел.) Валерка сам
научился играть на фоно и на гитаре. Вот кто в нашей семье должен был посвятить себя музам.
Надо вам сказать, что имя Валерка дал самому младшему из нас я. Когда он родился, меня
спросили:
"Как мы его назовем?", - и я сказал: "Валеркой".
Валерка всегда был себе на уме. Долгое время он был тенью Сереги - ходил за ним по
пятам. Серега - сильный и прямодушный, Валерка - ловкий и хитрый. Это он был заводилой
в тех драках, из которых потом Серега выходил победителем. Когда-то в младенчестве Валерка
скатился с дивана и ударился головой. На голове на глазах вспухла гигантская шишка. От боли
он закатился. Мать, оставившая его на секунду, совсем обезумела - схватила его на руки и
долго с ним металась: ей казалось, что он умирает. Но Валерка отошел. Его не так легко было
укокошить. С тех пор его жалели - "он ударился головой"; ему многое прощали. Он рос
всеобщим любимцем, и все вкусненькое в первую очередь доставалось ему. Ревности это не
вызывало. "Он же маленький", - говорили нам. "Он же маленький", - говорили потом мы
сами.
Валерка был домашним клоуном. Он легко изображал и представлял. Это был тонкий
наблюдатель и проныра с едким язычком. В нем погиб великий артист.
Когда я стал учиться музыке, у меня появился друг. Друга звали Боря. Боря тоже учился
музыке. Боря был еврей. Об этом скорбным шепотом мне поведала моя мама. Она сказала: "Ты
знаешь, Боря - еврей". Я не знал, что такое "еврей". Я спросил у матери. Она тоже не могла
сообщить, чем же это хуже, чем "не еврей". В конце концов она сказала: "Их никто не любит".
Я это запомнил и проникся к Боре самыми нежными чувствами.
Мать Бори, тетя Мара, толстая, в тонком халате, все время что-то печатала на машинке в
их маленькой квартирке.
- Деточка! - говорила она мне с каким-то душевным надрывом. - Дружи с Борей!
После этого она плакала и печатала,
Я смущался. Я не мог, когда рядом плачут и печатают. Я дружил с Борей.
Папа Бори - тощий и трагический - ничего не говорил.
Случай с тем, что "Боря - еврей", заставил меня выяснить с пристрастием и до конца,
кто же тогда мы сами. Мы оказались русскими - правда, не совсем. Мы оказались метисами.
"А это как что?" - не унимался я. "Это так, - объяснили мне. - Папа - русский, а мама и
бабушка - армянки. Вот и получается, что вы все - метисы". Одновременно оказалось, что в
нашем дворе полным-полно русских, армян, азербайджанцев, горских евреев и татар. Я
расстроился, что я - метис. "Не расстраивайся, - сказали мне, - метисы - самые умные и
красивые", Это как-то подбодрило. С этим я дожил до сегодняшнего дня.
То, что на карьере я тонул, дошло до пашей мамы, и мама срочно пошла и записала пас в
плавательный бассейн. Мы ходили туда все втроем. "Три брата-акробата" - так пас называли.
Мне тогда было шесть, Валерке - три года, а Серега помещался где-то между нами.
В душевой бассейна как-то сразу стало понятно, что тот, кто смел и силен, тот и моется, а
тот, кто не смел, тот тихо стоит на обмылках.
Серега наблюдал это безобразие секунды три, потом он кого-то толкнул, тот упал, и мы
помылись,
Мы с Серегой быстро научились держаться на воде, Валерка же еще долго плавал вместе с
тренером, лежа у него на спине и обхватив его руками за шею. Вид у него при этом был
хитрый-прехитрый.
После бассейна мы всегда покупали "косички" - треугольные слоеные пирожки с
повидлом. Во рту они таяли. Мы старались держать их там как можно дольше.
Вскоре как-то выяснилось, что в Ленинграде и Москве у нас есть родственники.
Оказалось, что в Ленинграде у нас живет еще одна бабушка - "папина мама", а в Москве
живут "дядя Витя" и "тетя Тамара". Летом нас к ним повезли. Повез нас отец. Сначала в
Москву, а потом в Ленинград. На поезде. Поезд в памяти не отложился. В памяти отложились
"дядя Витя" с "тетей Тамарой", их собака Рита, их прекрасная московская квартира и их
домработница Маняша. Дядя Витя был лыс, тетя Тамара приветлива, собака Рита - шумна и
чувствительна, а у Маняши на кухне всегда было что-нибудь вкусненькое.
Как только мы у них появились, нас тут же усадили за стол пить чай. Мы скромно взяли
по кусочку хлеба с маслом и присыпали сверху сахарным песком.
В Ленинграде после бакинской духоты нам был просто холодно, и мы вырядились в три
одинаковые серые курточки.
Ленинградская бабушка встретила нас суетливо-ненатуралыю-радостно, и все это было не
так, как, по нашему разумению, должна встречать внуков бабушка. Мы ткнулись губами в ее
волосатую щеку и не испытали там ничего, кроме
...Закладка в соц.сетях