Жанр: Драма
Доктор Живаго
...его секрете.
— Мытья много в доме, Маркел. Надо убраться; Полы. Хочу
кое-что постирать.
За столом стали удивляться.
— И не страм тебе такое говорить, не то что делать,
китайская ты прачешная, незнамо что!
— Юрий Андреевич, вы позвольте я к вам дочку пошлю. Она к
вам придет, постирает, помоет. Если что надо, худое починит.
Ты их не бойся, доченька. Видишь, другим не в пример, какие
они деликатные. Мухи не обидят.
— Нет, что вы, Агафья Тихоновна, не надо. Никогда я не
соглашусь, чтобы Марина для меня маралась, пачкалась. Какая
она мне чернорабочая? Обойдусь и сам.
— Вам мараться можно, а что же мне? Какой вы
несговорчивый, Юрий Андреевич. Зачем отмахиваетесь? А если я к
вам в гости напрошусь, неужто выгоните?
Из Марины могла бы выйти певица. У неТ был певучий чистый
голос большой высоты и силы. Марина говорила негромко, но
голосом, который был сильнее разговорных надобностей и не
сливался с Мариною, а мыслился отдельно от нее. Казалось, он
доносился из другой комнаты и находился за ее спиною. Этот
голос был ее защитой, ее ангелом хранителем. Женщину с таким
голосом не хотелось оскорбить или опечалить.
С этого воскресного водоношения и завязалась дружба доктора
с Мариною. Она часто заходила к нему помочь по хозяйству.
Однажды она осталась у него и не вернулась больше в
дворницкую. Так она стала третьей не зарегистрированной в
загсе женою Юрия Андреевича, при неразведенной первой. У них
пошли дети. Отец и мать Щаповы не без гордости стали звать
дочку докторшей. Маркел ворчал, что Юрий Андреевич не венчан с
Мариною и что они не расписываются. — Да что ты, очумел? --
возражала ему жена. — Это что же при живой Антонине
получится? Двоебрачие? — Сама ты дура, — отвечал Маркел. --
Что на Тоньку смотреть. Тоньки ровно как бы нету. За нее
никакой закон не заступится.
Юрий Андреевич иногда в шутку говорил, что их сближение
было романом в двадцати ведрах, как бывают романы в двадцати
главах или двадцати письмах.
Марина прощала доктору его странные, к этому времени
образовавшиеся причуды, капризы опустившегося и сознающего
свое падение человека, грязь и беспорядок, которые он заводил.
Она терпела его брюзжание, резкости, раздражительность.
Ее самопожертвование шло еще дальше. Когда по его вине они
впадали в добровольную, им самим созданную нищету, Марина,
чтобы не оставлять его в эти промежутки одного, бросала
службу, на которой ее так ценили, и куда снова охотно
принимали после этих вынужденных перерывов. Подчиняясь
фантазии Юрия Андреевича, она отправлялась с ним по дворам на
заработки. Оба сдельно пилили дрова проживающим в разных
этажах квартирантам. Некоторые, в особенности разбогатевшие в
начале нэпа спекулянты и стоявшие близко к правительству люди
науки и искусства, стали обстраиваться и обзаводиться
обстановкой. Однажды Марина с Юрием Андреевичем, осторожно
ступая по коврам валенками, чтобы не натащить с улицы опилок,
нанашивала запас дров в кабинет квартирохозяину, оскорбительно
погруженному в какое-то чтение и не удостаивавшему пильщика и
пильщицу даже взглядом. С ними договаривалась, распоряжалась и
расплачивалась хозяйка.
"К чему эта свинья так прикована?" — полюбопытствовал
доктор. — "Что размечает он карандашом так яростно?" --
Обходя с дровами письменный стол, он заглянул вниз из-за плеча
читающего. На столе лежали книжечки Юрия Андреевича в Васином
раннем Вхутемасовском издании.
Марина с доктором жила на Спиридоновке, Гордон снимал
комнату рядом, на Малой Бронной. У Марины и доктора было две
девочки, Капка и Клашка. Капитолине, Капельке, шел седьмой
годок, недавно родившейся Клавдии было шесть месяцев.
Начало лета в тысяча девятьсот двадцать девятом году было
жаркое. Знакомые без шляп и пиджаков перебегали через две-три
улицы друг к другу в гости.
Комната Гордона была странного устройства. На ее месте была
когда-то мастерская модного портного, с двумя отделениями,
нижним и верхним. Оба яруса охватывала с улицы одна цельная
зеркальная витрина. По стеклу витрины золотой прописью были
изображены фамилия портного и род его занятий. Внутри за
витриною шла винтовая лестница из нижнего в верхнее отделение.
Теперь из помещения было выкроено три.
Путем добавочных настилов в мастерской были выгаданы
междуярусные антресоли, со странным для жилой комнаты окном.
Оно было в метр вышиной и приходилось на уровне пола. Окно
покрывали остатки золотых букв. В пробелы между ними виднелись
до колен ноги находящихся в комнате. В комнате жил Гордон. У
него сидели Живаго, Дудоров и Марина с детьми. В отличие от
взрослых, дети целиком во весь рост умещались в раме окна.
Скоро Марина с девочками ушла. Трое мужчин остались одни.
Между ними шла беседа, одна из тех летних ленивых,
неторопливых бесед, какие заводятся между школьными
товарищами, годам дружбы которых потерян счет. Как они
обыкновенно ведутся?
У кого-нибудь есть достаточный запас слов, его
удовлетворяющий. Такой человек говорит и думает естественно и
связно. В этом положении был только Юрий Андреевич.
Его друзьям не хватало нужных выражений. Они не владели
даром речи. В восполнение бедного словаря они, разговаривая,
расхаживали по комнате, затягивались папиросою, размахивали
руками, по несколько раз повторяли одно и то же ("Это, брат,
нечестно; вот именно, нечестно; да, да, нечестно").
Они не сознавали, что этот излишний драматизм их обращения
совсем не означает горячности и широты характера, но,
наоборот, выражает несовершенство, пробел.
Гордон и Дудоров принадлежали к хорошему профессорскому
кругу. Они проводили жизнь среди хороших книг, хороших
мыслителей, хороших композиторов, хорошей, всегда, вчера и
сегодня хорошей, и только хорошей музыки, и они не знали, что
бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы.
Гордон и Дудоров не знали, что даже упреки, которыми они
осыпали Живаго, внушались им не чувством преданности другу и
желанием повлиять на него, а только неумением свободно думать
и управлять по своей воле разговором. Разогнавшаяся телега
беседы несла их куда они совсем не желали. Они не могли
повернуть ее и в конце концов должны были налететь на
что-нибудь и обо что-нибудь удариться. И они со всего разгону
расшибались проповедями и наставлениями об Юрия Андреевича.
Ему насквозь были ясны пружины их пафоса, шаткость их
участия, механизм их рассуждений. Однако не мог же он сказать
им: "Дорогие друзья, о как безнадежно ординарны вы и круг,
который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых
имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас, это то,
что вы жили в одно время со мной и меня знали". Но что было
бы, если бы друзьям можно было делать подобные признания! И
чтобы не огорчать их, Юрий Андреевич покорно их выслушивал.
Дудоров недавно отбыл срок первой своей ссылки и из нее
вернулся. Его восстановили в правах, в которых он временно был
поражен. Он получил разрешение возобновить свои чтения и
занятия в университете.
Теперь он посвящал друзей в свои ощущения и состояния души
в ссылке. Он говорил с ними искренне и нелицемерно. Замечания
его не были вызваны трусостью или посторонними соображениями.
Он говорил, что доводы обвинения, обращение с ним в тюрьме
и по выходе из нее, и в особенности собеседования с глазу на
глаз со следователем проветрили ему мозги, и политически его
перевоспитали, что у него открылись на многое глаза, что как
человек он вырос.
Рассуждения Дудорова были близки душе Гордона именно своей
избитостью. Он сочувственно кивал головой Иннокентию и с ним
соглашался. Как раз стереотипность того, что говорил и
чувствовал Дудоров, особенно трогала Гордона. Подражательность
прописных чувств он принимал за их общечеловечность.
Добродетельные речи Иннокентия были в духе времени. Но
именно закономерность, прозрачность их ханжества взрывала Юрия
Андреевича. Несвободный человек всегда идеализирует свою
неволю. Так было в средние века, на этом всегда играли
иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма
советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением
или, как тогда бы сказали, — духовным потолком эпохи. Юрий
Андреевич скрывал от друзей и это впечатление, чтобы не
ссориться.
Но его заинтересовало совсем другое, рассказ Дудорова о
Вонифатии Орлецове, товарище Иннокентия по камере, священнике
тихоновце. У арестованного была шестилетняя дочка Христина.
Арест и дальнейшая судьба любимого отца были для нее ударом.
Слова "служитель культа", "лишенец" и тому подобные казались
ей пятном бесчестия. Это пятно она, может быть, поклялась
смыть когда-нибудь с доброго родительского имени в своем
горячем детском сердце. Так далеко и рано поставленная себе
цель, пламеневшая в ней неугасимым решением, делала ее уже и
сейчас по-детски увлеченной последовательницей всего, что ей
казалось наиболее неопровержимым в коммунизме.
— Я уйду, — говорил Юрий Андреевич. — Не сердись на
меня, Миша. В комнате душно, на улице жарко. Мне не хватает
воздуха.
— Ты видишь, форточка на полу открыта. Прости, мы
накурили. Мы вечно забываем, что не надо курить в твоем
присутствии. Чем я виноват, что тут такое глупое устройство.
Найди мне другую комнату.
— Вот я и уйду, Гордоша. Мы достаточно поговорили.
Благодарю вас за заботу обо мне, дорогие товарищи. Это ведь не
блажь с моей стороны. Это болезнь, склероз сердечных сосудов.
Стенки сердечной мышцы изнашиваются, истончаются и в один
прекрасный день могут прорваться, лопнуть. А ведь мне нет
сорока еще. Я не пропойца, не прожигатель жизни.
— Рано ты себе поешь отходную. Глупости. Поживешь еще.
— В наше время очень участились микроскопические формы
сердечных кровоизлияний. Они не все смертельны. В некоторых
случаях люди выживают. Это болезнь новейшего времени. Я думаю,
ее причины нравственного порядка. От огромного большинства из
нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия.
Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять
себя противно тому, что чувствуешь; распинаться перед тем,
чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастие.
Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она --
состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место
в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя
без конца насиловать безнаказанно. Мне тяжело было слышать
твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и
как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь
рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже.
— Я вступлюсь за Дудорова. Просто ты отвык от человеческих
слов. Они перестали доходить до тебя.
— Легко может статься, Миша. Во всяком случае, извините,
отпустите меня. Мне трудно дышать. Ей-богу, я не
преувеличиваю.
— Погоди. Это одни увертки. Мы тебя не отпустим, пока ты
не дашь нам прямого, чистосердечного ответа. Согласен ли ты,
что тебе надо перемениться, исправиться? Что ты собираешься
сделать в этом отношении? Ты должен привести в ясность твои
дела с Тонею, с Мариной. Это живые существа, женщины,
способные страдать и чувствовать, а не бесплотные идеи,
носящиеся в твоей голове в произвольных сочетаниях. Кроме
того, стыдно, чтобы без пользы пропадал человек, как ты. Тебе
надо пробудиться от сна и лени, воспрянуть, разобраться без
неоправданного высокомерия, да, да, без этой непозволительной
надменности, в окружающем, поступить на службу, заняться
практикой.
— Хорошо, я отвечу вам. Я сам часто думаю в этом духе в
последнее время, и потому без краски стыда могу обещать вам
кое-что. Мне кажется, все уладится. И довольно скоро. Вы
увидите. Нет, ей-богу. ВсТ идет к лучшему. Мне невероятно, до
страсти хочется жить, а жить ведь значит всегда порываться
вперед, к высшему, к совершенству и достигать его.
Я рад, Гордон, что ты защищаешь Марину, как прежде был
всегда Тониным защитником. Но ведь у меня нет с ними разлада,
я не веду войны ни с ними, ни с кем бы то ни было. Ты меня
упрекал вначале, что она говорит мне вы в ответ на мое ты, и
величает меня по имени-отчеству, точно и меня это не угнетало.
Но ведь давно более глубокая нескладица, лежавшая в основе
этой неестественности, устранена, всТ сглажено, равенство
установлено.
Могу сообщить вам другую приятную новость. Мне опять стали
писать из Парижа. Дети выросли, чувствуют себя совсем свободно
среди французских сверстников. Шура кончает тамошнюю начальную
школу, ecole primaire, Маня в нее поступает. Ведь я совсем не
знаю своей дочери. Мне почему-то верится, что несмотря на
переход во французское подданство, они скоро вернутся, и
каким-то неведомым образом все уладится.
По многим признакам тесть и Тоня знают о Марине и девочках.
Сам я не писал им об этом. Эти обстоятельства дошли до них,
наверно, стороною. Александр Александрович, естественно,
оскорблен и своих отеческих чувствах, ему больно за Тоню. Этим
объясняется почти пятилетний перерыв в нашей переписке. По
возвращении в Москву я ведь некоторое время переписывался с
ними. И вдруг мне перестали отвечать. ВсТ прекратилось.
Теперь, совсем недавно, я стал опять получать письма
оттуда. Ото всех них, даже от детей. Теплые, ласковые. Что-то
смягчилось. Может быть, у Тони какие-нибудь перемены, новый
друг какой-нибудь, дай ей бог. Не знаю. Я тоже иногда им пишу.
Но я, правда, больше не могу. Я пойду, а то это кончится
припадком удушья. До свиданья,
На другой день утром к Гордону ни жива ни мертва прибежала
Марина. Ей не на кого было оставить девочек дома, и младшую,
Клашу, туго замотанную в одеяло, она несла, прижимая одной
рукою к груди, а другою тянула за руку отставшую и упиравшуюся
Капу.
— Юра у вас, Миша? — не своим голосом спросила она.
— Разве он не ночевал дома?
— Нет.
— Ну тогда он у Иннокентия.
— Я была там. Иннокентий на занятиях в университете. Но
соседи знают Юру. Он там не появлялся.
— Тогда где же он?
Марина положила запеленутую Клашу на диван. С ней сделалась
истерика.
Два дня Гордон и Дудоров не отходили от Марины. Они,
сменяясь, дежурили при ней, боясь оставить ее одну. В
промежутке они отправлялись на розыски доктора. Они обегали
все места, куда предположительно он мог забрести, побывали в
Мучном городке и Сивцевском доме, наведались во все Дворцы
Мысли и Дома Идей, где он когда-либо служил, обошли всех
старинных его знакомых, о которых они имели хотя бы малейшее
понятие и адреса которых можно было найти. Розыски ничего им
не дали.
В милицию не заявляли, чтобы не напоминать властям о
человеке, хотя и прописанном и не судившемся, но в современном
понимании далеко не образцовом. Наводить милицию на его след
решили лишь в крайнем случае.
На третий день Марина, Гордон и Дудоров в разные часы
получили по письму от Юрия Андреевича. Они были полны
сожалений по поводу доставленных им тревог и страхов. Он
умолял простить его и успокоиться, и всем, что есть святого,
заклинал их прекратить его розыски, которые всТ равно ни к
чему не приведут.
Он сообщал им, что в целях скорейшей и полной переделки
своей судьбы хочет побыть некоторое время в одиночестве, чтобы
в сосредоточенности заняться делами, когда же хоть
сколько-нибудь укрепится на новом поприще и убедится, что
после совершившегося перелома возврата к старому не будет,
выйдет из своего тайного убежища и вернется к Марине и детям.
Гордона он предуведомлял в письме, что переводит на его имя
деньги для Марины. Он просил нанять к детям няню, чтобы
освободить Марину и дать ей возможность вернуться на службу.
Он объяснял, что остерегается направлять деньги
непосредственно по ее адресу из боязни, как бы выставленная в
извещении сумма не подвергла ее опасности ограбления.
Скоро пришли деньги, превышавшие и докторов масштаб и
мерила его приятелей. Детям наняли няню. Марину опять приняли
на телеграф. Она долго не могла успокоиться, но привыкнув к
прошлым странностям Юрия Андреевича, примирилась в конце
концов и с этою выходкой. Несмотря на просьбы и предупреждения
Юрия Андреевича, приятели и эта близкая ему женщина продолжали
его разыскивать, убеждаясь в правильности его предсказания.
Они его не находили.
А между тем он жил в нескольких шагах от них, совсем у них
под носом и на виду, в теснейшем кругу их поисков.
Когда в день своего исчезновения он засветло, до
наступления сумерек вышел от Гордона на Бронную, направляясь к
себе домой на Спиридоновку, он тут же, не пройдя и ста шагов
по улице, наткнулся на шедшего во встречном направлении
сводного брата Евграфа Живаго. Юрий Андреевич не видел его
больше трех лет и ничего не знал о нем. Оказалось, Евграф
случайно в Москве, куда приехал совсем недавно. По обыкновению
он свалился как с неба, и был недоступен расспросам, от
которых отделывался молчаливыми улыбочками и шутками. Зато с
места в карьер, минуя мелкие бытовые частности, он по
двум-трем заданным Юрию Андреевичу вопросам проник во все его
печали и неурядицы и тут же, на узких поворотах кривого
переулка, в толкотне обгоняющих их и идущих навстречу
пешеходов составил практический план, как помочь брату и
спасти его. Пропажа Юрия Андреевича и пребывание в скрытности
были мыслью Евграфа, его изобретением.
Он снял Юрию Андреевичу комнату в переулке, тогда еще
носившем название Камергерского, рядом с Художественным
театром. Он снабдил его деньгами, начал хлопотать о приеме
доктора на хорошую службу, открывающую простор научной
деятельности, куда-нибудь в больницу. Он всячески
покровительствовал брату во всех житейских отношениях.
Наконец, он дал брату слово, что с неустойчивым положением его
семьи в Париже так или иначе будет покончено. Либо Юрий
Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут. За все
эти дела Евграф обещал взяться сам и всТ устроить. Поддержка
брата окрыляла Юрия Андреевича. Как всегда бывало и раньше,
загадка его могущества оставалась неразъясненною. Юрий
Андреевич и не пробовал проникнуть в эту тайну.
Комната обращена была на юг. Она двумя окнами выходила на
противоположные театру крыши, за которыми сзади, высоко над
Охотным, стояло летнее солнце, погружая в тень мостовую
переулка.
Комната была более чем рабочею для Юрия Андреевича, более
чем его кабинетом. В этот период пожирающей деятельности,
когда его планы и замыслы не умещались в записях, наваленных
на столе, и образы задуманного и привидевшегося оставались в
воздухе по углам, как загромождают мастерскую художника
начатые во множестве и лицом к стене повернутые работы, жилая
комната доктора была пиршественным залом духа, чуланом
безумств, кладовой откровений.
По счастью переговоры с больничным начальством
затягивались, срок поступления на службу отодвигался в
неопределенное будущее. Можно было писать, воспользовавшись
подвернувшеюся отсрочкой.
Юрий Андреевич стал приводить в порядок то из сочиненного,
обрывки чего он помнил и что откуда-то добывал и тащил ему
Ев-граф, частью в собственных рукописях Юрия Андреевича,
частью в чьих-то чужих перепечатках. Хаотичность материала
заставляла Юрия Андреевича разбрасываться еще больше, чем к
этому предрасполагала его собственная природа. Он скоро
забросил эту работу и от восстановления неоконченного перешел
к сочинению нового, увлеченный свежими набросками.
Он составлял начерно очерки статей, вроде беглых записей
времен первой побывки в Варыкине, и записывал отдельные куски
напрашивавшихся стихотворений, начала, концы и середки,
вперемежку без разбора. Иногда он еле справлялся с набегавшими
мыслями, начальные буквы слов и сокращения его стремительной
скорописи за ними не поспевали.
Он торопился. Когда воображение уставало и работа
задерживалась, он подгонял и подхлестывал их рисунками на
полях. На них изображались лесные просеки и городские
перекрестки со стоящим посередине рекламным столбом "Моро и
Ветчинкин. Сеялки. Молотилки".
Статьи и стихотворения были на одну тему. Их предметом был
город.
Впоследствии среди его бумаг нашлась запись:
"В двадцать втором году, когда я вернулся в Москву, я нашел
ее опустевшею, полуразрушенной. Такою она вышла из испытаний
первых лет революции, такою осталась и по сей день. Население
в ней поредело, новых домов не строят, старых не подновляют.
Но и в таком виде она остается большим современным городом,
единственным вдохновителем воистину современного нового
искусства.
Беспорядочное перечисление вещей и понятий с виду
несовместимых и поставленных рядом как бы произвольно, у
символистов, Блока, Верхарна и Уитмана, совсем не
стилистическая прихоть. Это новый строй впечатлений,
подмеченный в жизни и списанный с натуры.
Так же, как прогоняют они ряды образов по своим строчкам,
плывет сама и гонит мимо пас свои толпы, кареты и экипажи
деловая городская улица конца девятнадцатого века, а потом, в
начале последующего столетия, вагоны своих городских,
электрических и подземных железных дорог.
Пастушеской простоте неоткуда взяться в этих условиях. Ее
ложная безыскусственность — литературная подделка,
неестественное манерничание, явление книжного порядка,
занесенное не из деревни, а с библиотечных полок академических
книгохранилищ. Живой, живо сложившийся и естественно
отвечающий духу нынешнего дня язык — язык урбанизма.
Я живу на людном городском перекрестке. Летняя, ослепляемая
солнцем Москва, накаляясь асфальтами дворов, разбрасывая
зайчики оконницами верхних помещений и дыша цветением туч и
бульваров, вертится вокруг меня и кружит мне голову и хочет,
чтобы я во славу ей кружил голову другим. Для этой цели она
воспитала меня и отдала мне в руки искусство.
Постоянно, день и ночь шумящая за стеною улица так же тесно
связана с современною душою, как начавшаяся увертюра с полным
темноты и тайны, еще спущенным, но уже заалевшимся огнями
рампы театральным занавесом. Беспрестанно и без умолку
шевелящийся и рокочущий за дверьми и окнами город есть
необозримо огромное вступление к жизни каждого из нас. Как раз
в таких чертах хотел бы я написать о городе".
В сохранившейся стихотворной тетради Живаго не встретилось
таких стихотворений. Может быть стихотворение "Гамлет"
относилось к этому разряду?
Однажды утром в конце августа Юрий Андреевич с остановки на
углу Газетного сел в вагон трамвая, шедший вверх по Никитской,
от университета к Кудринской. Он в первый раз направился на
службу в Боткинскую больницу, называвшуюся тогда
Солдатенковской. Это было чуть ли не первое с его стороны
должностное ее посещение.
Юрию Андреевичу не повезло. Он попал в неисправный вагон,
на который все время сыпались несчастия. То застрявшая
колесами в желобах рельсов телега задерживала его, преграждая
ему дорогу. То под полом вагона или на крыше портилась
изоляция, происходило короткое замыкание и с треском что-то
перегорало.
Вагоновожатый часто с гаечными ключами в руках выходил с
передней площадки остановившегося вагона и, обойдя его кругом,
углублялся, опустившись на корточки, в починку машинных его
частей между колесами и задней площадкой.
Злополучный вагон преграждал движение по всей линии. Улицу
запружали уже остановленные им трамваи и новые, прибывающие и
постепенно накапливающиеся. Их хвост достигал уже Манежа и
растягивался дальше. Пассажиры из задних вагонов переходили и
передний, по неисправности которого всТ это происходило, думая
этим переходом что-то выгадать. В это жаркое утро в набитом
бит ком трамвае было тесно и душно. Над толпой перебегающих по
мостовой пассажиров от Никитских ворот ползла, всТ выше к небу
подымавшаяся, черно-лиловая туча. Надвигалась гроза.
Юрий Андреевич сидел на левой одиночной лавочке вагона,
совершенно притиснутый к окну. Левый тротуар Никитской, на
котором находится Консерватория, был всТ время на виду у него.
Волей-неволей, с притупленным вниманием думающего о другом
человека, он глазел на идущих и едущих по этой стороне и
никого не пропускал.
Старая седая дама в шляпе из светлой соломки с полотняными
ромашками и васильками, и сиреневом, туго стягивавшем ее,
старомодном платье, отдуваясь и обмахиваясь плоским свертком,
который она несла в руке, плелась по этой стороне. Она
затянута была в корсет, изнемогала от жары и, обливаясь потом,
утирала кружевным платочком мокрые брови и губы.
Ее путь лежал параллельно маршруту трамвая. Юрий Андреевич
уже несколько раз терял ее из виду, когда починенный трамвай
трогался с места и обгонял ее. И она несколько раз
возвращалась в поле его зрения, когда новая поломка
останавливала трамвай и дама нагоняла его.
Юрию Андреевичу вспомнились школьные задачи на исчисление
срока и порядка пущенных в разные часы и идущих с разною
скоростью поездов, и он хотел
...Закладка в соц.сетях