Жанр: Драма
Мужики и бабы
...нкту, только пятки
засверкали. А нас и взяли в оборот. Я боялся только одного, чтоб из моего
нагана нас же и не постреляли. Я схватил его вместе с кобурой, прижал к
груди и лег в кошевку животом вниз. Меня сначала по затылку били, по
спине. Потом перевернули и стали наган вырывать. Один мужик руки мне все
кусал. Вон, видишь! - он показал синие, в кровавых рубцах руки. - Как
собака изодрал. А другой парень стал бить сапогом в грудь. Тут я сознание
потерял. Очнулся только на агропункте, часа через два. Нас выручили
милиционеры; они бежали с агропункта и стреляли прямо на ходу. Мужики
бросили нас и разбежались. Мне ребра переломали; доктор говорит, четыре
ребра повредили. А Тиме ногу поломали.
- А где же Озимов? - спросил Успенский.
- Вот неизвестно. Пытались выручить его - не тут-то было. Сунулись с
этого края - улицу загородили санями да телегами без колес. С ружьями
появились: "Вы, - говорят, - стрелять, и мы - стрелять". С другого конца
хотели взять их - и там загородили все. Народищу сбежалось - тыщи! Ну и
вот... колобродили. Ашихмин и Возвышаев войска вызвали... А нас отправили
сюда кружным путем... Хотели было через Гордеево. Да прибежал Акимов:
"Куда вы? - говорит. - Там следователя избили". Мы низом, вдоль Петравки.
Выехали на Климуши - и там мужики с дубьем. Так мы лесом по дровяным
дорогам, а то и целиком ехали...
- А где же был Семен Васильевич? - спросил Успенский, кивнув в сторону
Зенина.
Зенин не отозвался, а Кадыков ответил после минутной паузы:
- Он в Красухине пострадал. Его бабы скрутили, сняли штаны, рубаху
заголили и выпороли розгами. Теперь у него и спина, и все остальное
вздулось, как подушка.
- Чего это вы распелись? - сердито сказал от стенки Зенин. - Я вам,
кажется, не поручал делать за себя отчет.
- Дык спрашивают, - оправдывался Кадыков.
- Ну и заголяйте им свои руки да грудь... Рисуетесь, как баба...
- Вы уж помалкивайте! А то и про бога могу сказать, - огрызнулся и
Кадыков.
Вошла Соня в белом халате, стала раздавать градусники и строгим голосом
сказала:
- Поговорили, и будет! Им отдыхать надо.
Успенский и Герасимов стали прощаться; Кадыков протянул им локоть, Тима
весело помахал рукой, все время, пока они сидели, он приветливо поглядывал
на всех, чувствовалось, что рассказ Кадыкова про их мытарства доставляет
ему истинное удовольствие; а Зенин не обернулся, он стыдился своего
унизительного наказания и злился на пришельцев, невольных свидетелей его
беспомощной позы.
Дома, когда Успенский рассказал о своем посещении родильного отделения
и о том, как наказали Зенина и как лежит он, Мария стала так смеяться, что
с ней сделалась истерика, и она заплакала, повалилась на кровать.
Успенский испугался, принес кружку воды и, брызгая ей на лицо, все
приговаривал:
- Маша, милая, что с тобой? Успокойся же, успокойся!
- Я боюсь, Митя!.. Боюсь я, боюсь! - Она порывисто подымалась, обнимала
его, прижимаясь мокрым лицом к его груди, и опять вскрикивала: - Боюсь я!
Они убьют тебя! Убьют!..
- Да успокойся, глупая. Кому я нужен? Кто меня убьет?
- Ты мешаешь им... И тем, и другим. Они же все осатанели...
- Ну что ты, что ты, господь с тобой! Разве можно так говорить? Люди
добры, Маша, добры. Просто они теперь как в бреду, как в горячке. Это все
пройдет, все успокоится.
- Ах, боже мой! Ах, боже мой! - вскрикивала она, и приступы рыдания все
душили и душили ее с новой силой.
Наконец она утихла, откинулась на подушки и смотрела на него
расширенными зрачками, оглаживала щеки его, лоб, бороду.
- Какая у тебя мягкая, шелковистая борода...
- Ну вот и слава богу... Вот и хорошо, - говорил он, ловя и целуя ее
руку. - Все будет в порядке...
- Ты не ходи завтра... Никуда не ходи!
- Ладно, не пойду.
- Мне давеча нехорошее привиделось... Когда тебя не было. Я выходила
крыльцо подмести. Вернулась - смотрю, перед божьей матерью лампада горит.
Кто ее зажег? Спрашиваю Неодору Максимовну: "Это вы лампаду зажгли?" -
"Нет, я, - говорит, - не зажигала". Вошли мы с ней в горницу... и в самом
деле - не горит. Что за чудеса? Я ж видела огонь лампады! И вроде бы дымок
такой сизый, и будто ладаном пахло... А Неодора Максимовна: "Это тебе
повержилось, - говорит. - Это, - говорит, - не к добру".
- Просто нервы шалят, Маша... Нервы.
Лежали молча, Мария все вздыхала, как ребенок после плача, и вдруг
спросила:
- О чем ты думаешь?
- Думаю, что не уступят они. Ничего не даст это волнение... Бедные
мужики.
- Почему?
- Так. По логике вещей. Чернышевского вспомнил. И надо же, в какой
момент попал он мне под руку? Ты обязательно прочти эту книжку.
- А что там?
- Да вроде бы к тому, что сейчас происходит, отношения не имеет. И тем
не менее... Какая сильная натура, и трагическая одновременно.
- Кто?
- Да Чернышевский... И все они там друг на друга похожи. Эта их
поразительная вера в чудодейственную силу голого рассудка. И какая сухая,
кованая вязь схоластики. И фанатизм... Шар земной тресни, а они на своем
стоять будут. Хоть Чернышевский... Придумали себе разумный эгоизм: цель,
мол, предписывается человеку рассудком, потребностью наслаждения. Эта цель
и есть добро. Так вот. Не любовь к ближнему, не сострадание, а потребность
в наслаждении и есть добро, говорит он. И далее у него идет чистый бред
схоластики: расчетливы-де только добрые поступки. Чепуха собачья! Добра
без любви да по расчету быть не может. Добрый поступок только тогда и
добр, когда лишен расчетливости, прямой или косвенной выгоды. А так что за
доброта? Погоня за наслаждением - и все. Даже собственная жена его
бессовестно пользовалась этой погоней и крутила в открытую, направо и
налево. А он страдал... Но делал даже вид, что счастлив. Ну как же? Она по
теории разумного эгоизма живет, что думает, чего хочет - то и делает, все
- в удовольствие. Декабристки-христианки поехали к мужьям на каторгу. Эта
же - и не подумала. Даже детей своих, как кукушка, отдала на воспитание
Пыпиным, родственникам его, чтоб не мешали наслаждаться. А Шелгунова вела
себя еще гаже. Мужа - в ссылку, а она - за границу, гулять. Он годами
зовет ее, ждет в Тотьме, в Вологде, а она бесстыдно в письмах хвастается
своими любовными похождениями и деньги из него выколачивает. То Михайлов,
то Серно-Соловьевич... Тьфу!
- Тебе это не грозит, Митя. Я за тобой не только на каторгу, я и на тот
свет готова пойти...
- Ну уж это - глупость.
- Молчи! Я клянусь тебе: если с тобой что случится, буду вечно ждать
тебя...
- Зачем ты об этом, Маша? Это я сам виноват... Занесло меня в
рассуждении не в ту сторону. Я не про жен тебе хотел сказать. Я вот про
что думал: ведь Чернышевский хоть и выдумал эту теорию разумного эгоизма,
но сам оставался, в общем-то, порядочным человеком, для себя он делал
исключение, я, мол, проповедник, я должен жить строго. У него еще каждый
человек - личность с правом на собственный выбор. Но для разумного эгоиста
нет общих правил. Он сам себе правило. Где он стал, там и законное место,
чего захотел, то и подай. Он только своим рассудком руководствуется, а
рассудок ищет закон целесообразности. И через какие-то десять лет эти
"разумные" эгоисты вроде Ткачева и Нечаева быстро нашли и утвердили закон
целесообразности для всех: топай, куда скажут, живи так, как мы расписали.
Нечаев даже ввел три разряда, подлежащих поголовному истреблению. А чего с
ними церемониться? Враги народные! Весь ужас в том, что все эти схемы
насчет улучшения жизни составлены не по любви к ближнему, не по
нравственным соображениям, не по соблюдению очевидных законов, а по голому
расчету - все, что им самим кажется полезным и нужным, то и нравственно.
Следовательно, нет и не может быть ни жалости, ни сострадания, ни
снисхождения. Это какое-то всеобщее заблуждение, помутнение ума, вроде
болезни... И жать будут до тех пор, пока не развалится все. И что
удивительно! Все эти схемы ужасно живучи. Недаром Владимир Соловьев
сказал, что утопии и утописты всегда управляли человечеством, а так
называемые практические люди были их бессознательными орудиями. Там
бабувизм, тут троцкизм... А где-нибудь это вылезет под другим названием. А
внутренняя суть, требуха все та же... Ладно, давай спать. Утро вечера
мудреней.
Разбудила их Неодора Максимовна утром: робко постучала в дверь. Мария
бросилась с кровати к халату:
- Иду, Неодора Максимовна! А ты еще полежи. Я сейчас вернусь к тебе, -
говорила, торопливо застегивая халат, надевая валенки.
Но, как только ушла она, Дмитрий Иванович встал и также торопливо начал
собираться. Там, за неплотно прикрытой дверью, на половине Неодоры
Максимовны, раздавались женские голоса, и один из них вроде бы хрипловатый
голос Сони. Чего это она в такую рань? Что за нужда?
В окна пробивался серенький зимний рассвет, все предметы в комнате
хорошо угадывались, и Дмитрий Иванович не стал зажигать лампы.
Когда встревоженная Мария появилась на пороге, он уже был одетым.
- Что тут у вас происходит? - спросил он, сам проходя из горницы в
избу.
- Беда, Дмитрий Иванович, беда! - сказала Неодора Максимовна. - Все
село поднялось. Бабы кормушки ломают и все доски на улицу выбрасывают, а
мужики собрались на площади. Требуют церковь открыть и кладовые, где
семена хранятся...
- Пробовали кладовые взломать, - сказала Соня, она сидела на скамье
рядом с Неодорой Максимовной, - да не получается: двери железные, стены
каменные...
- А у кого ключи?
- У председателя Совета. Все село обыскали, а его не нашли. И
Герасимова нет. Говорят, они в район уехали, ночью. Я ведь по вашу душу,
Дмитрий Иванович, - сказала Соня.
- А что такое?
- Мужики в больницу прибегали, двери взломали в хирургическом
отделении. Все там вверх ногами поставили. Украли хирургический
инструмент, ножи, пилки. Искали Зенина да Кадыкова. Никто ж не знает, что
они в родильном помещении прячутся.
- Ну и что? - тревожно спросил Успенский.
- Кадыков и Зенин после этого налета оделись и убежали из больницы. А
Тима остался и плачет. Да и мне страшно... А вдруг пронюхают и опять
явятся.
- И что надо сделать? - спросил Успенский.
- Помогите перевести его ко мне домой.
- Но ведь лошадь нужна!
- А мы на салазках. Я большие салазки достала и тулуп. Завернем его в
тулуп и мешковиной покроем сверху. Повезем, как муку или картошку.
- Соня, мы с тобой это сами сделаем, - сказала Мария. - А ему нельзя на
улицу. Постановление в школе вынесли.
- Маша! Что ты говоришь? - сказал Успенский.
- Я дело говорю... - заупрямилась Мария.
- Маша, не дури! Мы отвезем его, и я сейчас же вернусь, - сказал
Дмитрий Иванович.
- Хорошо! Тогда пойдем все вместе.
- Это же упрямство, Маша!
- Нет. Я пойду вместе с тобой.
- Ну, тогда пошли все, и поскорее! Не то совсем развиднеет, - сказала
Соня, вставая.
Шли кружным путем по дорожному распадку, огибая церковную площадь. По
дороге, спускаясь к реке Петравке, видели в рассветном полумраке, как люди
шли толпами и в одиночку по речному льду, карабкались на высокий церковный
бугор - все торопились туда, на площадь, где стояли бывшие каменные
лабазы, а теперь общественные кладовые с семенным фондом.
- Это хорошо, - говорила Соня, - все ринулись к лабазам, а в нашем
конце село будто вымерло. Проскочим незаметными.
Больница стояла на том берегу Петравки, на отшибе от села. Заснеженные
бревенчатые здания тонули в черном кружеве оголенных липовых ветвей,
сгущавших рассветный полумрак. Здесь все было тихо, безлюдно.
От реки поднимались тропинкой к больничной железной ограде с каменными
столбами. Калитка, ведущая в больничный сад, была настежь раскрыта.
- Странно, - сказала Соня. - Я запирала ее, уходя.
В снегу возле тропинки валялся небольшой замок со скрюченной дужкой.
- Странно! - опять сказала Соня, подымая замок.
Возле родильного отделения их встретило четверо: двое стояли по углам,
а еще двое ковырялись в дверях.
- Что вы тут делаете? - закричала Соня.
- А ну заткнись! - цыкнул на нее ближний, стоявший возле угла, и
двинулся навстречу.
Это был цыганистый парень в черном полушубке с отворотами на груди;
густые кудри выбивались сбоку из-под шапки. Глаза наглые, белозубая улыбка
во весь рот, руки в боковых карманах.
- Ключи у тебя, голуба? Или у этого фраера?
Те двое, копавшиеся в дверях, тоже двинулись сюда.
- Что вам нужно? - опять крикнула Соня.
- Потише, дорогуша! - сказал ближний парень. - Нам нужны ключи от этих
дверей.
- Вам незачем туда идти. Это же родильное отделение! - сказала Соня,
отступая к Успенскому.
- Там скрываются два сукиных сына, - сказал, подходя, второй парень с
гвоздодером в руках; этот был в кожанке и в мохнатой кепке, на шею брошено
белое кашне, лицо скуластое, злое. - Ключ, живо! Не то хуже будет.
- Послушайте, ребята! В больнице нет сукиных сынов. Здесь только
больные люди, - сказал Успенский.
- А ты не вякай! - метнул на него злобный взгляд тот, в кожанке. - Тебя
не гребут, и хвост не подымай.
- Митя! - Мария поймала Дмитрия Ивановича за руку и сильно стиснула ее.
- Прошу тебя...
- Погоди, Маша... - он высвободил руку и шагнул вперед, заслоняя собой
Соню. - Еще раз повторяю - здесь больница. И нападать на больных или на
медсестер - бесчестно!
- Кто этот фрукт? - спросил своих человек в кожанке.
- Из учителей, - ответил третий. Этот был худ, высок, в белых валенках
и в стеганой фуфайке, он стоял, блаженно улыбаясь, и чистил финкой ногти.
- Скажи им, Вася, - обернулся он к скуластому в кожанке, - вы люди
пришлые, вас попросили привести вышепоименованных сукиных сынов Зенина и
Кадыкова на церковную площадь. С ними народ будет говорить. А требование
народа - закон для всех. Так или нет?
Скуластый поглядел на Марию, потом на Соню, усмехнулся и сказал:
- А мы немножко изменим программу представления. Пускай этот фраер идет
домой, а лэди пройдут с нами, - он нагло подмигнул Марии и кивнул на
дверь.
- Об чем речь! - высокий в фуфайке в два прыжка приблизился к
Успенскому и, приставив финку к его груди, скомандовал: - Кругом! Шагом
арш!
Дмитрий Иванович левой рукой снизу толкнул его под локоть и правым
коленом с силой ударил в промежность. Парень вскрикнул диким голосом,
выронил финку и, схватившись за живот, упал головой в снег.
- Семен Терентьевич! Семен Терентьевич! На помощь! - Соня с криком
бросилась по тропинке к раскрытой калитке.
За ней побежал цыганистый парень в полушубке:
- Стой, курва!
- Догнать ее! - скверно ругаясь, прорычал скуластый парень в кожанке и
с гвоздодером в одной руке, с ножом в другой пошел на Успенского.
- Митя, беги! - закричала Мария.
Но Успенский поднял финку и сам, осклабившись злобно и пригнувшись,
двинулся ему навстречу.
Так они сходились, согнувшись, раскорячив ноги, словно совершали
какой-то странный обряд перед дикой, непонятной игрой.
И в этот момент откуда-то сверху, как пушечный выстрел, ударил колокол,
и медный тягучий гул поплыл над землей, вселяя тревогу и смятение.
В саду от калитки раздался пронзительный свист, и тот цыганистый парень
заорал:
- Шухер! Войска идут!
Скуластый мгновенно распрямился и бросился бежать.
- Где войска? Где они? - спрашивала Мария, одновременно тревожась и
радуясь, что поножовщина, грозившая им, так внезапно была прервана этим
могучим и грозным ударом колокола, словно глас божий, грянувший с низких
сумеречных небес.
За первым ударом с долгой оттяжкой, будто нехотя, ахнул второй, потом
третий... и забухало внахлест, удар за ударом, загудело тревожным
суматошным гулом все - и небо, и деревья, и земля.
- Набат, Митя, набат! - пролепетала Мария в ужасе.
- Да, это набат... - Успенский машинально отбросил финку и посмотрел на
церковный бугор; там, на краю, возле самого откоса, толпился народ - все
глядели куда-то за реку.
- Ты не туда смотришь! - потянула его за руку Мария. - Вон куда смотри!
За реку, на ту сторону.
Он обернулся и увидел: по длинному пологому съезду, растянувшись на
полверсты, спускался к реке обоз. В каждых санях сидело по нескольку
человек военных, но правили подводами мужики в тулупах. Впереди обоза
рысили четверо верховых в серых шинелях, трое из них были с винтовками за
спиной. Они то отрывались от передней подводы, то возвращались снова к
ней. Видимо, передовой ездок не хотел торопиться под уклон и, не слушая
всадников, осаживал свою лошадь, не давая ей разогнаться.
- Наши, Митя, наши! - радостно приговаривала Мария и движением глаз,
бровей - всего лица - как бы приглашала его глядеть вместе с ней туда, на
дальнюю дорогу, и так же радоваться.
- Здесь все наши, - сдержанно ответил Успенский и, хмурясь, озабоченно
сказал: - Надо бежать на площадь.
Он вмиг сообразил, что ему от больницы через реку ближе к церковной
площади, чем им, и что он сможет опередить их, унять народ, остановить
набатчика, уговорить его, чтобы сматывался восвояси, иначе ему
несдобровать.
Когда Успенский сообразил это, ему стало легко и жутко одновременно, и
он бросился бежать по тропинке к церковному бугру.
И в это же время верховые, словно разгадав его намерения, оставили обоз
и оскакали наметом по объездной дороге туда же, к церкви.
Мария увязалась за Успенским; она кричала ему, пыталась остановить его,
задержать, но он ее не слушал - легко и прытко бежал вверх по откосу.
Когда он прибежал на церковную площадь, верховые были уже за оградой;
трое из них спешились и бросились по ступенчатой паперти наверх, в
церковь; а четвертый, с наганом на ремне, крутил лошадь перед огромной
толпой и кричал звонким мальчишеским голосом:
- А ну, р-расходись! Р-расходись по домам, мать вашу перемать!..
А сверху, удар за ударом, падал тяжелый медный гул, подминая и ропот
толпы, и эти петушиные выкрики верхового, и лошадиный храп и фырканье.
И вдруг смолк этот тяжкий звон, будто кто-то невидимый заткнул огромный
медный зев, откуда исторгались тревожные оглушающие звуки; и толпа
замерла, и даже верховой перестал материться и дергать лошадь и застыл от
удивления с раскрытым ртом.
Там, на высоте, в проеме колокольни, показался маленький черный
звонарь; он был в шапке с завязанными ушами и без рукавиц. Скинув валенки
и побросав их в толпу, оставшись в одних носках, он, по-кошачьи пластаясь
вдоль стены, цепляясь красными руками за белые штукатурные русты, стал
спускаться с колокольни на церковную крышу.
Успенский сразу узнал его - это был Федька Маклак. "Ах, стервец! Ах,
мерзавец!" - ругаясь в душе и любуясь удалью и ловкостью этого шалопая,
Дмитрий Иванович сообразил, что беглец ускользнет от стражи: спрыгнет
сейчас на крышу и там шмыгнет за колокольню, сиганет сверху в толпу и -
поминай как звали.
- Сюда спускайся, сюда, голубь!
- Вклещись хорошенько в стенку-у! Не то вознесешься со святыми упокой!
- Ребята, заслоните верхового!
- Лошадь под уздцы возьмите! Держите лошадь! - заревела толпа. Кто-то
поймал поводья и потянул в сторону лошадь, пытаясь повернуть ее задом к
церкви. Но верховой выпростался из седла, спрыгнул наземь, в мгновение ока
выхватил наган и стал целиться в Федьку.
Успенский оказался возле него. Он схватил стрелка за руку и потянул ее
книзу:
- Что вы делаете? Опомнитесь! Это же школьник. Мальчишка!
- Не сметь! Отпусти, говорю! - закричал стрелок, выпучив белые от
страха глаза.
У него были пухлые розовые губы, и такие же розовые вислые мочки ушей,
и белый пушок на щеках, еще не тронутых бритвой. "И этот мальчишка", - с
горечью подумал Дмитрий Иванович.
- Да не бойтесь вы, не бойтесь... Никто вас не тронет, - приговаривал
он, выкручивая руку стрелку.
Но тот изловчился, перехватил наган в левую руку и выстрелил в
Успенского, прямо в грудь.
Дмитрий Иванович как-то странно всхлипнул, сдавленно замычал и, косо
разворачиваясь, стал боком падать в снег.
Когда подбежала Мария, он был уже недвижим, лежал лицом вниз, и серое
пальто его было продрано на спине, словно он задел о гвоздь на заборе.
- Митя, Митя! - позвала она тихо, еще не понимая того, что произошло; и
заметив, как эта рваная дыра стала темнеть, набухая от крови, закричала
страшным голосом: - Спасите его! Спа-асите!
Хоронили Озимова и Успенского в один день. Похороны, как и свадьбы,
одинаковыми не бывают. Озимов лежал в просторном гробу, обитом красным
сатином. Его крупное, носатое лицо выражало крайнюю степень усталости и
безразличия, будто он сделал все, что следовало сделать, и теперь
успокоился, равнодушный ко всему тому, что отвлекало его от этого покоя.
Гроб стоял посреди клубной сцены, на длинных столах, покрытых все тем же
красным сатином. У изголовья стояли часовые в милицейской форме с
винтовками и с примкнутыми штыками. По углам сцены висели красные флаги с
черной каймой. И в клубных дверях стояли также по два человека, как
часовые, только без винтовок, а с красной повязкой на рукаве, окаймленной
черной полосой.
Народ шел густо - и старый и малый - поглядеть на невиданную доселе,
торжественную церемонию; старики и бабы, проходя мимо гроба, крестились и
пугливо поглядывали на часовых.
Это торжество будто завораживало всех в клубе и заставляло быть
строгими и сдержанными. Только за порогом, на высоком крыльце, бабы и
старухи всхлипывали, как бы украдкой, быстро вытирая слезы. А по выходе из
клуба торопливо пересказывали, как важно и строго лежит покойник: и форма
на нем хорошая, и руки по швам держит. Ну как живой! И обязательно про
часовых рассказывали: "Стоят - не шелохнутся и даже не моргают. Истинный
бог! Муха сядет ему на лицо, а он хоть бы хны - не сгонит. Вот с места не
сойтить, если вру! Ни рукой не махнет, не дунет и глазом не моргнет".
- Ах, добрый человек погиб! И за что, спрашивается?
- А это уж по закону вредности - гибнут лучшие...
- Все злоба наша да сумление.
- Оно ить и то сказать - озверел народ.
- А хто виноват? Хто?.. - гомонили у клубного крыльца мужики.
Никто не слыхал ни плача, ни причитаний, будто не было ни родных, ни
близких, и все время, пока люди приходили к нему прощаться, там, в
просторном фойе, в окружении глазеющих ребятишек, играл духовой оркестр.
И оттого, что гроб везли на кладбище на диковинном катафалке и лошади
ставили согласно, как по команде, свои ноги и картинно изгибали шеи,
покачивая головами в такт траурного марша, смерть казалась совсем не
страшной. И словно понимая это и боясь нарушить общее настроение, вдова
его, Маргарита Васильевна, за всю дорогу до самой могилы, идя за гробом,
не издала ни одного вопля, не выронила ни единой слезы: и только по
сухому, горячечному блеску ее глаз, по мертвенной бледности щек и по
крепко сжатым, чуть подрагивающим губам можно было догадываться - чего
стоит ей это каменное молчание.
Молчала всю дорогу, идя за гробом Успенского, и Мария. Гроб несли на
полотенцах учителя, впереди шел псаломщик, одетый в поповскую рясу, и
читал слабым голосом молитвы. Школьники несли крышку гроба, самодельные
цветы, и темной длинной вереницей шел за гробом народ. Молчание было такое
глубокое, что улавливалось каждое слово, торопливо, нараспев произносимое
псаломщиком, и короткие всплески тоненького, заупокойного вопля Неодоры
Максимовны, шедшей за гробом под руку с Марией.
Но Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и
думала о нем, смотрела на него. Она и узнавала его, и нет. Его обычно
подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что
казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих
противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его
пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто
хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом.
Двое суток, и день и ночь, не смолкали над гробом Дмитрия Ивановича
молитвы и песнопения; кроме псаломщика, читали и пели бесконечной чередой
приходившие женщины: и старые, и молодые, и совсем юные... Из этого потока
скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: "И
когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб
и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете..."
"Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала
его", - думала она, идя за гробом.
Перед кладбищем, чуть сойдя с дороги, поставили гроб на табуретку,
чтобы пересменить носильщиков и взять гроб на плечи.
Тут нагнали похоронную процессию арестанты из Степанова и окрестных
сел. Они шли, сбившись тесной толпой, в окружении конвоиров. Впереди ехала
подвода с их заплечными мешками, а над санями на двух укрепленных
вертикально палках висел красный плакат: "Вот оно, лицо кулака, злейшего
врага колхозного строя".
Погода была хмурая, моросил мелкий дождь ранней оттепели, и шубы,
армяки и свиты на плечах арестантов потемнели, придавая всей этой массе
людей, сбитой в колонну, особенно мрачный и унылый вид.
Поравнявшись с покойником, первые ряды сняли шапки и стали торопливо
креститься. За ними последовали остальные, и в одну минуту весь строй
обнажил головы.
- Отставить моленье!
- Шапки надеть!
- Марш, марш! - подгоняли их конвойные.
Мария смотрела им вслед, не вытирая обильных слез, хлынувших разом,
растворяя острую, тугую боль в груди. И поднялось из самой глубины души ее
это древнее русское заклятие, и вечный вопрос, и мука смертная:
- Господи! Боже милостивый! За что же? За что?!
ЭПИЛОГ
Дней через десять после описанных событий появилась известная статья
Сталина "Головокружение от успехов", и в Тиханове впервые за три месяца
собирался базар. Люди шли пешком или везли на салазках кто поросят в
корзине, кто мясо, обернутое в чистый холст или клеенку, кто мешок муки
или ржи. Редко кто приехал на базар на лошади - колхозам везти на базар
нечего было, а колхозникам на личные нужды лошадей, да еще на базар, не
давали.
Неведомо откуда Появились на базаре городские агитаторы, все больше из
рабочих, в котиковых шапках, в маленьких кепках-шестиклинках, в пиджаках
из чертово
Закладка в соц.сетях