Жанр: Драма
Рассказы
...лой кровью сосуды - один за другим
всасывали отраву и гнали ее внутрь. И чувства, и мысли его - самый
хрупкий, самый заветный сосуд! - казалось, были отравлены тоже. Раненый
корчился в муках, взгляд его молило пощаде. Как тяжко было видеть эти
глаза, умоляющие, точно у пса, которого задумали пристрелить, старого,
больного пса, который, даже после того как пуля пробила ему грудь,
заклинает взглядом: вспомните, каким я был прежде, вспомните мою
преданность, верность, вспомните, как я любил вас всех, и оставьте мне
жизнь. Невозможно было спокойно смотреть в эти глаза, равнодушно видеть
эти муки. А яд постепенно одолевал его могучее тело. Яд не ведал пощады. И
все же ближе к концу умирающий вновь обрел прежнюю силу и ясность духа. Он
сказал, что жизнь не имеет для него большой цены, ничто не привязывает его
к ней - бездомного, одинокого, отверженного изгоя.
- Не мог он этого сказать! - воскликнула женщина, обратив к незнакомцу
заплаканное лицо.
Незнакомец ответил:
- И все же он так сказал. А перед самой кончиной, когда я спросил, не
осталось ли у него хоть кого-нибудь, кому я должен буду поведать о его
последних минутах, он прошептал: "Никто не знает меня".
Она спросила:
- А точно ли звали его Морис Флери?
Незнакомец ответил:
- Да, точно.
Она снова спросила:
- Вы помните его лицо?
Незнакомец ответил:
- Да, очень хорошо помню. Лицо у него было мужественное, суровое, кожа
смуглая, свежая. Большие серо-голубые глаза. И голос, низкий и звучный.
Женщина не сомневалась теперь, что то был ее муж. Но как понять его
последние слова? Незнакомец сказал:
- Может, их навеяла лихорадка, может, он просто бредил.
И оба согласились, что, наверное, так оно и было.
Весь день убитая горем женщина предавалась скорби. А день был теплый и
благостный, широко и чисто распахнулось небо. Женщина ходила взад и вперед
по саду, между яркими клумбами цветов. И незнакомец вынужден был ходить за
ней следом, и она снова расспрашивала его о смерти мужа, о последних его
минутах. Ей все хотелось знать о его страданиях, о том, как он их сносил.
Незнакомцу пришлось рассказать ей, как им обоим жилось на войне, как
отважен ее муж был в бою, что говорил он и думал, когда оба они после
битвы отлеживались на земле, напоенной горячей кровью.
Наступил вечер, и женщина принялась упрашивать незнакомца остаться.
Если он уйдет, горе сломит ее совсем, одно спасение - слушать рассказ о
муже. Он обещал ей, что останется на ночь.
Они направились к дому. Длинные, узкие тени их и легкие тени детей
плыли впереди. На стене дома головы обозначились крупно и резко. Глядя на
них, он подумал: "Тень - это человек, у которого украли лицо. Я - тень
самого себя". Затем они вошли в дом.
Пришелец не покинул хутор ни на другой день, ни на третий. Всякий раз
женщина настойчиво просила его остаться, и он оставался. Наконец однажды в
сумеречный час он решился рассказать ей о себе, о странной своей судьбе.
Он вернулся домой после ранения, которое уничтожило его лицо. Никто не
узнал его: ни мать, ни отец, ни младшие братья и сестры, осыпавшие его
поцелуями, когда он уходил на войну. Никто, кроме собак - те лизали ему
руки. И тогда он ушел из родного дома - неузнанный, как и пришел. Разве не
обязана мать узнать свое дитя, отец - своего сына? Возьми лицо мое, но,
каким был, такой и ныне стою я пред тобою. С тех самых пор он и скитается
среди чужих людей и кормится подаянием.
Охваченная жалостью, женщина предложила незнакомцу остаться у нее
сколько он пожелает и считать ее дом своим. Разве не счастье распахнуть
двери дома перед горемыкой, который был последним другом ее мужа!
Пришелец с благодарностью принял ее приглашение.
Отныне и она, и дети с каждым днем все больше привыкали, все сильнее
привязывались к нему. Малышей уже не отпугивал его вид, они забирались к
нему на колени и без устали слушали его рассказы - все, что он говорил им
своим глухим, хриплым голосом. Всякий раз, ощущая тяжесть их хрупких телец
на своих коленях, близость их своему телу, он испытывал чувство глубокого
одиночества и тоски. Когда никого не было рядом, он, случалось, вдруг
пылко привлекал их к себе, прижимал к груди. С изумлением взглядывали они
на него и потом долго сидели молча. Мать замечала его любовь к детям, и на
сердце у нее теплело. Часто они подолгу сидели вдвоем и говорили о детях.
И в этих беседах, и во многих других обстоятельствах ей открывались
достоинства его ума, богатство его души. Ее доверие и привязанность к нему
росли.
Он не преминул воспользоваться этим. Все полнее завладевал он ее
мыслями. Временами приходилось лицемерить, и это забавляло его. Он мог
теперь наблюдать разные грани ее души и оценить их как подобает. Он был к
ней равнодушен, но, снедаемый любопытством, вновь и вновь стремился
проникнуть в сущность ее натуры, добиваясь, чтобы она открыла ему свое
сердце. Он надеялся также узнать многое такое, о чем не подозревал раньше,
и скоро сумел стать поверенным ее тайн.
Одного лишь он тщательно избегал - разговоров о Морисе Флери. Стоило ей
завести речь о покойном, как он тотчас поспешно и ловко направлял беседу в
иное русло. Он мало-помалу стирал в ее сознании свой образ, и это
доставляло ему истинное наслаждение. Порой, когда упоминания о Морисе
Флери было не избежать, он отваживался намекнуть, что покойному с его
здоровой, сильной натурой все же были присущи известные странности,
которые человек недостаточно любящий мог бы даже счесть пороками. А от
тех, кого Морис Флери выбирал себе в друзья, он всегда требовал постижения
самых глубоких тайников своей души, так заботливо берег он эти сокровища,
что было видно: их он ставит превыше всего. Она не обижалась на эти
намеки, тем более что он всегда ронял их ненавязчиво и словно бы
мимоходом. Напротив, день ото дня их отношения становились все
непринужденнее, что весьма благоприятствовало его замыслам.
Часто он говорил себе: а ведь порой человеку даже удобнее без лица. И
свободнее, и спокойнее. Прямая связь с внешним миром обрублена, и нет
нужды вечно быть начеку. Ступаешь по земле уверенней, мыслишь и судишь обо
всем беспристрастно, не боясь кого-то этим обидеть. Так легче оставаться
самим собой.
Став человеком без лица, он сумел использовать эту беду к своей выгоде.
Он властно увлекал за собой женщину, и мало-помалу она становилась такой,
какой он хотел ее видеть. И пришел час, когда почти неприметно для нее он
сумел окутать их отношения легкой тенью любовной страсти. Тень эта была
ему весьма кстати. День ото дня он все больше сгущал ее. Полумрак скрывал
его раны, и женщина перестала замечать его увечье. Скрывал полумрак также
многое другое, что в ином случае стало бы очевидным. И, любуясь плодами
своих усилий, пришелец говорил себе: поистине любовь слепа, хорошо еще, у
меня самого остался хоть один зрячий глаз.
Случалось, он отмечал про себя, какое, в сущности, благо, когда черты
твоего лица уже не суть творение чуткой и мудрой природы, которая,
вдохновляясь силами твоей души, годами бережно оттачивает их, а всего лишь
детище грубого железа, что в мгновение ока справилось со своей задачей,
подменив эти черты лабиринтом борозд и рубцов. И коль скоро ты приучил
женщину не искать в этой застывшей маске отблеска чувств любимого, можно
устроиться как нельзя лучше. Нет нужды ежеминутно притворяться, скрывая
свое равнодушие, можно оставаться холодным, ко всему безразличным, но при
том избежать разрыва.
Он и вправду упивался сладостью мимолетного романа пришельца с
женщиной. Он сумел полностью оценить двусмысленность положения: неузнанный
и невидимый, муж стал свидетелем нежных любовных сцен между собственной
женой и незнакомцем. Мало того - он вдосталь насладился неуловимым
очарованием этой любви. Было в ней нечто утонченное, своеобразное, как и в
самой женщине, которая любила человека, чье лицо ей не дано было видеть.
Лишь скрытую силу и красоту его души ощущала она, к ней влеклась она всем
существом. Сколь необыкновенную одухотворенность, утонченность обрели ее
чувства, сколь могуче расцвело обаяние женщины в ее стремлении
приблизиться к любимому! Они так и не стали по-настоящему близки, но не в
том ли и таилась пряная, дразнящая прелесть приключения?
Казалось, между ними постоянно висит легкая пелена, сквозь которую
женщина едва различала облик любимого, и все потому только, что она ни
разу не видела его лица. Смутная тоска толкала их друг к другу, даже
собственные его ощущения и те стали изысканными - ведь невольно он
проникался возвышенным настроем ее чувств. Словом, оба испытали особое,
неповторимое наслаждение.
И вот однажды вечером, когда пролился первый осенний дождь, свершилось
то, чего так долго и хитроумно добивался пришелец. Они были одни в
западном флигеле дома. Сквозь влажные стекла окон в комнату вползал мрак.
На дворе бушевала буря. В такие вечера хорошо оставаться дома. Он взял ее
чуть ли не силой.
Но эта ночь сломила его, разбила ему сердце, спутала мысли и чувства.
Страсть к женщине, которая теперь стала ему так близка, взорвала броню,
которой он так тщательно себя сковал. И от этого он сам зашатался и
рухнул. Потрясенный, в смятении, бежал он от нее.
Долго блуждал он во мраке. Долго искал опоры, но не находил. В страхе
вопрошал себя: кто я? И буря отвечала:
- Человек без лица - никто, но может быть кем угодно.
Дождь хлестал его по голове и по спине, а он все брел и брел тропами,
уводившими прочь от хутора.
Но он вернулся, влекомый тоской по этой женщине. Сознавая теперь всю
глубину, всю силу своей тоски. Наконец по его щекам заструились горячие
слезы.
С этой минуты он переменился. Он замкнулся в себе и бродил в
одиночестве по садовым тропинкам, на которые теперь, кружась, падали
листья. И с детьми, и с женщиной он стал немногословен и сдержан. Но порою
молча склонялся к ней и целовал ее с нежностью, какой прежде никогда ей не
выказывал. И дети тоже рассказывали матери, как иногда они сидят вдвоем и
играют, а он вдруг подойдет к ним, посадит к себе на колени и примется
горячо их ласкать, а у самого глаза полны слез. С изумлением и болью
слушала она эти рассказы.
Когда спускалась ночь и все спали, он часто уходил из дому и без цели
бродил по дорогам. Стояли осенние ночи с дождями и бурями. Бродя по
дорогам, всегда и везде один, исступленно раздумывая о случившемся, он все
больше винил себя самого, гордыню свою и тщеславие. Не без внутреннего
сопротивления свершалась в нем эта перемена. Временами он вдруг упрямо
стряхивал с себя вину и становился, как прежде, беспощаден и непримирим.
Но всякий раз вновь опускал голову и вновь брал на свои плечи это тяжкое
бремя. В конце концов он безраздельно взял его на себя и никого, кроме
себя, отныне не винил. Так отрешился он от того, что до сей поры почитал в
себе неизбывным. Грозный в своем величии, стоял он во мраке, но сердце его
переполняла нежность.
Он повернул назад, к дому. Он шел сейчас тою же дорогой, что и в то
утро, когда возвратился домой с войны. И так же радостно было у него на
сердце. Тьма, дождь и буря окутывали землю, но он чувствовал, как с каждым
шагом приближается к нему белый хутор.
Наконец он вступил под сень садовых деревьев. Они шумели у него над
головой, он же медленно шагал к дому. Мягким белым светом лучились стены,
и казалось, будто от земли поднимается легкая дымка. Молча, чуть ли не
затаив дыхание, шагал он к дому, точно боялся, что прекрасное видение
вот-вот растает в ночи.
Под окном комнаты, где спала его жена и дети, он остановился, как и в
тот раз. Выла буря, дождь хлестал его по плечам, но во тьме он словно уже
осязал тепло родных тел. И шепотом сказал он своим детям:
- Завтра поутру ваш отец вернется с войны домой. Глубоки и страшны его
раны. Но блажен тот, кто сумел отрешиться от своего лица.
Пер Лагерквист.
Отец и я
-----------------------------------------------------------------------
Пер. со шведск. - К.Мурадян.
В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001
-----------------------------------------------------------------------
Помню, когда мне было лет десять, как-то в воскресенье после обеда отец
взял меня за руку и мы собрались в лес послушать пение птиц. Мы
попрощались с мамой: она осталась дома готовить обед. Было солнечно,
тепло, и мы бодро пустились в путь. Мы не то чтобы придавали особое
значение пению птиц - подумаешь, эка важность! - мы оба были здоровые и
разумные люди, жили среди природы и привыкли смотреть на нее не суетясь,
не заискивая. Просто день был воскресный, и отец был свободен. Мы шагали
по шпалам, вообще-то ходить там запрещалось, но отец работал на железной
дороге, и ему было можно. Так мы вышли прямо к лесу, без крюков и обходных
маневров.
Опушка встретила нас пением птиц и всем прочим. В кустах чирикали
зяблики и пеночки, воробьи и певчие дрозды, - словом, стоял обычный лесной
гвалт. Земля пестрела подснежниками, на березах только что распустились
почки и ветки покрылись свежими побегами, отовсюду неслись запахи, и лес
дышал испарениями - так припекало. Кругом была жизнь: из норок вылетали
шмели, комары толклись над топью, а из кустов то и дело стрелой
выскакивали птицы, чтоб на лету схватить их и тотчас исчезнуть. Мимо
промчался поезд - мы спустились со шпал, отец поздоровался с машинистом,
приложив два пальца к своей выходной шляпе, машинист отдал ему честь и
помахал рукой; поезд шел на полной скорости. И снова мы шли по шпалам,
потевшим на солнце смолой, а воздух пах машинным маслом и миндалем,
вереском и смолой. Мы широко перешагивали со шпалы на шпалу, чтоб не
обдирать ботинки о грубый щебень. Рельсы блестели на солнце. По обеим
сторонам линии высились телеграфные столбы, они тихо гудели, когда мы
проходили мимо. Что говорить, день был чудесный. Небо чистое, ни единого
облачка, да и откуда взяться облачку в такую погоду - так папа сказал. Мы
дошли до овсяного поля справа от линии, где один наш знакомый торпарь
[безземельный крестьянин-арендатор] держал подсеку. Овес рос плотно и
ровно. Отец оглядел поле с придирчивостью хозяина и, кажется, остался
доволен. Я не очень-то разбирался в овсах, ведь как-никак я родился в
городе. Потом мы по мосту перешли ручей, обычно он был мелковатый, но в
этот день там бурлила вода. Мы держались за руки, чтоб не оступиться. Так
мы добрались до жилья обходчика, тонувшего в зелени яблонь и кустов
крыжовника. Подошли к дому, поздоровались с хозяевами, они угостили нас
молоком и показали нам своих кур, поросят, фруктовые деревья в цвету. И мы
пошли дальше. Нам хотелось дойти до реки, потому что там было необычайно
красиво, а вдобавок она протекала мимо дома, где прошло детство отца.
Именно здесь кончались наши прогулки, и сегодня тоже. Станция была совсем
рядом, но мы свернули к реке. Отец только взглянул, исправен ли семафор, -
вот он какой: всегда обо всем подумает. Мы остановились у реки, слушая
веселый шум воды. Река в этом месте разливалась широко и сверкала под
солнцем. Густые прибрежные заросли отражались в воде, все было светло и
свежо, с заводей поддувал ветерок. Мы спустились по склону и прошли
немного берегом. Отец показывал мне рыбные места. Мальчишкой он сидел
здесь на камнях и целыми днями удил окуней, иной раз ловилось плохо, но
все равно не жизнь, а благодать, - жаль, теперь вот времени нет. Мы
бродили по берегу, пускали по течению кусочки коры, бросали в воду камешки
- кто дальше, нам было весело, мы наслаждались: и я, и отец. Наконец оба
устали и решили, что на сегодня хватит, пора домой.
Начало смеркаться. Лес на глазах менял очертания, было еще не совсем
темно, но почти. Мы заторопились. Мама, наверное, заждалась. Она всегда
боялась, как бы с нами чего не случилось. Но что могло с нами случиться? В
такой великолепный день! Все прошло чудесно, мы были довольны. Сумерки
сгущались. Деревья стали какие-то странные. Они прислушивались к каждому
нашему шагу, будто не узнавая. На одном сидел светлячок. Сидел и смотрел
на нас. Я схватил отца за руку, но он не увидел этого странного света и
прошел мимо. Совсем стемнело. Мы подошли к мосту через ручей. Внизу
гремело так, словно там открылась бездна и хотела поглотить нас. Мы
осторожно шагали по шпалам, держась за руки, судорожно вцепившись друг в
друга, чтобы не упасть. Я думал, отец перенесет меня через мост, а он не
стал, он хотел, чтоб я был как он, чтоб я не боялся. Мы шли и шли. Отец
шагал в темноте спокойно, размеренно, молчал и думал о своем. Я не мог
понять, как это он спокоен, когда кругом такая темень. Я испуганно
озирался по сторонам. Кромешная тьма. Обмирая от страха, я даже глубоко
дышать не смел: вдруг темнота проникнет внутрь и задушит меня? Так мне
казалось в те минуты. Железнодорожная насыпь круто уходила вниз, в
черноту, в ночную бездну. Телеграфные столбы тянулись к небу, как
призраки, внутри у них что-то глухо клокотало, будто из-под земли шли
голоса, а белые фарфоровые шляпки на столбах как бы испуганно съежились,
прислушиваясь. Страшно. Все стало ненастоящее, чужое, точно в сне. Я
прижался к отцу и прошептал:
- Папа, почему так страшно, когда темно?
- Что ты, малыш, не страшно, - ответил отец и взял меня за руку.
- Очень страшно, папа.
- Нет, малыш, ничего. Мы же знаем, бог нас не оставит.
Я чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Удивительно, страх отделил
меня от отца: он-то совсем не боялся. И как ни удивительно, слова его
нисколько не помогли мне, я по-прежнему дрожал от страха. Даже упоминание
о боге не помогло мне. Бог тоже был страшен. Страшно было, что он в этой
темноте, что он повсюду: и внизу, под сенью деревьев, и в звенящих
телеграфных столбах, всюду, всюду. Он всюду, а вот увидеть его нельзя.
Мы шли молча. Каждый думал о своем. Сердце сжималось, как будто темнота
проникала внутрь и теснила его.
Вдруг уже на повороте сзади послышался жуткий грохот. Страх вырвал нас
из раздумья. Отец поволок меня вниз по откосу, и мы замерли. Мимо шел
поезд. Черный поезд, совершенно темный, в вагонах ни огонька, шел на
бешеной скорости. Что за поезд? Сейчас не должно быть никакого поезда! Мы
смотрели на него с испугом. В огромном паровозе пылал огонь, и кто-то
лопатой подбрасывал в топку уголь, а искорки выделывали в ночи дикий
танец. Кошмарное зрелище. Машинист стоял бледный, неподвижный, его лицо,
подсвеченное снизу пламенем, точно окаменело. Отец не знал его, не знал,
кто он и откуда; машинист смотрел вперед, и только вперед, устремляясь в
темноту, которой не было конца.
Задыхаясь от страха, я стоял и глядел вслед ужасному видению. И вот его
поглотила ночь. Отец снова вывел меня на рельсы, и мы поспешили домой.
- Странно, что за поезд? - проговорил он. - И машинист незнакомый.
Больше он не сказал ни слова.
А я никак не мог унять дрожь. Ведь это из-за меня, да, это все из-за
меня. Я догадывался о том, что это означало: это был страх, мой будущий
страх, все то неведомое, чего отец не знал, от чего он не мог меня
защитить. Таким станет для меня этот мир и эта жизнь, не то что у отца,
для которого все просто и ясно. Странный мир, странная жизнь. Пылающая
жизнь, устремленная во тьму, которой нет конца.
Пер Лагерквист.
Требовательный гость
-----------------------------------------------------------------------
Пер. со шведск. - Т.Величко.
В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981.
OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001
-----------------------------------------------------------------------
Пребывание здесь будет совсем коротким. Поэтому мне досадно, что я
застаю все в таком анафемском беспорядке.
Я попадаю из вечной тьмы в эту гостиницу для заезжих туристов, я
тороплюсь, мне нужно столько успеть, мне хочется покоя и уюта, чтобы
вкусить всю прелесть этого места, удостовериться, что оно превосходно, о
чем я так много слышал. А здесь все перевернуто вверх дном. Мебель грудами
навалена в холле, маляры перекрашивают стены и потолки, столяры перебирают
полы и ставят новые панели, стучат, прибивают, заколачивают. Здоровенные
свирепые типы месят цемент в огромных корытах. Сомнительные черномазые
субъекты взламывают лестничные марши. Странные, подозрительные личности
лакируют перила, протирают окна, перемещают осветительную арматуру.
Повсюду краска, стружки, известь, гвозди, козлы, чурбаки. Запах олифы,
замазки, цемента и свежераспиленного дерева. И шум и гвалт - как в
преисподней.
Все разрушить напрочь! Все построить наново! Разрушить и построить,
рушить и строить, строить и рушить!
На меня сыплются окрики, ругань, тычки этих грубых людей, я становлюсь
помехой, едва переступив порог гостиницы, и чуть не падаю, скользя на их
грязных плевках, под град оскорблений и издевок.
Наконец я наталкиваюсь на обслуживающий персонал. Он вежлив, он еще не
успел в суматохе забыть, в чем его долг по отношению к гостю. Вам готовы
всячески служить, но ничего нельзя поделать, решительно ничего. Ужасно
неудачное время для приезда, сплошной кавардак, у самих просто руки
опускаются.
Меня отводят в номер с наполовину содранными обоями, с разваленной
изразцовой печью, загромождающей почти весь пол, с железной кроватью без
матраца. И тотчас поспешно удаляются, ведь есть тысяча дел, в которых надо
постараться навести хотя бы маломальский порядок.
Это ужасно, мне же так мало отпущено времени. Мне не дождаться порядка,
придется жить в этой сумятице, в этой грохочущей преисподней. А я-то
мечтал в тишине и покое многое себе уяснить, обрести некую собранность и
цельность, дать отстояться и вызреть мыслям, успеть хоть чего-то достичь,
прежде чем пущусь в обратный путь. Но в этой неразберихе мне ничего себе
не уяснить, в этом разладе мне не добиться ладу, и цельности и собранности
мне никогда здесь не обрести.
И все же я вынужден смириться. С утра до вечера брожу я среди жбанов с
краской, стружек, цемента, протискиваюсь между перевернутой мебелью,
перебираюсь через груды свежих, пахучих досок. День за днем брожу я среди
грубых работников с их бранью и харканьем. А по ночам лежу на своей
кровати, железные прутья которой глубоко врезаются мне в спину, лежу без
сна, больной, изнуренный, разбитый. Год за годом. За годом год. Ибо время
несется здесь с бешеной скоростью! Не успеешь оглянуться, как уж
промелькнула чуть не половина.
Я в отчаянии. Я слоняюсь взад и вперед, как полоумный, с лицом бледным
и тупым от ночных бдений, тревоги, бессмысленных раздумий над своею
судьбой. Я и сам чувствую, что вид у меня обалделый и жалкий, а забудь я -
окружающая чернь не замедлит напомнить мне об этом. Но это меня не
трогает. Я всецело предаюсь своему отчаянию, своему горькому
разочарованию. Я не стыжусь, со слезами на глазах брожу я среди этих
грубых субъектов, раздираемый страхом и болью. Год за годом. Все тяжелее
гнетет меня этот кавардак, шум, эта жуткая неразбериха вокруг, все глубже
погружаюсь я в раздумья и в неизвестность, пытаясь постичь, в чем же смысл
этого всего.
В конце концов мне становится невмочь дольше терпеть. Неизвестность
переполняет меня ужаснейшей мукой. Меня гложет и терзает одна мысль, ни на
минуту не оставляя в покое, - в сущности, я думаю лишь об одном. Я должен
попробовать выяснить, должен спросить, быть может, я бы узнал. Ведь если
бы я узнал это, все бы, в сущности, было прекрасно и я бы, пожалуй, мог
подумать о том, чтобы заняться каким-нибудь делом и стать как все другие
люди.
Я окликаю кого-то из персонала, кто проносится мимо:
- Извините, пожалуйста... Вы бы не могли мне сказать...
- Что именно? - кричит он вежливо, но уже издалека.
И тут я понимаю, что я смешон. Боже ты мой, нельзя же спрашивать об
этом у человека, который так спешит. С этим разве что к другу можно
обратиться, да и то после того, как не один час просидели вместе и обо
всем на свете переговорили. Я конфужусь. Я смахиваю с брюк пылинку и
внимательно разглядываю свои почти еще элегантные штиблеты.
- Да нет, ничего, - говорю я, достаю часы и нервозно перевожу их на
полдня назад. А он скрывается из виду.
И опять проходит за годом год. У меня седеют виски, я устал, устал.
Вокруг стучат и гремят, ломают и чинят. Шум и гам, груды досок, кирпичи,
грязные подмости. Грубые парни, брань, плевки, на которых скользишь.
Я несу свой крест. Я стараюсь справиться с ним сам. Но мне все тяжелее.
Мне не выдержать. Я изнемогаю под его бременем, просто валюсь с ног.
Мне нужно на кого-то опереться, обратиться к кому-то за помощью. Я
должен спросить, должен выяснить, я должен попытаться узнать. Меня губит
эта полнейшая неизвестность, эти бесплодные раздумья, эта невозможность
доискаться смысла, смысла.
И вот однажды я снова окликаю кого-то из персонала. Я должен набраться
смелости, нельзя позволить ему опять уйти от меня, я должен его
расспросить.
- Извините... Вы бы не...
- Чем могу служить? - спрашивает он весьма учтиво.
Я снова смущаюсь. При этих корректных словах мне становится ясно, что
сам я приготовился изъясняться чересчур высокопа
...Закладка в соц.сетях