Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы

Оглавление


Пер Лагерквист Рассказы А лифт спускался в преисподнюю. Блошиный рынок. Брат ищет брата. В подвале. Злой ангел. Летописец. Любовь и смерть. Мариамна. Морис Флери. Освобожденный человек. Отец и я. Палач. Приключение. Принцесса и королевство впридачу. Рай. Свадьба. Священные кости. Смерть героя. Требовательный гость. Юхан Спаситель.
Пер Лагерквист А лифт спускался в преисподнюю
HarryFan http://www.lib.ru "Пер Лагерквист. Избранное.": Прогресс; Москва; 1981
Пер Лагерквист А ЛИФТ СПУСКАЛСЯ В ПРЕИСПОДНЮЮ
Заместитель директора банка Йенссон открыл дверь роскошного лифта и нежно подтолкнул вперед грациозное создание, пахнущее пудрой и мехами. Опустившись на мягкое сиденье, они тесно прижались друг к другу, и лифт пошел вниз. Маленькая женщина потянулась к Йенссону полуоткрытыми губами, источавшими запах вина, и они поцеловались. Они только что поужинали на открытой террасе отеля, под звездами, и собирались теперь развлечься. - Как чудесно было наверху, любимый! - прошептала она. - Так поэтично сидеть там с тобой - будто мы парим высоко-высоко, среди звезд. Только там начинаешь понимать, что такое любовь. Ты ведь любишь меня, правда? Заместитель директора банка ответил поцелуем, еще более долгим, чем первый. Лифт опускался. - Как хорошо, что ты пришла, моя маленькая, - сказал он. - Я уже места себе не находил. - Да, но если бы ты знал, какой он несносный! Едва я начала приводить себя в порядок, он сразу же спросил, куда я иду. "Туда, куда считаю нужным", - ответила я. Ведь как-никак я не арестантка! Тогда он сел, и вытаращился на меня, и таращился все время, пока я одевалась - надевала мое новое бежевое платье; как по-твоему, оно мне идет? И вообще, какое больше мне к лицу? Может, все-таки розовое? - Тебе все к лицу, любимая, - восторженно ответил заместитель директора банка, - но такой ослепительной, как сегодня, я еще не видел тебя никогда. Благодарно улыбнувшись ему, она расстегнула шубку, и губы их слились в долгом поцелуе. Лифт опускался. - Потом, когда я была уже совсем готова и собралась уходить, он схватил меня за руку и стиснул ее так, что до сих пор больно, и хоть бы слово сказал! Такой грубый, ты себе представить не можешь! "Ну, до свидания", - говорю я ему. Он, разумеется, на это ни слова. Такой упрямый, что просто сил нет. - Бедная моя малютка, - сказал заместитель директора банка Йенссон. - Будто я не имею права немного развлечься! Но знаешь, таких серьезных, как он, нет, наверно, больше на свете. Не умеет он смотреть на вещи просто и естественно, для него все вопрос жизни и смерти. - Бедная крошка, сколько тебе пришлось вынести! - О, я страдала ужасно, ужасно. Таких страданий не испытал никто. Только встретив тебя, узнала я, что такое любовь. - Дорогая! - сказал Йенссон, обнимая ее. Лифт опускался. - Какое блаженство, - заговорила она, опомнившись после его объятий, - сидеть с тобой там, наверху, и смотреть на звезды, и мечтать; о, я никогда этого не забуду. Ведь Арвид такой невозможный, всегда серьезный, в нем нет ни капли поэзии, для него она просто недоступна. - Могу представить себе, любимая, как это ужасно. - Правда ужасно? Нет, - улыбнулась она, протягивая ему руку, - к чему сидеть и говорить о таких вещах? Сейчас мы выйдем и хорошенько повеселимся. Ты ведь любишь меня? - Еще как! - воскликнул заместитель директора банка и впился в нее долгим поцелуем - так, что у нее перехватило дыхание. Лифт опускался. Йенссон склонился над ней и осыпал ее ласками; она зарделась. - Мы будем любить друг друга сегодня ночью как никогда прежде, да?.. - прошептал он. Она притянула его к себе и закрыла глаза. Лифт опускался. Он опускался и опускался. Наконец Йенссон встал, лицо его раскраснелось. - Но что же такое с лифтом? - удивился он. - Почему он не останавливается? По-моему, мы сидим и болтаем здесь невероятно долго, разве не так? - Да, милый, пожалуй, ты прав. Ведь время летит так быстро. - Мы сидим здесь уже бог знает сколько! В чем дело? Он посмотрел сквозь решетку двери. Кромешная тьма - и ничего больше. А лифт между тем все опускался и опускался с хорошей, ровной скоростью, все глубже и глубже вниз. - Бог мой, в чем же дело? Мы будто падаем в бездонную яму, и это длится уже целую вечность! Они пытались разглядеть что-нибудь в этой бездне. Кромешная тьма. Они погружались в нее все глубже и глубже. - Спускаемся в преисподнюю, - сказал Йенссон. - Мне страшно, любимый, - прохныкала женщина, повисая на его руке. - Прошу тебя, потяни скорее аварийный тормоз! Йенссон потянул изо всех сил. Не помогло: лифт по-прежнему спешил вниз, в бесконечность. - Ужас какой-то! - закричала она. - Что нам делать?! - А какого черта тут сделаешь? - отозвался Йенссон. - Это похоже на бред. Маленькую женщину охватило отчаяние, она разрыдалась. - Перестань, дорогая, не плачь, надо отнестись к этому разумно. Все равно тут ничего не поделаешь. Так, а теперь присядем... Ну вот, посидим спокойно, рядышком, и посмотрим, что будет дальше. Должен же он когда-нибудь остановиться, хотя бы перед самим сатаной! Так они сидели и ждали. - И подумать только, - сказала женщина, - чтобы такое случилось с нами именно тогда, когда мы собрались развлечься! - Да, черт знает до чего глупо, - согласился Йенссон. - Ты ведь любишь меня, правда? - Дорогая малютка! - И Йенссон крепко прижал ее к груди. Лифт опускался. И наконец стал. Яркий свет вокруг слепил глаза. Они были в аду. Черт предупредительно открыл решетчатую дверь лифта и, отвесив глубокий поклон, сказал: - Добрый вечер! Одет он был с шиком, только сзади фрак топорщился, будто на ржавом гвозде: очень уж выпирал на волосатом загривке черта верхний позвонок. Испытывая головокружение, Йенссон и женщина кое-как выбрались наружу. - Где мы, о боже?! - закричали они, цепенея от ужаса при виде этого жуткого существа. Черт, немного смутившись, объяснил им, куда они попали. - Но это не так страшно, как принято думать, - поспешил он добавить, - надеюсь, господа даже получат удовольствие. Только на одну ночь, насколько я понимаю? - Да-да! - торопливо подтвердил обрадованный Йенссон. - Только на одну ночь! Оставаться дольше мы не собираемся, ни в коем случае! Маленькая женщина, дрожа, вцепилась в его локоть. Желто-зеленый свет был так резок, что почти невозможно было что-либо разглядеть. Дело скверное, решили они. Когда глаза их немного привыкли, они увидели, что стоят на площади, вокруг которой высятся во мраке дома с докрасна раскаленными подъездами; гардины были задернуты, но сквозь щели было видно, что внутри полыхает огонь. - Господа, кажется, любят друг друга? - осведомился черт. - Да, бесконечно, - ответила женщина, и ее прекрасные глаза засияли. - Тогда прошу за мной, - любезно предложил черт. Пройдя несколько шагов, они свернули с площади в темный переулок. У замызганного парадного висел старый, треснувший фонарь. - Сюда, пожалуйста. - Он открыл дверь и деликатно отступил назад, пропуская их. Они вошли. Их встретила толстая, льстиво улыбающаяся чертовка с большими грудями и катышками фиолетовой пудры в бороде и усах. Она пыхтела, ее глаза, похожие на горошинки перца, смотрели дружелюбно и понимающе, рога на лбу были обвиты прядями волос и перевязаны голубыми шелковыми ленточками. - Ах, это господин Йенссон с дамой! Пожалуйста, восьмой номер, - сказала она, протягивая им большой ключ. Они двинулись вверх по засаленной лестнице. Ступени блестели от жира, того гляди поскользнешься; подниматься пришлось на два марша. Йенссон отыскал восьмой номер, и они вошли. Комната была небольшая, воздух - тяжелый, затхлый. Посередине стоял стол, покрытый грязной скатертью, у стены - кровать с несвежими простынями. Комната показалась им уютной. Они сняли пальто, и губы их слились в долгом поцелуе. Незаметно в другую дверь вошел человек в одежде официанта, но смокинг был опрятный, а манишка такая чистая, что казалось, светится в полутьме. Ступал он бесшумно, шагов слышно не было, и двигался как автомат, будто не сознавая, что делает. Неподвижные глаза на строгом лице смотрели прямо перед собой. Человек был мертвенно-бледен, а на его виске зияло пробитое пулей отверстие. Он прибрал комнату, вытер туалетный столик, поставил ночной горшок и ведро для мусора. Они не обращали на него никакого внимания, но, когда он собрался уходить, Йенссон сказал: - Пожалуй, мы возьмем немного вина, принесите нам полбутылки мадеры. Человек поклонился и исчез. Йенссон снял пиджак. Женщина колебалась: - Ведь он еще вернется. - Ну, детка, в местах вроде этого стесняться нечего, раздевайся - и все. Она сняла платье, кокетливо подтянула штанишки и села к нему на колени. Это было восхитительно. - Подумай только, - прошептала она, - мы с тобой одни в таком необыкновенном, романтическом месте! Как поэтично! Я не забуду этого никогда... - Прелесть моя, - сказал он, и губы их слились в долгом поцелуе. Человек вошел снова, совсем бесшумно. Неторопливыми движениями автомата он поставил рюмки, налил в них вино. На его лицо упал свет ночника. В этом лице не было ничего особенного, просто оно было мертвенно-бледное, а на виске зияло пробитое пулей отверстие. Вскрикнув, женщина соскочила с колен Йенссона. - Боже мой! Арвид! Так это ты! Ты! О бог мой, он умер! Он застрелился! Человек стоял неподвижно, устремив взгляд прямо перед собой. Его лицо не выражало страдания, оно было только строгим, очень серьезным. - О Арвид, что ты наделал, что наделал! Как ты мог?.. Милый, если б хоть что-либо подобное пришло мне в голову, уверяю тебя, я бы осталась дома, с тобой. Но ведь ты никогда ничего такого не говорил. Ты не сказал мне об этом, когда я уходила, ни единого слова! Откуда же мне было знать, раз ты молчал? О боже!.. Ее била дрожь. Человек смотрел на нее как на чужую, незнакомую, взгляд был ледяной и бесцветный, этот взгляд проходил сквозь все, что оказывалось перед ним. Изжелта-белое лицо блестело, кровь из раны не шла, там просто было отверстие. - О, это страшно, страшно! - закричала она. - Я не хочу здесь оставаться. Уйдем сейчас же, я этого не вынесу! Она подхватила платье, шубу и шляпку и выскочила из комнаты. Йенссон последовал за ней. Они бросились вниз по лестнице, она поскользнулась и села в плевки и сигарный пепел. Внизу стояла та же рогатая старуха, она дружелюбно и понимающе ухмылялась в бороду, кивала головой. На улице они немного успокоились. Она оделась, привела в порядок свой туалет, припудрила нос. Йенссон, словно защищая, обнял ее за талию, поцелуями остановил слезы, готовые брызнуть из ее глаз, он был такой добрый. Они торопливо зашагали к площади. Черт-распорядитель по-прежнему там прохаживался, они снова на него наткнулись. - Как, уже все? - сказал он. - Надеюсь, господа остались довольны? - О, это было ужасно! - воскликнула женщина. - Не говорите так, быть не может, чтобы вы на самом деле так думали. Посмотрели бы вы, сударыня, как было в прежние времена! А теперь на преисподнюю просто грех жаловаться. Мы делаем все, чтобы человек не только не почувствовал боли, но и получил удовольствие. - Что правда, то правда, - согласился господин Йенссон, - надо признать, что стало гуманнее. - О да, - сказал черт, - модернизировано все сверху донизу, как полагается. - Конечно, ведь надо идти в ногу с веком. - Да, теперь остались только душевные муки. - И слава богу! - воскликнула женщина. Черт любезно проводил их к лифту. - До свидания, - сказал он, отвешивая низкий поклон, - и добро пожаловать снова. Он захлопнул за ними дверь. Лифт пошел вверх. - Как все же хорошо, что это кончилось, - с облегчением сказали оба, когда, тесно прижавшись друг к другу, опустились на мягкое сиденье. - Без тебя я бы этого не вынесла, - прошептала женщина. Он притянул ее к себе, и губы их слились в долгом поцелуе. - Подумать только, - сказала она, опомнившись после его объятий, - чтобы он мог такое сделать! Но он всегда был со странностями. Никогда не умел смотреть на вещи просто и естественно, для него все было вопросом жизни и смерти. - Ну и глупо. - Ведь мог же он мне об этом сказать? Я бы осталась дома. Мы с тобой могли бы встретиться в другой вечер. - Ну конечно, - сказал Йенссон, - конечно, встретились бы в другой раз. - Но, любимый мой, что мы сидим и говорим об этом? - прошептала она, обвивая руками его шею. - Ведь все уже позади. - Да, моя девочка, все уже позади. Он заключил ее в объятия. Лифт шел вверх.
Пер Лагерквист. Приключение
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - К.Мурадян. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Пришел корабль под черным парусом, чтобы увезти меня. И я взошел на борт без особых колебаний, я был не прочь совершить небольшое путешествие, я был юн и беззаботен и тосковал по морю. Мы отчалили, берег исчез за кормой, и вот судно уверенно погнал свежий ветер. Команда попалась угрюмая и неразговорчивая. Мы плыли и плыли день и ночь, вперед и вперед. Земли все не было видно. Мы плыли и плыли с попутным ветром в открытом море, год за годом. А земли все не было видно. В конце концов мне это показалось странным, и я спросил у одного из матросов, в чем же дело. Он ответил, что земли больше нет. Она уничтожена, погрузилась на дно океана. Остались только мы. Это известие поразило меня. Еще долго мы плыли по морскому простору. Ветер вздувал черный парус. Все было пустынно, только бездна под нами. Вдруг поднялась ужасная буря. Море гремело и бушевало. Мы сражались со стихией во тьме. Буря не утихала, не отступала тьма. Так шел год за годом. Над черным парусом густели облака, кругом чернота, пустыня, бесприютность. Истерзанные, отчаявшиеся, мы боролись со страхом, тьмою и голодом, почти потеряв надежду. И вот мы услышали оглушительный шум прибоя. Могучий вал бросил нас на шхеру, выступающую из моря. Судно разбилось, а мы ухватились за уступ скалы. Вокруг плавали обломки судна, лохмотья паруса, а мы цеплялись за камни. Потом наконец рассвело, и мы смогли осмотреться. Утес, на который нас бросило, был шероховатый, темный. На нем стояло одинокое сгорбленное дерево и не росло ни травы, ни цветов. Мы крепко цеплялись за этот утес. Мы были счастливы. Припав лицом к земле, мы плакали от счастья. Ведь это земля снова начала подниматься со дна океана.
Пер Лагерквист. Летописец
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - С.Тарханова. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
В захолустном городке - о нем почти никогда не вспоминали, хорошо еще, если знали о его существовании, - поселился в свое время старый чудак, человек с виду лет семидесяти, который, хоть и жил в полном уединении, все же пользовался определенной известностью и по-своему привлекал к себе людское внимание. Внешне он походил на учителя, только уж в том городке не учительствовал; может быть, он переехал туда, выйдя на пенсию. А может, как знать, он вовсе и не был учителем. Он ни с кем не общался, и никому не довелось свести с ним знакомство. Но при всем том он, можно сказать, был знаком со всеми. Он любил беседовать с людьми и был одинаково приветлив со всяким. С любопытством прислушивался он к словам собеседника, глядя на него своими старыми, умными глазами. Однако о себе никогда никому не рассказывал. Хоть все и знали его, он оставался для людей чужаком, и, даже изо дня в день появляясь на улице, все же никогда не расставался со своим одиночеством. Длинную, тощую фигуру его примечали издалека. Лицо его, почти аскетическое, всегда светилось внутренним восторгом, когда он одиноко шел своим путем. Нередко его встречали в окрестностях городка, где он любил бродить, но подчас он даже не замечал прохожих; неизменный просторный плащ внакидку придавал ему вид романтический, если не странный. Но никто не нашел бы в нем ничего смешного, и если он прослыл чудаком, то лишь по причине своего отшельничества. У него не было недругов, напротив, к нему относились с известным почтением, ведь, судя по внешности, он, как принято говорить, принадлежал к хорошему обществу. В любом маленьком городе жителям непременно надо знать всю подноготную о том или ином земляке (иначе они не успокоятся). И многие ломали голову над тем, кто же, в сущности, этот отшельник. Но больше всего недоумевали, почему в его комнате ночами напролет горит свет и чем он там занимается - ведь чем-то он наверняка занят. Прознали каким-то образом, что он сидит там и пишет. Это показалось народу правдоподобным, и молва тотчас наделила старика ученостью. Как бы то ни было, с тех пор прошел слух - откуда он взялся, мне неизвестно, - будто он пишет какой-то исторический труд. И отныне его стали звать не иначе как Летописцем. И он заслужил это прозвище. Однако он не был обыкновенным летописцем: он писал о будущем. Положив перед собой большую книгу в пожелтевшем пергаментном переплете, вследствие чего она уже сейчас казалась древней, он записывал в ней самым изысканным слогом все то чудесное, что предстоит пережить людям, вел рассказ об удивительных судьбах, которые ждут их в далеком будущем, о великих, замечательных явлениях грядущего. Он писал историю великолепного, бесконечного, ныне почти еще совсем неведомого будущего. Он не был дилетантом в этом деле. Он хорошо знал минувшие времена, долгие годы отдал он их изучению. Все знал он, что надо было знать. Но прошлое всегда оставляло у него ощущение неудовлетворенности. Слишком многое угнетало человека, исследующего прошлое, не давало воспарить его духу. Посвяти он себя прошлому, он не получил бы никакого удовольствия от своего труда. Вот он и стал летописцем будущего. Великую цель поставил он перед собой. И решил всецело посвятить себя ей. Отныне ему уже нельзя было разбрасываться по мелочам, он нуждался в полном покое. Потому и жил отшельником: надо было полностью сосредоточиться на своем труде. Тому, кто вздумал писать историю, часто мешает современная ему действительность, порой она способна совершенно сбить его с толку. Что только не происходит в мире, что только не вызывает тревогу! Иным событиям человек склонен придавать чрезмерное значение, порой он отводит им роль столь важную, столь решающую, что его представление о мире искажается, а описание грешит против истины. Он может стать жертвой влияний неуместных и ненаучных. А бывает и так: слабеет мужество, вдохновение, пропадает радость труда, а ведь они в конечном счете всего важнее. Вот почему он отошел от мира, вот для чего отыскал этот захолустный городок, - чтобы написать великий свой труд. Он должен был сберечь верный взгляд на бытие. А писать историю лучше всего в тиши. Он следил, однако, за тем, что происходило в мире, он и не думал отгораживаться от него, как, впрочем, и прятаться от людей. Просто не хотел допустить, чтобы его смущали ежечасные события, и не позволял себе огорчаться из-за того, что свершалось или свершится, храня в своей душе свет надежды. Сколько раз, задумываясь о настоящем, обо всем, что происходило вокруг, он говорил себе: все это ничтожно в сравнении с тем, что я написал в своей книге. Нет, прошлому и настоящему не пригнуть его к земле. Он может лишь ненадолго огорчиться, но не больше. Он слишком увлечен своей великой задачей, так велика она, что просто не оставляет места для тоски. Далеко вперед смотрит он, уносясь в будущее на могучих крыльях вдохновения, на крыльях мысли. Сколь ничтожно пережитое человечеством в минувшие времена в сравнении с тем, что ожидает его в грядущем! Ведь то было просто младенчество мира, время шумных, необузданных отроческих игр. Отшельник же писал о деяниях зрелых мужей. Как далеко продвинулся он в своей летописи? О, совсем немного - всего лишь на несколько сот тысяч лет вперед. Окончит ли он вообще когда-нибудь свой труд? Временами он поднимал голову от книги, испещренной тонкими четкими строчками, и сидел задумавшись, с пером в руке. Мягкий, пытливый взор всматривался в ночь. Весь город спал, лишь он один бодрствовал у своей лампы. Никто не ведал, о чем думал он в такие минуты.
Хотел бы я знать, что сталось с тем стариком. Жив ли он поныне? Давно я ничего не слышал о нем. А ведь в ту пору часто видел его и хорошо его помню. Да, раз я даже проник в его жилище. Он снимал квартиру у столяра, а с тем мы были знакомы семьями, и, случалось, я заходил в тот дом, когда меня посылали за сливками: молочник жил там же. Ясное дело, старик вызывал у меня острое любопытство, как и труд, которому он себя посвятил. И однажды, когда Летописца не было дома - быть может, он предпринял одну из своих долгих прогулок, - я не выдержал и прокрался к нему в комнату, горя желанием заглянуть в его огромную книгу. Вся комната от пола до потолка была забита книгами. Но та, что лежала на столе, была много, много больше всех других, какие мне когда-либо доводилось видеть, я и не думал, что бывают такие огромные книги. Это была та самая книга. Я приблизился к ней с благоговением. Помнится, она не показалась мне особенно привлекательной: всюду следы пальцев, потертости, а переплет выглядел так, будто побывал в огне. Да, судя по всему, переплет видал виды. И все же это была прекрасная книга. Я с великим трудом раскрыл ее. Только тщетно старался я разобрать написанное, ничего у меня не получилось. Летописец изъяснялся совершенно необычным слогом, и я ничего не понимал. Я знал лишь те слова, которые мы читали и писали в школе. Но было приятно даже просто сидеть и смотреть в эту книгу. Он не дописал ее до конца, это я точно понял. Я сидел, глядя в книгу, и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел старика; я не заметил, как он вошел в комнату, - ведь я забыл притворить за собой дверь. В своем просторном плаще, совсем вымокшем от дождя, он стоял и разглядывал меня. Я сильно перепугался, ожидая, что он сейчас рассердится не на шутку. Но к удивлению моему, он и не думал сердиться. Он положил мне на голову ладонь и кротко и приветливо взглянул на меня своими странными, чуть влажными глазами. Потом кивнул мне, но ничего не сказал. Да, я не раз потом думал об этом. И часто вспоминал, как он стоял у меня за спиной, вспоминал его старые, но все еще лучистые глаза и длинную фигуру в романтическом старомодном плаще. Жив ли он сейчас? Не знаю. Я давно покинул тот тихий городок. Все это было так давно. И может статься, старика там уже и нет. И все же я надеюсь, что он по-прежнему где-то сидит по ночам над своим трудом. И как знать, быть может, не зря. Может, он вправду был чудаковат, а может, просто мечтатель. И возможно, он не снискал бы одобрения своих коллег - профессиональных историков. Но все же... Что, если никто больше не сидит над огромной книгой и не пишет историю будущего?
Пер Лагерквист. Брат ищет брата
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Н.Мамонтова. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
В одном городе жили два брата: старший, Микаэль, и Стефан, на несколько лет моложе. У них была кузница, которая досталась им в наследство от отца, человека строгого и сурового нрава. Кузница находилась на окраине городка, у самой дороги, что вела в деревню. Беленые стены кузницы были покрыты сажей, а крохотные оконца затянуты паутиной. Тесно и темно казалось внутри. Там стояла наковальня, в горне жарко пылали угли, со стоном и шумом вздымался и опадал кузнечный мех. Кузница была старая, и окружала ее потемневшая, вытоптанная земля. А жили братья на другой стороне дороги, в старинном домишке. С ними вместе жила их мать. Она готовила им обед, варила мясо, которое покупала у крестьян, проезжавших мимо и везших с собой освежеванные туши. И она стелила им белоснежное белье на кровати, где по ночам они вкушали покой. Когда братья работали в полутемной кузнице, казалось, будто это один человек, только в двух разных обличьях. Но стоило им выйти на яркий дневной свет, как сразу делалось заметно, сколь несхожи они друг с другом. Оба носили бороду, но редкая бородка эта не могла скрыть глубоких различий в облике братьев. У старшего были твердые, резкие черты лица, жесткий рот, суровый, пронзительный взгляд. Лицо младшего выражало мечтательную нежность, и рот у него был нежный и мягкий, а в темных глазах таилась смутная тоска. Пока был жив их отец, различия в облике и характере братьев не столь уж сильно бросались в глаза. Он подчинял всю семью своей воле, и слово его было закон. Он был здоровый, могучий мужчина. Но как-то раз вечером, когда он стоял у наковальни и на окнах лежал кроваво-красный отсвет горна, он вдруг рухнул замертво, еще даже не успел отзвенеть последний удар его молота о наковальню. Братья вынесли его из низкой, темной кузницы, где прошла его жизнь, и перенесли в дом на другой стороне широкой дороги. Они сняли с него рабочее платье и омыли тело, очистив его от сажи. Затем надели на него белоснежный саван и предали прах отца земле. После того как старик ушел из жизни, различия между братьями стали проявляться все явственней: Микаэль хотел снести старую тесную кузницу и на месте ее построить просторную современную мастерскую. Ведь теперь от кузнеца требовалось не одно только умение подковать лошадь или накрепко спаять лопнувший колесный обод. Работы нашлось бы немало, надо лишь уметь пользоваться случаем, город год от года бурно разрастался; надо бы нанять нескольких рабочих, да и вообще - ретивее взяться за дело. Но и Стефан, и мать неодобрительно отнеслись к этой затее. Уже одна мысль о том, чтобы сровнять с землей кузницу, где испокон веку день за днем трудились их предки и где рухнул замертво отец, приводила их в негодование: им казалось, что вместе с кузницей исчезнет и память о предках. Слезы выступили на глазах старой женщины, а Стефан сказал брату: кузница была хороша для дедов, а коли так, грех говорить, будто постройка эта слишком низка и тесна. Микаэль возразил: если оба они женятся и обзаведутся детьми, той же кузнице придется кормить уже две семьи. Что ж, должно быть, она и прокормит всех, отвечал Стефан. Но Микаэль настаивал: нелепо из поколения в поколение сохранять ее такой, какой она была испокон веку, надо построить другую - больше, просторней и светлее прежней. Стефан изумленно молчал: его глубоко ранило, что Микаэль мог так говорить о том, что надлежало почитать и любить. Он понял: брат - чужой ему, он совсем не знает его. И он отдалился от него, с каждым днем все больше замыкаясь в себе. Теперь, когда до утрам, перейдя влажную от росы дорогу, он входил в родную кузницу, он сильнее, чем когда-либо, ощущал, как прекрасна старая постройка и как покойно ему самому в ее стенах. Больше прежнего он теперь дорожил всем, что окружало его: старые, изношенные наковальни поблескивали в полумраке под глухой шум кузнечного меха. По вечерам, когда вокруг сгущались сумерки, стоит он, бывало, подле кузницы на темной, вытоптанной земле и подковывает крестьянскую лошадь: сперва срежет с копыта омертвелый рог, потом забьет в подкову гвозди и все это время прижимает к себе сильную, вздрагивающую ногу лошади, а ее влажная морда свешивается ему через плечо, - стоит и думает, что вот так просто, смиренно желал бы он скоротать свой век. Но Микаэль все сильнее тяготился теснотой кузницы, скудостью трудовых будней. Его замыслы обновления дела обретали все более четкие очертания и с каждым днем становились все дерзновенней. Следовало купить новые, современные машины. Само помещение должно быть просторным и светлым, и кузницу надо переоборудовать в мастерскую, выполняющую любые работы по металлу. В его воображении уже вставал дом - выбеленный, чистый и обновленный, с широкими окнами и обшитой железом крышей, дом, залитый ярким дневным светом. И он уже видел самого себя рядом с другими рабочими у могучих токарных и сверлильных станков. Но когда он заговаривал об этом с братом или старухой матерью, те лишь отворачивались от него. Тогда он начинал бушевать и осыпал их градом попреков. И не стало в их доме согласия. Прошло два года, а взаимное озлобление лишь нарастало. Но вот Микаэль женился, покинул родной дом и принялся своими силами строить новую мастерскую неподалеку от старой кузницы. Получилась завидная постройка из ярко-красного кирпича, которую затем покрыли толстым слоем штукатурки, белой как снег. Внутри были установлены громадные черные машины с блестящими стальными частями. Войдешь туда, и правда душа радуется - таким великолепием и мощью сияли металл и сталь. В новой мастерской тотчас набралось много работы, и скоро уже Микаэль начал выплачивать деньги, взятые им взаймы, чтобы завести свое дело. Со временем он стал зажиточным человеком. А в старую кузницу почти все позабыли дорогу, и Стефану, с тех пор как он тоже женился и обзавелся детьми, пришлось влачить свои дни в нищете. Тогда он преисполнился злобы к брату, который отнял у него хлеб и обрек на нужду. Он осудил брата сурово и непреклонно, хотя по-прежнему оставался человеком кротким и добрым. Но и Микаэля, при всем его благоденствии, не покидали горечь и тоска. Ни разу старая мать не переступила порог его дома, ни разу не привелось его детям посидеть у нее на коленях и ощутить ласку ее загрубелых рук; и когда он думал об этом, ему казалось, будто жизнь утратила всякий смысл и род его отныне лишен корней. Так один брат взвалил на другого бремя страданий. Братья избегали друг друга и ни разу не обменялись и словом. К тому времени, как разразилась война, этим братьям, столь разным по натуре, было около сорока лет. И призвали их обоих на тяжкий ратный труд. То было время, когда между людьми легко возникала близость. Израненные души страждущих открывались друг другу. Рано утром поезд с солдатами покинул город, чтобы отправиться в путь через всю страну. А страна была большая и плодородная, дым из низкой паровозной трубы длинным облаком сажи стелился над ее полями и лугами. В темных, битком набитых вагонах сидели солдаты. Они сидели молча, один вплотную к другому. Под ними постукивали колеса вагонов, сверкали могучие рельсы. Меж их колен стояли винтовки из стали и дерева, ремни с патронташами опоясывали тела солдат, вдоль бедер свисали узкие лезвия штыков. Лица солдат тонули в вагонном сумраке. Казалось, в нем многократно повторен один и тот же человек. Но солдаты были люди разного склада - и сильные, и слабые. Сидели друг подле друга и оба брата. Они прислушивались к грохоту и шуму паровоза, а тот, разгоряченный огнем, стремительно уносил их к цели. Они закрывали глаза, и у них захватывало дух уже от одной смутной мысли о том, сколь необъятна страна, по которой мчит их поезд; лишь где-то в дальней дали тянутся границы, отделяющие их народ от других народов. Оба брата чувствовали: их увозят прочь, чтобы принести в жертву, бросить в объятия смерти. Но все так же молча сидели они друг подле друга. Они даже не сознавали, что оказались рядом. Два дня спустя поезд примчал их на фронт. Вылезая из вагонов, солдаты слышали отдаленный гром пушек. Наутро оглушительный грохот обступил их со всех сторон. То был иной, непривычный мир. Высоко у них над головой большими сияющими звездами рвались снаряды. Осколки стремительно летели вниз и, настигнув жертву, разрывали ее на куски. Солдат за солдатом замертво падали на землю, истекая кровью. Братья виделись редко, при встрече смущенно кивали друг другу. Настал двадцатый день войны. На этот день был назначен штурм вражеских укреплений. Одна цепь за другой бросалась в атаку через открытое поле, но погибала под лавиной сметающего все на своем пути вражеского металла. Переступая через израненные тела, на которых еще не остыла кровь, спешили навстречу смерти новые солдаты, преследуемые стонами умирающих. Вся обширная равнина, где прежде благоухали хлеба, теперь, будто пылающими розами, была усеяна окровавленными телами павших, и казалось - она содрогается от боли. Наконец один за другим вперед прорвались два сильных отряда. Первому предстояло принести себя в жертву, но другой, шедший за ним по пятам, должен был пробиться и завоевать победу. Стоя в отряде, которому заведомо была уготована победа, Микаэль вдруг увидел среди обреченных своего брата. Сквозь крики раненых, под градом пуль солдаты ринулись в атаку. В угаре боя Микаэль все же не терял из виду брата. Внезапно он увидел, как тот пошатнулся и упал. Глаза его чуть не выскочили из орбит. Он бросился вперед, протягивая руки, словно желая схватить, поддержать кого-то. Вдруг прямо перед ним разорвался огромный снаряд, и все кругом захлестнул огонь. Свет в глазах померк. Шатаясь, брел он во тьме. Потом рухнул наземь. Он не был тяжело ранен, лишь с левого плеча по руке текла кровь. Но все вокруг поглотила кромешная тьма. Объятый ужасом, он пытался отыскать в ней хотя бы мельчайший проблеск света, хотя бы полоску, к которой он смог бы ползти, будто навстречу утренней заре. Но сколько он ни искал, всюду его окружала беспросветная мгла. И он зарыдал, словно одинокое беспомощное дитя. Стенания сотрясали все его тело. Отчаяние и скорбь охватили его. Когда же наконец он оправился от первого всепоглощающего страха, он остался лежать, тихо всхлипывая, на окровавленной земле, и нищей и слабой была его душа. И тут он вспомнил о брате. В памяти всплыла картина: брат его зашатался и упал; увы! - это было последнее, что Микаэль увидел в своей жизни. И ему представилось, что Стефан лежит где-то неподалеку, с тяжелой раной, истекая кровью. Он прислушался. Крики и стоны рвались из обступившей его со всех сторон тьмы: рядом - пронзительные, душераздирающие, вдали - надсадные, глухие. Он попытался различить среди них голос брата. Но крики смешивались, сливались в одно неумолчное стенание. Мысли его вновь обратились к собственной страшной участи: вот он лежит на обагренном кровью поле брани и свет в очах его погас навеки! Никогда больше не узреть ему солнца, столь им любимого. Не стоять за работой, радуясь творению собственных рук. Не увидеть сияющего белизной дома, который он воздвиг в своем стремлении к лучшей жизни. Никогда больше не войти ему в свою кузницу, туда, где сквозь широкие окна льется свет, всю жизнь его спутником будет один лишь непроглядный мрак. Он думал об оставшихся дома близких: о жене и малых детях. Никогда больше он их не увидит, он навеки осужден ощупью искать их во мраке. И если даже доведется ему еще раз коснуться губами их лба, потрепать кого-либо из детей по щеке, все равно никогда, никогда не изведать ему прежней близости. У него закружилась голова при мысли о жуткой пустыне, в которой отныне и до последнего часа суждено ему брести. Но снова скорбь о собственной доле уступила место тревоге за брата, который лежал тяжело раненный невдалеке отсюда. Он представил себе, как тот, мертвенно-бледный, лежит на земле и стонет. Он вспомнил все, что связывало их прежде, вспомнил детство и юность, вспомнил, как они росли вместе, словно два деревца, посаженных рядом. Он вспомнил отца и мать, которые строго и неусыпно следили за сыновьями, поддерживая их рост, позволяя ветру их закалять, но ограждая от разрушительных бурь. Он вспомнил, как спали они друг подле друга, а утром принимались за одну и ту же работу. Вспомнил, как трудились они бок о бок в полутьме старой кузницы; да, кузница его отца, кузница его предков теперь, когда он лежал, бессильно рыдая в этом неотступном мраке, уже не казалась ему темной и жалкой. Он вспомнил все, что связывало его с братом, пока они не разошлись, ожесточенные и озлобленные друг против друга. И когда он подумал, что еще и сегодня их мать, та, что выносила их обоих в своем чреве и в муках подарила им обоим жизнь, теперь уже старая и седая, по-прежнему влачит свои дни в их старом доме, горячие слезы заструились по его щекам. Он прислушался к стонам раненых вокруг. Не слышен ли в этом хоре голос его брата? Он сказал себе: я должен его найти. Ползком двинулся он в гнетущий мрак. Руки его и колени стали липкими от крови, увлажнявшей густую траву. До него долетал шум битвы, грохот пушек, раскатистые взрывы снарядов, но все это казалось ему теперь чем-то нездешним, далеким. Бой кипел там, в свете солнца; он же был обречен ползать здесь, в непроглядной тьме, среди умирающих и убитых. Он ощупью пробирался вперед. Вот он обнаружил человека, распростертого на земле. Но тот был хрупкого сложения, по-видимому совсем юноша. И Микаэль оставил его и пополз дальше. Он спросил себя: как мне найти брата в этой кромешной тьме? Голоса его я не слышу, и сердце не подсказывает мне, где лучше его искать. Тут он наткнулся на другого человека - смерть уже приняла его в свои объятия. Он подполз к его голове и рукой ощупал лицо: незнакомец. И он двинулся дальше во мрак. Как же мне найти брата? - снова и снова спрашивал он себя. И корил свое сердце за то, что ему неведомо, где истекает кровью сердце брата. Поодаль лежал другой солдат. Еще живой. Когда чужая рука коснулась его, он застонал, моля о помощи. Но Микаэль услышал по голосу, что то не его брат. Однако он представил себе, как этот изувеченный человек глядел на него исполненными муки и мольбы глазами и какой страх, должно быть, охватил его, когда Микаэль бросил его на произвол судьбы, сказав сурово: "Я ищу брата". Так и полз он, перебираясь от одного раненого к другому. Наконец, став на колени, он склонился над человеком, у которого была редкая бородка. Он окликнул его, выкрикнул во тьме имя брата. Но ни слова не слетело в ответ с уст раненого. Тогда он тронул его лицо, пытливо и нежно ощупал каждую складку. Он пытался воскресить в памяти облик брата и, обнаружив, что тот уже начал стираться в его сознании, вспомнил все те годы, когда он ни разу не всматривался любовно в это лицо, и снова горячие слезы заструились по его щекам. Горько сожалел он о своей былой жестокости, о ненависти к Стефану и дрожащей рукой ощупывал лицо, в котором ему хотелось узнать столь дорогие теперь черты брата. И с каждой минутой крепла в нем убежденность, что именно подле него склонил он колени. Он еще раз окликнул брата по имени. Тщетно. Но тело брата было еще теплым, и Микаэль слышал, как бьется - хоть и глухими ударами - его сердце. Должно быть, рана не столь страшна, должно быть, Стефана еще можно спасти, если только помощь подоспеет быстро. Микаэль бережно приподнял тело. И тут он услышал шепот, несколько едва различимых слов, донесшихся откуда-то из тьмы: "Это ты, Микаэль?" Потрясенный, внимал он тихому голосу, полным любви словам, прозвучавшим во тьме. И, рыдая, припал он к груди раненого: "Это я, брат твой! Наконец-то я тебя нашел!" Он почувствовал, как рука брата коснулась его волос. Потом услыхал слабый хрип. И рука бессильно упала. Он заговорил с братом. Но тот больше не отзывался из мрака. Он окликнул его - вотще. Тогда он взял крепкое тело брата на руки и встал. Таким же крупным и сильным было и собственное его тело. Однако едва лишь он напряг мышцы, как из левого плеча хлынула кровь и обагрила его грудь и руки. Но он непременно должен отнести брата в безопасное место, туда, где ему смогут оказать помощь. А так как он знал, что добраться до расположения своей части он сможет, идя в ту сторону, откуда солнце светило бы ему в лицо, он начал медленно поворачиваться, стараясь уловить хотя бы слабый проблеск солнца в окружающей мгле. Наконец что-то смутно забрезжило перед его глазами. Не выпуская брата из объятий, он пошел на свет. Он спотыкался о трупы. И снова поднимался. Из тьмы к нему летели душераздирающие стоны умирающих. Он брел сквозь черный океан страха и муки, он шел туда, где светило солнце. Он шел вперед, неуклонно шагал все дальше и дальше. И все это время говорил самые нежные, самые ласковые слова, но тщетно ждал он ответа. Вдруг он остановился, цепенея от ужаса. Уж не почудилось ли ему, будто тело брата остывает, будто грудь его становится все холоднее? Дрожащими руками ощупал он тело брата. Билось ли еще в нем сердце? Он не мог расслышать его ударов. Вдруг оно уже остановилось? Нет, брат не умер! Он не должен умереть! Микаэль спасет его, вынесет с поля боя. Не умер он! Брат должен жить, должен вернуться домой, к своей матери и маленьким детям! Он снова вернется в старую кузницу, и годы постепенно согнут его, пока в конце концов он не рухнет замертво на землю, как в свое время отец. И, обретя новые силы, Микаэль ринулся вперед, с поникшим телом брата на руках. Солнце било ему прямо в глаза. Истекая кровью, изнемогая под тяжестью своей ноши, он мчался вперед в лучах солнца, будто раненый дикий зверь. Тут милосердный осколок металла разорвал наконец тела обоих братьев, столь тесно прижатые друг к другу. Он разверз их груди, и, когда братья упали на землю и остались лежать на ней, сплетенные в тесном объятии, кровь их слилась, а сердца оказались совсем близко друг к другу. Строгими, но вместе с тем умиротворенными были в смертном сне лица братьев. Столь схожи казались они. Будто жил на земле один человек, только в двух разных обличьях.
Пер Лагерквист. В подвале
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Е.Суриц. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Все мы видели его и видим почти каждый день. Мы не обращаем на него внимания, снова и снова проходим мимо того места, где он лежит, и не задумываемся о нем, словно он и должен там лежать, словно он - неотъемлемая принадлежность нашей жизни. Я говорю о Линдгрене, человеке с отсохшими ногами, который ползает по улицам и бульварам, отталкиваясь от земли руками в кожаных рукавицах; ноги его тоже обшиты кожей. Лицо с короткой бородкой отмечено страданием, которого не в силах выразить маленькие, покорные глаза. Все мы встречали его и встречаем его постоянно, мы привыкли к нему и не замечаем его, будто он - частица нас самих. Мимоходом суем мы монету в его высохшую руку - ему ведь тоже нужно жить. Но все почти знают об этом старике только то, что он существует на свете. Поэтому я расскажу все, что мне известно о нем. Я часто останавливался поболтать со стариком, в нем было что-то доброе и успокаивающее, и мне нравилось разговаривать с ним. Я так часто возле него останавливался, что прохожие могли подумать, будто это мой несчастный родственник. Но это не так. В нашем роду нет убогих, а то горе, которое выпало нам на долю, мы несем с достоинством, и миру оно неведомо. Однако я считаю, что нужно иной раз постоять и поговорить с ним - и для него, чтобы он не чувствовал себя отверженным, да и для меня самого, так как ему было что порассказать. Мне вовсе не казалось, будто между нами такая уж пропасть; и я частенько думал, что, если бы у меня отсохли ноги и мне приходилось бы вот так же ползать по земле, в этом не было бы ничего странного и у меня не было бы никаких оснований удивляться, почему мне выпала такая судьба. Так что между нами словно было что-то общее. Однажды осенним вечером я натолкнулся на него в парке, где обычно встречаются влюбленные. Он лежал под фонарем, на освещенном месте, и протягивал худую руку, хотя вокруг никого не было; может быть, он надеялся, что от любви люди становятся щедрее, а скорее, просто не разбирался в делах этого мира и лежал с протянутой рукой где придется; или, может, он жил где-нибудь поблизости. Недавно прошел дождь, всюду стояли лужи, Линдгрен весь перепачкался, и вид у него был усталый и больной. - Не пора ли вам домой, Линдгрен? - сказал я. - Уже поздно. - Да, - ответил он, - пожалуй, надо двигаться. - Я немного провожу вас. Где вы живете? Он сказал мне свой адрес, и оказалось, что мы живем совсем рядом и нам по пути. Мы наискосок пересекли улицу. - А не страшно вам переходить дорогу? - спросил я. - Нет, что вы, - ответил он. - Ко мне все очень внимательны. Вчера полицейский специально ради меня остановил движение. Правда, он велел мне поторапливаться, но в этом нет ничего удивительного. Нет-нет! Меня здесь все знают, и все привыкли ко мне. Мы медленно продолжали путь. Мне приходилось останавливаться на каждом шагу, иначе он не поспевал за мной. Начало моросить. Он полз рядом со мной, цепляясь грязными руками за камни и подтягивая свое тело, словно усталое животное, пробирающееся домой, к себе в нору. Но это был такой же человек, как я, он разговаривал, вздыхал, и, хотя видел его я плохо, потому что вечер был пасмурный и горели лишь редкие фонари, я все время слышал его, чувствовал, как он торопится поспеть за мной, и мучился невыразимой жалостью. - А не сетуете ли вы, Линдгрен, на свою судьбу? - спросил я. - Наверно, часто она кажется вам горькой? - Нет, - ответил он. - Это, наверное, очень странно, но я считаю, что судьба моя вовсе не так тяжела, как думают другие. Ко всему привыкаешь. Я же таким родился. Ведь когда человек здоров, а потом с ним вдруг ни с того ни с сего случается такое, это куда хуже. Нет, мне, по-моему, не на что жаловаться, если подумать хорошенько. Бывает, людям еще труднее живется. Я избавлен от многого, что приходится переживать другим. Мне живется спокойно, судьба ко мне милосердна. Если разобраться, так я вижу одно хорошее. - Как это? - удивился я. - Ну да, я встречаюсь только с хорошими людьми, только они останавливаются, чтобы подать мне монету. А про остальных я ничего не знаю, они всегда проходят мимо. - Вы, Линдгрен, я вижу, умеете все повернуть к лучшему! - сказал я с невольной улыбкой. - Нет, это так и есть, - возразил он строго. - И это нужно ценить. Но на самом-то деле я отнесся к его словам серьезно. Я понял, что он прав, - блажен, кто видит в жизни только хорошее. Мы все шли и шли. Неподалеку, в подвальной лавчонке, горел свет. - Я куплю хлеба, - сказал он, подполз к окошку и постучал. Вышла девушка с аккуратным пакетиком. - Добрый вечер, Линдгрен, - сказала она. - Ух, ну и погодка! Пора, пора домой. - Да, пора, - ответил старик, они кивнули друг другу на прощание, и девушка закрыла дверь. - Я все покупаю только в подвалах, - сказал он, когда мы двинулись дальше. - Да, я понимаю, - отозвался я. - Там люди всегда приветливее. - Угу, возможно. - Нет, это правда так, - сказал он настойчиво. Мы пробирались теперь какими-то темными ухабистыми закоулками. - Я тоже живу в подвале; вы, господин, наверно, так и думали? - продолжал он. - И мне там очень нравится. Все устроил хозяин нашего дома. Он замечательный человек. Так продвигались мы по улицам. Я никогда не замечал, что до моего дома так далеко. Я устал, измучился, мне казалось, будто сам я с огромным трудом ползу в темноте, а не иду, как ходят все люди. Когда мы приближались к фонарю, я видел Линдгрена у своих ног, потом он снова исчезал в темноте, и я слышал лишь его прерывистое дыхание. Наконец мы добрались до его улицы, а потом и до того дома, где он жил. Дом был большой и красивый, почти во всех окнах горел свет, во втором этаже был, вероятно, званый вечер: сверкали люстры, в осеннюю слякоть вырывалась музыка, мелькали танцующие пары. Линдгрен добрался до своей лестницы - три-четыре ступеньки вели вниз, в его жилище. Тут же было окно, украшенное обрывком занавески, на подоконнике, в банке из-под анчоусов, стоял цветок. - Милости прошу вас, господин, зайти ко мне, посмотреть, как я живу, - сказал он. Я не собирался к нему заходить. Я не понимал, для чего это нужно. Мне стало не по себе. Зачем я туда пойду? Мы с ним не такие уж друзья, я проводил его немного, потому что нам было по пути, а заходить к нему я не хотел. Я задумался: там, во втором этаже, где был вечер, жили мои знакомые; странно, что меня не пригласили, - забыли, наверно. - Вы ведь не в обиде, господин, что я приглашаю вас к себе? - спросил старик, смущенный моим молчанием. - Нет, - ответил я. Нет, он неверно меня понял, я хотел, да, да, хотел зайти посмотреть, как он живет. Он спустился по лестнице, вынул ключ и вставил его в замочную скважину. Я заметил, что она была устроена низко, чтобы Линдгрен мог до нее доставать. - Это наш хозяин все устроил, - сказал он. - Всегда обо всем позаботится. Дверь отворилась, мы вошли. Он зажег лампу, и я огляделся. Комната была маленькая и убогая, на холодном каменном полу лежал изорванный коврик. Посредине был стол с подпиленными ножками и два низких стула. В углу был камин, где старик, вероятно, готовил себе еду; на полке, служившей кладовкой, стояли в ряд банки, прикрытые лоскутками, и были аккуратно разложены черствые кусочки хлеба, которые он, по-видимому, макал в кофе; полку украшали белые бумажные кружева. У стены стояла кровать, вернее, нары, низкие, почти у самого пола, застеленные чистым и опрятным одеялом. Несмотря на крайнюю бедность, всюду был порядок и уют. Не знаю почему, но, оглядывая комнату, я испытывал мучительную тоску. Зачем ему это? На его месте я предпочел бы беспорядок и грязь, предпочел бы просто дыру, куда можно залезть и спрятаться, как прячется зверь в норе, - так мне было бы легче. Но здесь повсюду порядок и чистота. Он начал ползать по комнате, хозяйничая и прибирая свой уютный домик: дотянулся до вазы с цветами, налил туда воды, снова сполз на пол, достал скатерть из ящика, выкрашенного голубой краской, расстелил ее, поставил на стол чашки и блюдца. У меня сердце разрывалась, когда я смотрел, как он привычно возится со всем этим. Перчатки он снял, ладони у него были плоские и грубые. Он развел огонь, лег у камина и раздувал пламя, пока в трубе не зашумело, подложил угля, потом поставил на огонь кофейник. Помочь ему мне не удалось: только он один знал, где у него что лежит. Он делал все привычно и ловко, и видно было, как ему это приятно, как милы ему эти мелкие заботы. Время от времени он добродушно поглядывал на меня. Здесь, у себя дома, он стал приветливым и спокойным, совсем другим. Скоро кофейник закипел, и по всей комнате распространился запах кофе. Когда все было готово, он с трудом взобрался на стул и уселся с довольной улыбкой. Он разлил кофе по чашкам, и мы стали пить. Кофе приятно согревал. Он считал, что я должен съесть и кусочек хлеба, но этого я не мог от него принять. Сам он ел с какой-то странной торжественностью, медленно отламывая по кусочку и тщательно собирая все крошки. Он ел так, словно совершал священный обряд. Глаза у него блестели. Никогда еще не видел я, чтобы человеческое лицо так сияло, так тихо светилось. Я был тронут и в то же время подавлен, видя его таким. Откуда у него силы так мужественно выносить свое несчастье? Я, здоровый человек, случайно заглянувший сюда, чтобы посмотреть, как он живет в своей норе, - я не мог прийти в себя. "Да, - думал я, - у него, наверное, есть иные, тайные надежды, может быть, он верующий, а тогда все можно снести, тогда ничего не страшно". И я вспомнил, что хотел спросить его именно об этом, ведь это томило меня самого, никогда не оставляло в покое, влекло к глубинам, которым противилось мое существо. Потому я и пошел с ним - я хотел спросить его об этом. Мне нечего было здесь делать. Просто я хотел его спросить. - Скажите мне, Линдгрен, - начал я, - когда у человека такая жизнь, как у вас, когда приходится выносить столько страданий, не испытывает ли он больше других потребности верить в какие-то нездешние силы, верить в то, что есть бог, который всемогущ и, налагая на него столь тяжкую судьбу, преследует какие-то высшие цели? Старик подумал немного. - Нет, - ответил он, запнувшись, - верно, это бывает не с такими, как я. Как странно, как неловко было услышать его ответ. Неужели он не чувствует убожества своего существования, не подозревает, как богата и прекрасна жизнь! - Нет, - повторил он, погруженный в свои мысли, - нам бог нужен меньше, чем другим. Если бы он и существовал, он мог бы открыть нам лишь то, что мы сами поняли, лишь то, за что сами благодарны. Я часто говорил об этом с нашим хозяином, - продолжал Линдгрен, - и он меня многому научил. Господин, наверное, не знает нашего хозяина, а жалко, - это замечательный человек. - Нет, я с ним незнаком. - Да, конечно, конечно, но это очень жалко. "Ну еще бы, - думал я, - откуда мне знать, что это за удивительный хозяин, - возможно, он и впрямь редкостный человек, - но я-то живу в другом доме". Все это я только подумал, а вслух ничего не сказал. - Странно, - сказал старик, - у него так много домов, чуть ли не все дома здесь принадлежат ему; наверно, и господин живет в одном из его домов... Да, - продолжал он, - конечно, ему трудно со всем управиться! Когда я пришел к нему и спросил, не приютит ли он меня - потому что мне ведь тоже нужно где-то жить, - он сперва долго меня рассматривал. "Помещу тебя в подвале, - сказал он потом, - наверху тебе жить нельзя". - "Ну конечно, - говорю, - я прекрасно все понимаю". - "По-моему, подвал тебе подойдет, - говорит, - надеюсь, я в тебе не ошибся? Ты-то сам как считаешь?" - "По-моему, это для меня самое подходящее". - "То-то. Я не могу пускать в подвал кого попало. Не хочу, чтобы люди ругались и ссорились, не хочу плохих и подозрительных жильцов. Наверх я еще пускаю тех, в ком не уверен, о ком почти ничего не знаю, но в подвале у меня пусть живут хорошие и надежные люди, мои друзья. Ну, как ты считаешь, подойдет это тебе?" - "Да, конечно", - говорю; я очень обрадовался. "Стало быть, все в порядке. А платить-то ты сможешь? - спрашивает; человек он строгий, ничего не скажешь. - Платить должны все, ничего не поделаешь, как бы ты ни был беден. Ты будешь платить недорого, потому что много с тебя не возьмешь. Но хоть сколько-нибудь, а платить надо. Где ты достанешь деньги?" - "Мне приходится жить за счет добрых людей". - "И есть такие на свете?" - удивился он и поглядел на меня. "Конечно, есть, и много, а как же иначе?" - "Да, верно, - говорит, - и при желании их нетрудно пересчитать. Ты неглупый старик, оставайся у меня". Да, он замечательный, хоть с виду такой простой. Он мне очень помог. Без него худо мне пришлось бы. Он часто сюда заглядывает - посидит немного, поболтает. А ведь мне это такая поддержка. Как важно знать, что кто-то тебя понимает. "Линдгрен солидный человек" - вот как он говорит. Такое приятно услышать. Счастливый и довольный, глядел он на меня. - А вы, господин, тоже солидный человек? - спросил он. Я не ответил и опустил глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом. Мы сидели в его тихой и убогой комнатке. Свет лампы падал на низкий стол с подпиленными ножками, на скатерть, на черствые куски хлеба, на кровать, где он спал. Мое молчание не тревожило его. Я заметил, что он думает о своем. Потом он сполз со стула, взглянул на камин, вымыл чашки и аккуратно поставил их на полку. Подполз к кровати, что-то поправил там, снял одеяло. Но, положив его на стул и разгладив рукой складки, он остался лежать на полу. - Хорошо, когда день кончается, - сказал он. Он и вправду устал, это было видно. - И это говорите вы, Линдгрен, хотя считаете жизнь такой богатой и значительной. - Да, - ответил он, спокойно глядя прямо перед собой, - жизнь богата. Я так хорошо понимаю, так ясно чувствую это. Но день всегда трудно прожить до конца. Что поделаешь, уж таков я есть. Он глубоко вздохнул. Глядя, как он стоит скорчившись, на коленях, можно было бы подумать, что он молится, но таким вот сотворила его природа. Я тихо встал, собираясь уйти. Подошел к нему, поблагодарил, пожелал доброй ночи. Он пригласил меня заходить, когда мне захочется, и я сказал, что с удовольствием зайду. Потом он пополз, провожая меня до дверей, и я вышел на улицу. Теперь во всем доме было темно. Темно было и во втором этаже, где недавно сверкали люстры. Наверное, у них и не было званого вечера, раз все так рано кончилось. Только внизу у старика горел свет, он освещал мне дорогу почти до самого дома.
Пер Лагерквист. Злой ангел
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - И.Бочкарева. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
По безлюдным улицам ночного города шел злой ангел. Ветер выл среди домов, бушевал над крышами; на улицах не было никого, кроме ангела. Он был жилист и мускулист, он шел, наклонясь против ветра и плотно сжав губы, кроваво-красный плащ скрывал его огромные крылья. Он сбежал из кафедрального собора, где долго простоял в затхлости и духоте. Веками дышал он свечным угаром и ладаном, веками слушал хвалебные гимны и молитвы, возносимые к мертвому богу, который висел у него над головой. Веками смотрел он на людей, коленопреклоненных, распростертых на церковном полу, устремляющих взоры к небу, бубнящих разную чепуху, в которую они верили. Трусливый сброд, провонявший верой во всякое вранье! Тошнотворная смесь из страха, путаных мыслей, убогой надежды ускользнуть от судьбы, выкарабкаться! Наконец-то он сбежал! Он освободился от своих оков и ступил жилистой ногой на алтарь, опрокинув чашу со святыми дарами. В гневе спустился он на пол и пинками расшвырял скамеечки для молящихся. Вокруг висели святые с благочестивыми восторженными лицами, реликвии за решетками пахли гнилью, в апсиде горел свет, там на затхлой соломе лежал младенец и восковая мать стояла перед ним на коленях - лживый, бессмысленный хлам! Ударом ноги он распахнул двери и вышел в ветреную ночь. Он скажет правду! Выйдя за ворота, он остановился и огляделся. Вот, значит, как у них тут устроено, у людей. Здесь они и живут. Он остановился у ворот одного дома и окинул их горящим взглядом. Потом мечом, который носил при себе, вырезал на воротах крест. - Ты умрешь! - сказал он. Потом он пошел к другому дому. Глядя на ангела сбоку, можно было подумать, что он горбат, так были сложены крылья у него за широкими плечами. У этого дома он тоже остановился и тоже вырезал крест. - Ты умрешь! - сказал он. Так шел он от дома к дому и вырезал кресты коротким и тяжелым, как нож мясника, мечом. Ты умрешь. Ты умрешь. И ты умрешь. И ты умрешь. И ты! Он обошел весь город, борясь с ветром, и не пропустил ни одного дома. Сделав свое дело, он вышел за городской вал, в ночь, где уже не было никакого человеческого жилья. Там он сбросил плащ и остался нагим. И, развернув крылья, ангел поднялся в широко распахнутую тьму. Проснувшись утром, люди удивились, обнаружив на каждом доме крест. Но они вовсе не испугались. Интересно, говорили они, как это произошло и почему. Они потолковали об этом, как обычно, прежде чем разойтись по делам. С чего вдруг везде вырезали знак, и без того всем хорошо известный! Будто нельзя напомнить о вещах более важных. - Мы и сами знаем, что умрем, - говорили они.
Пер Лагерквист. Блошиный рынок
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - С.Тарханова. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Каждый день по пути на службу я волей-неволей брезгливо пересекаю базарную площадь с ее всегдашним блошиным рынком, где на грязной брусчатке разложено для продажи разного рода старье, где прохожие вынуждены перешагивать через груды поношенной одежды и хлама, а торгаши зазывают покупателей все теми же заученными выкриками, наперебой предлагая то всевозможный краденый товар, то жалкие обноски. Кругом разлита светлая утренняя прохлада, но на базаре стоит зловоние и гнилой воздух оглашается хриплыми криками зазывал. Люди пробираются между кучами рухляди, копаются в грудах старья, выискивая яркие тряпки и дешевые поддельные украшения, подолгу толпятся разинув рты вокруг торгашей, которые маслеными голосами заманивают ротозеев. На что только людям весь этот хлам и как вообще можно торговать такой дрянью? Всякий раз, когда я прохожу по базарной площади, мне и противно и грустно, а голодные, больные глаза окружающих и вовсе повергают меня в уныние. Когда же наконец здесь начнут продавать чистое, добротное платье, когда раскинут на прилавках душистое белоснежное полотно, разложат настоящие украшения и драгоценные камни? Но вот однажды я встретил седого как лунь старика, он тоже прогуливался среди груд старья и бесполезного хлама. - Что это вы морщите нос? - сказал он мне. - Людям нравится здешний базар, сами видите. Зачем же лишать их этой отрады? Им по душе блошиный рынок, недаром здесь всегда толпится народ. А вот если бы тут стали предлагать прохожим чистое, благоухающее полотно, как вы думаете, привлек бы базар такую уйму народа? И если бы торговали подлинными украшениями, разве все могли бы их купить? Только фальшивые побрякушки дешевы и потому доступны любому. И разве эти подделки вовсе лишены всякой ценности? Разве они не сверкают так же, как сверкают глаза тех, кому посчастливилось их купить? Отнимите у людей блошиный рынок, к которому они так привыкли, и, сдается мне, вряд ли они будут счастливы. - А сейчас они счастливы? - спросил я, глядя на блестящую побрякушку, которую старик взял с прилавка и теперь держал на ладони. - Да. - Он осторожно положил побрякушку назад, на грязный прилавок. - А что такое счастье?
Пер Лагерквист. Морис Флери
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - С.Тарханова. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Ранним летним утром Морис Флери возвращался домой с войны, которая шла далеко от здешних мест, у самой границы. Человек в зрелой поре жизни, он был от природы красив душой и телом, и все в нем дышало гармонией, твердость нрава сочеталась с глубиной чувств. И хотя мысль его редко вырывалась за пределы обыденного и столь же редко погружалась в мрачные бездны подсознания, все же в ней всегда присутствовало воображение и особая, неуемная сила. Этой весной в одном из крупных боев он был тяжело ранен. Осколками гранаты ему искромсало лицо. Осколки раздробили нижнюю челюсть, язвами страшных ран испещрили кожу, изуродовали губы и нос, навсегда погасили свет дня в левом глазу. Когда Мориса Флери под градом пуль отыскали на поле боя, голова его казалась сплошным кровавым месивом, и поначалу его приняли за мертвеца. Но в лазарете удалось остановить кровь, и врачи поверили, что его можно спасти. Долго и заботливо лечили его, и мало-помалу раны зажили и челюстные кости кое-как срослись. Наконец настал день, когда бинты сняли. Он больше не чувствовал боли. Но лицо свое он потерял навсегда. Он был изуродован до неузнаваемости, а голос его сделался натужным и хриплым. Только чистый лоб и единственный зрячий глаз еще отражали его внутренний облик. Ему разрешили выходить и греться на солнце: под его лучами хорошо затягивались раны. Прошло еще немного времени, и его отпустили домой. Из-за тяжелых обмороков, которые теперь часто с ним случались, его сочли непригодным к военной службе, по крайней мере в ближайшем будущем. И в это раннее утро, шагая хорошо знакомой дорогой к дому, он думал не о своем несчастье, а лишь о великой радости, которая ждала его впереди: скоро он снова увидит свою семью - жену и любимых детей. Всех, с кем он так долго бок о бок сражался на войне, постигли тягчайшие беды, и оттого собственная беда уже не казалась ему столь ужасной. Случись ему вовсе ослепнуть, он бы, наверное, еще возроптал, но сейчас он не думал роптать. Ведь он же зрячий, а значит, может наслаждаться всем, что только таит в себе жизнь, - так что же еще, спрашивается, человеку нужно! Край, где он родился и вырос, был озарен слабым светом утра. И свет этот явил ему всю мощь и величие природы об эту пору. Кругом расстилалась бескрайная щедрая равнина, пышные хлеба покрывали землю. Скоро начнутся его собственные поля. За стеной яркой зелени виднелся дом. Как же удивятся, как обрадуются его обитатели, когда он вот так, нежданно-негаданно, появится перед ними! Ведь с тех самых пор, как его ранило, они ничего не знают о нем, может, даже считают его погибшим. Ему представилось, как жена в волнении бросится к нему, как дети заберутся к нему на колени, лаская его ручонками, как счастливую семью обступят слуги, а вдали, за низкой садовой оградой, будет колоситься пшеница. Ему представилось, как он сидит в кругу семьи, забыв о крови, которую видел, о реках крови на развороченной земле, сидит, позабыв крики и грохот, душераздирающие стоны, хрипло возносящиеся к ночному небу. Да, вот так он будет сидеть, окруженный высшей красой и прелестью жизни - золотистой пашней и смеющимися детьми. И душа его наполнилась радостью. Наконец он подошел к въезду в усадьбу с ее белым просторным домом. Он давно учуял запах родных полей. А теперь, войдя в тень сада, вновь узнал и запах своих деревьев, и аромат цветов, только что пробудившихся ото сна. Он вдыхал эти запахи и думал, сколь он богат и счастлив. Примчались собаки, окружили его, обнюхали и тотчас принялись радостно скакать, лизать ему руки и то и дело клали мокрые от росы лапы ему на грудь. А люди все не показывались. В доме еще крепко спали, лишь со скотного двора доносились голоса работников. Морис Флери остановился, залюбовавшись красотой дома. Никогда еще, казалось, стены не сверкали такой белизной, никогда еще столь трепетно не оживали окна под лучами зари. Только черная крыша зловещей тучей врезалась в ясное небо. Морис Флери обошел вокруг дома. Он не решался будить своих близких: довольно и того, что они рядом. Лишь тонкая стенка отделяла его сейчас от них, и оттого возвращение в родной дом казалось ему чем-то еще более неправдоподобным. Он помедлил у окон спальни. Он так хорошо представлял себе, как они спят там, внутри. Вот здесь - жена, кровать ее стоит у наружной стены, но не придвинута к ней вплотную. А здесь, в соседних кроватках, головками к другой стенке, спят его дети - девочка и мальчик. Наверно, они все так же будут спать, когда он, отец их, вдруг войдет в комнату и станет рядом. Он уже чувствовал, как навстречу ему струится тепло хрупких детских тел. Он стоял у своего дома, нынче будто обретенного вновь, дрожа от счастья, чутким ухом ловя дыхание милой жены и детей, и тут с ним внезапно случился обморок - один из тех, что часто донимали его после ранения. Он пошатнулся, пытаясь опереться о белую стену дома, но все вокруг словно подернулось белым пухом, рука схватила воздух, и он без памяти рухнул наземь. К счастью, он упал головой в цветочную грядку, окаймлявшую дом, и потому не ушибся. Но странно было видеть это побелевшее лицо, на котором грубое, беспощадное железо не оставило живого места, лицо, начисто лишенное человеческих черт, среди великолепных садовых цветов, взметнувших на тонких прямых стебельках свои гордые, ослепительно прекрасные головки навстречу солнцу. Когда он пришел в себя, он лежал в своей собственной комнате на диване. Рядом стояли его жена, сынок и дочка. Все с тревогой склонились к нему, а он медленно раскрыл глаза. Волнующий миг настал. Они были в точности такие, как прежде. Дети были в той же одежде, что и минувшим летом, когда он их покинул. И так же прекрасна была в своей печали его жена. Но когда он привстал на диване, они не кинулись ему на шею, не осыпали его поцелуями и ласками. Они не у знали его. Дети глядели на него с изумлением, робостью и страхом. Жена, поддерживая его за плечи, спросила, что приключилось с ним и кто он такой. В ужасе смотрел он на них. Чего только не передумал, не ощутил он в этот миг; боль и отчаяние, страх и отвращение к самому себе, к своей участи захлестнули его сердце! Все эти чувства разом обрушились на него, подавляя многоликостью и силой. Потерянно, беспомощно огляделся он вокруг. Перед ним была его жена, его дети. И губы, израненные железом, задрожали от мучительной боли. Казалось, вся исстрадавшаяся его душа рвалась в этот миг к любимым существам, что стояли рядом с ним, билась в тоске под грубыми рубцами, оставленными безжалостным железом, а замутненный слезами взор его метался от одного к другому, взывая: неужто не узнали вы своего отца? Неужто не видите вы, что он лежит перед вами поверженный, униженный вами? Он всматривался и всматривался в их глаза - в глаза своей жены и малых детей, - но нигде не увидел он того, что искал, ни в чьих глазах не прочитал он слово, единственное простое слово, которое жаждал услышать. Лишь ужас и отвращение были в глазах детей, и сердце его готово было разорваться от муки, а в глазах жены - лишь сострадание к несчастному чужаку, и от этого пусто и холодно сделалось у него в груди. Он снова рухнул на диван. Но мысли и чувства его ожесточились, взгляд стал колючим и уже не искал ничьих глаз. Он вознегодовал, озлобился против своих близких за то, что они не узнали его. Да любили ли они его вообще когда-нибудь? Кого любишь, того всегда узнаешь среди тысяч других, даже самые тяжкие раны и те не скроют дорогих черт. Пусть тело сплошь в рубцах - в нем жив могучий, прекрасный дух, разве не бессильно железо против живой души человека? Ведь все осталось как было, он лежит сейчас перед ними такой же, каким был всегда, он любит их всей душой, хотя сердце его разрывается от боли. А они не видят его. Значит, мало любили, значит, никогда по-настоящему его не знали и взор их не проникал в тот сокровенный уголок души, где таится истинная сущность человека, - вот почему они не видят его. Он не подумал о том, что явился к своим в военном мундире, который никогда при них не надевал, забыл, что они даже не слыхали о его беде. Он знал только одно: вот он лежит, поверженный, несчастный, в кругу своих близких, а они его не узнают. Ему вспомнилось - и взор его снова заволокли слезы, - как собаки тотчас признали его, как они радостно скакали вокруг и то и дело клали тяжелые лапы ему на грудь. Детей он все же судил не столь сурово, правда, хотел было оттолкнуть их от себя, но рука не поднялась. И, видя испуг в их глазах, он лишь в муке, в отчаянии метался на своем ложе. Зато вся его горечь и ненависть обратилась против жены. Как он любил ее! Как щедро одаривал своей любовью! А она не узнала его, значит, никогда не была по-настоящему ему близка! Страдание изуродовало его лицо. И жена теперь не признала его. Что ж, раз так - он тоже не желает ее знать. И когда она снова спросила его: - Что случилось с вами? Кто вы? - он ответил, не поднимая глаз: - Я человек, который вернулся с войны. Я хотел подойти к вашей двери попросить хлеба, но упал без памяти возле этого прекрасного дома - возможно, он ослепил меня своей белизной, и сейчас еще у меня кружится голова. Она сказала, что ему приготовят постель и он сможет отдохнуть. Но он объяснил, что нужды в этом нет, пусть только позволят ему немного отлежаться здесь, на диване, и скоро он вовсе придет в себя. И его оставили одного. Когда они ушли, он разрыдался. Но слезы не смягчили его сердце. Он оплакивал свой злосчастный жребий, сделавший его чужим в родной семье. Но ни минуты не думал он уйти от этого жребия: простить детям, что они не узнали отца, жене - что не узнала мужа. Случившееся, думал он, показало, что всю свою прежнюю жизнь он был одинок. Что ж, значит, и впредь он будет жить точно так же. Если он сейчас назовет себя, что будет тогда? Жена и дети бросятся ему на шею, кинутся целовать и ласкать его. Но на сердце у него будет столь же сиротливо и пусто, и вовек не услышать им музыку его души. Спокойный, хоть и с ожесточившимся сердцем, вышел он вскоре из дома. В саду тем временем уже накрыли завтрак, и его тоже пригласили к столу. Как ярко сияло солнце, как сверкали росой цветы и деревья! Вся природа замерла, купая влажную свою поросль в потоках света. Человек, у которого украли лицо, вышел на солнце, рядом с ним шла его жена. Вместе вступили они под сень кудрявых деревьев, которые уже столько раз зеленели на их веку. Следом шли дети. За столом говорили о войне, о боях. Он поведал о том, как пули и осколки снарядов, стремительно проносясь в ночи, мгновенно и безошибочно выискивают свои жертвы, сколько бы те ни прятались во мраке, ни сжимались в комок, и наносят им тяжкие раны. И еще, по просьбе хозяйки, он рассказал, как сам был ранен в одну из таких ночей. Они шли в атаку. Отсветы рвущихся снарядов озаряли небо. Вдруг его швырнуло оземь, и будто горячим потом обожгло лицо. Он задрожал всем телом от боли, из окровавленного рта вырвался стон. Этот стон потонул в хоре других, возносившихся к небу во тьме. Он лежал всеми покинутый, истекая кровью. Потом впал в забытье, и вокруг него сомкнулась тишина. Женщина спросила, в какой же битве постигла его эта страшная участь. Он ответил. Тогда она сказала, что ее муж, отец вот этих малых детей, тоже ушел на войну, наверно, и он участвовал в битвах, о которых сейчас рассказал гость, но от него уже давно нет вестей: что, если в ту самую ночь он тоже лежал раненый, истекая кровью, на необозримом поле брани и его стон - вопль ужаса и боли - сливался со стонами других солдат? Пришелец ответил ей: - Да, быть может, он лежал рядом со мной. И от этих слов содрогнулись дети, сидевшие рядом с ним на солнце, а глаза матери их заволокло слезами. Он спросил, как звали ее мужа. Она сказала: - Морис Флери. - Только она произнесла это имя, как он, вздрогнув, впился в нее и детей пристальным взглядом. Она испуганно воззрилась на него. Потом с тревогой спросила: - Почему вы так пристально глядите на нас? Он ответил: - Потому что Мориса Флери нет в живых, он скончался у меня на руках. Заливаясь слезами, дети кинулись к матери, прильнули к ней, словно ища защиты от страшного незнакомца, который говорил такие жуткие вещи. Мать крепко прижала их к себе, лицо ее исказил ужас. - Правда ли то, что вы сейчас сказали? - спросила она. Он повторил: - Мориса Флери нет в живых, он умер у меня на руках. И тогда она с горькими слезами и причитаниями склонилась к детям. А он спокойно созерцал их скорбь. Его удивляло, что они так бурно оплакивают какого-то чужака, ведь много лет он был лишь гостем в их доме, а сейчас они вдруг вспомнили его имя. Они рыдали. Он же заговорил о том, как делил с покойным все тяготы и радости будней, как в бою они всегда сражались плечом к плечу, вместе изнемогали и поддавались отчаянию и вместе мало-помалу вновь обретали силы. Вскоре после того, как сам он был ранен, в тот же лазарет в ближнем тылу привезли Мориса Флери. Ничто как будто не угрожало его жизни, он получил штыковое ранение, обычно такие раны заживали быстро. Как близким друзьям, им разрешили расположиться на соседних койках. Но Морису Флери вдруг сделалось хуже, рана нагноилась, и зараза стала стремительно распространяться по всему телу. Он невыносимо страдал. И в ночной тишине шепотом поверял свои страдания другу. Корни сердца - прекрасные, пылающие алой кровью сосуды - один за другим всасывали отраву и гнали ее внутрь. И чувства, и мысли его - самый хрупкий, самый заветный сосуд! - казалось, были отравлены тоже. Раненый корчился в муках, взгляд его молило пощаде. Как тяжко было видеть эти глаза, умоляющие, точно у пса, которого задумали пристрелить, старого, больного пса, который, даже после того как пуля пробила ему грудь, заклинает взглядом: вспомните, каким я был прежде, вспомните мою преданность, верность, вспомните, как я любил вас всех, и оставьте мне жизнь. Невозможно было спокойно смотреть в эти глаза, равнодушно видеть эти муки. А яд постепенно одолевал его могучее тело. Яд не ведал пощады. И все же ближе к концу умирающий вновь обрел прежнюю силу и ясность духа. Он сказал, что жизнь не имеет для него большой цены, ничто не привязывает его к ней - бездомного, одинокого, отверженного изгоя. - Не мог он этого сказать! - воскликнула женщина, обратив к незнакомцу заплаканное лицо. Незнакомец ответил: - И все же он так сказал. А перед самой кончиной, когда я спросил, не осталось ли у него хоть кого-нибудь, кому я должен буду поведать о его последних минутах, он прошептал: "Никто не знает меня". Она спросила: - А точно ли звали его Морис Флери? Незнакомец ответил: - Да, точно. Она снова спросила: - Вы помните его лицо? Незнакомец ответил: - Да, очень хорошо помню. Лицо у него было мужественное, суровое, кожа смуглая, свежая. Большие серо-голубые глаза. И голос, низкий и звучный. Женщина не сомневалась теперь, что то был ее муж. Но как понять его последние слова? Незнакомец сказал: - Может, их навеяла лихорадка, может, он просто бредил. И оба согласились, что, наверное, так оно и было. Весь день убитая горем женщина предавалась скорби. А день был теплый и благостный, широко и чисто распахнулось небо. Женщина ходила взад и вперед по саду, между яркими клумбами цветов. И незнакомец вынужден был ходить за ней следом, и она снова расспрашивала его о смерти мужа, о последних его минутах. Ей все хотелось знать о его страданиях, о том, как он их сносил. Незнакомцу пришлось рассказать ей, как им обоим жилось на войне, как отважен ее муж был в бою, что говорил он и думал, когда оба они после битвы отлеживались на земле, напоенной горячей кровью. Наступил вечер, и женщина принялась упрашивать незнакомца остаться. Если он уйдет, горе сломит ее совсем, одно спасение - слушать рассказ о муже. Он обещал ей, что останется на ночь. Они направились к дому. Длинные, узкие тени их и легкие тени детей плыли впереди. На стене дома головы обозначились крупно и резко. Глядя на них, он подумал: "Тень - это человек, у которого украли лицо. Я - тень самого себя". Затем они вошли в дом. Пришелец не покинул хутор ни на другой день, ни на третий. Всякий раз женщина настойчиво просила его остаться, и он оставался. Наконец однажды в сумеречный час он решился рассказать ей о себе, о странной своей судьбе. Он вернулся домой после ранения, которое уничтожило его лицо. Никто не узнал его: ни мать, ни отец, ни младшие братья и сестры, осыпавшие его поцелуями, когда он уходил на войну. Никто, кроме собак - те лизали ему руки. И тогда он ушел из родного дома - неузнанный, как и пришел. Разве не обязана мать узнать свое дитя, отец - своего сына? Возьми лицо мое, но, каким был, такой и ныне стою я пред тобою. С тех самых пор он и скитается среди чужих людей и кормится подаянием. Охваченная жалостью, женщина предложила незнакомцу остаться у нее сколько он пожелает и считать ее дом своим. Разве не счастье распахнуть двери дома перед горемыкой, который был последним другом ее мужа! Пришелец с благодарностью принял ее приглашение. Отныне и она, и дети с каждым днем все больше привыкали, все сильнее привязывались к нему. Малышей уже не отпугивал его вид, они забирались к нему на колени и без устали слушали его рассказы - все, что он говорил им своим глухим, хриплым голосом. Всякий раз, ощущая тяжесть их хрупких телец на своих коленях, близость их своему телу, он испытывал чувство глубокого одиночества и тоски. Когда никого не было рядом, он, случалось, вдруг пылко привлекал их к себе, прижимал к груди. С изумлением взглядывали они на него и потом долго сидели молча. Мать замечала его любовь к детям, и на сердце у нее теплело. Часто они подолгу сидели вдвоем и говорили о детях. И в этих беседах, и во многих других обстоятельствах ей открывались достоинства его ума, богатство его души. Ее доверие и привязанность к нему росли. Он не преминул воспользоваться этим. Все полнее завладевал он ее мыслями. Временами приходилось лицемерить, и это забавляло его. Он мог теперь наблюдать разные грани ее души и оценить их как подобает. Он был к ней равнодушен, но, снедаемый любопытством, вновь и вновь стремился проникнуть в сущность ее натуры, добиваясь, чтобы она открыла ему свое сердце. Он надеялся также узнать многое такое, о чем не подозревал раньше, и скоро сумел стать поверенным ее тайн. Одного лишь он тщательно избегал - разговоров о Морисе Флери. Стоило ей завести речь о покойном, как он тотчас поспешно и ловко направлял беседу в иное русло. Он мало-помалу стирал в ее сознании свой образ, и это доставляло ему истинное наслаждение. Порой, когда упоминания о Морисе Флери было не избежать, он отваживался намекнуть, что покойному с его здоровой, сильной натурой все же были присущи известные странности, которые человек недостаточно любящий мог бы даже счесть пороками. А от тех, кого Морис Флери выбирал себе в друзья, он всегда требовал постижения самых глубоких тайников своей души, так заботливо берег он эти сокровища, что было видно: их он ставит превыше всего. Она не обижалась на эти намеки, тем более что он всегда ронял их ненавязчиво и словно бы мимоходом. Напротив, день ото дня их отношения становились все непринужденнее, что весьма благоприятствовало его замыслам. Часто он говорил себе: а ведь порой человеку даже удобнее без лица. И свободнее, и спокойнее. Прямая связь с внешним миром обрублена, и нет нужды вечно быть начеку. Ступаешь по земле уверенней, мыслишь и судишь обо всем беспристрастно, не боясь кого-то этим обидеть. Так легче оставаться самим собой. Став человеком без лица, он сумел использовать эту беду к своей выгоде. Он властно увлекал за собой женщину, и мало-помалу она становилась такой, какой он хотел ее видеть. И пришел час, когда почти неприметно для нее он сумел окутать их отношения легкой тенью любовной страсти. Тень эта была ему весьма кстати. День ото дня он все больше сгущал ее. Полумрак скрывал его раны, и женщина перестала замечать его увечье. Скрывал полумрак также многое другое, что в ином случае стало бы очевидным. И, любуясь плодами своих усилий, пришелец говорил себе: поистине любовь слепа, хорошо еще, у меня самого остался хоть один зрячий глаз. Случалось, он отмечал про себя, какое, в сущности, благо, когда черты твоего лица уже не суть творение чуткой и мудрой природы, которая, вдохновляясь силами твоей души, годами бережно оттачивает их, а всего лишь детище грубого железа, что в мгновение ока справилось со своей задачей, подменив эти черты лабиринтом борозд и рубцов. И коль скоро ты приучил женщину не искать в этой застывшей маске отблеска чувств любимого, можно устроиться как нельзя лучше. Нет нужды ежеминутно притворяться, скрывая свое равнодушие, можно оставаться холодным, ко всему безразличным, но при том избежать разрыва. Он и вправду упивался сладостью мимолетного романа пришельца с женщиной. Он сумел полностью оценить двусмысленность положения: неузнанный и невидимый, муж стал свидетелем нежных любовных сцен между собственной женой и незнакомцем. Мало того - он вдосталь насладился неуловимым очарованием этой любви. Было в ней нечто утонченное, своеобразное, как и в самой женщине, которая любила человека, чье лицо ей не дано было видеть. Лишь скрытую силу и красоту его души ощущала она, к ней влеклась она всем существом. Сколь необыкновенную одухотворенность, утонченность обрели ее чувства, сколь могуче расцвело обаяние женщины в ее стремлении приблизиться к любимому! Они так и не стали по-настоящему близки, но не в том ли и таилась пряная, дразнящая прелесть приключения? Казалось, между ними постоянно висит легкая пелена, сквозь которую женщина едва различала облик любимого, и все потому только, что она ни разу не видела его лица. Смутная тоска толкала их друг к другу, даже собственные его ощущения и те стали изысканными - ведь невольно он проникался возвышенным настроем ее чувств. Словом, оба испытали особое, неповторимое наслаждение. И вот однажды вечером, когда пролился первый осенний дождь, свершилось то, чего так долго и хитроумно добивался пришелец. Они были одни в западном флигеле дома. Сквозь влажные стекла окон в комнату вползал мрак. На дворе бушевала буря. В такие вечера хорошо оставаться дома. Он взял ее чуть ли не силой. Но эта ночь сломила его, разбила ему сердце, спутала мысли и чувства. Страсть к женщине, которая теперь стала ему так близка, взорвала броню, которой он так тщательно себя сковал. И от этого он сам зашатался и рухнул. Потрясенный, в смятении, бежал он от нее. Долго блуждал он во мраке. Долго искал опоры, но не находил. В страхе вопрошал себя: кто я? И буря отвечала: - Человек без лица - никто, но может быть кем угодно. Дождь хлестал его по голове и по спине, а он все брел и брел тропами, уводившими прочь от хутора. Но он вернулся, влекомый тоской по этой женщине. Сознавая теперь всю глубину, всю силу своей тоски. Наконец по его щекам заструились горячие слезы. С этой минуты он переменился. Он замкнулся в себе и бродил в одиночестве по садовым тропинкам, на которые теперь, кружась, падали листья. И с детьми, и с женщиной он стал немногословен и сдержан. Но порою молча склонялся к ней и целовал ее с нежностью, какой прежде никогда ей не выказывал. И дети тоже рассказывали матери, как иногда они сидят вдвоем и играют, а он вдруг подойдет к ним, посадит к себе на колени и примется горячо их ласкать, а у самого глаза полны слез. С изумлением и болью слушала она эти рассказы. Когда спускалась ночь и все спали, он часто уходил из дому и без цели бродил по дорогам. Стояли осенние ночи с дождями и бурями. Бродя по дорогам, всегда и везде один, исступленно раздумывая о случившемся, он все больше винил себя самого, гордыню свою и тщеславие. Не без внутреннего сопротивления свершалась в нем эта перемена. Временами он вдруг упрямо стряхивал с себя вину и становился, как прежде, беспощаден и непримирим. Но всякий раз вновь опускал голову и вновь брал на свои плечи это тяжкое бремя. В конце концов он безраздельно взял его на себя и никого, кроме себя, отныне не винил. Так отрешился он от того, что до сей поры почитал в себе неизбывным. Грозный в своем величии, стоял он во мраке, но сердце его переполняла нежность. Он повернул назад, к дому. Он шел сейчас тою же дорогой, что и в то утро, когда возвратился домой с войны. И так же радостно было у него на сердце. Тьма, дождь и буря окутывали землю, но он чувствовал, как с каждым шагом приближается к нему белый хутор. Наконец он вступил под сень садовых деревьев. Они шумели у него над головой, он же медленно шагал к дому. Мягким белым светом лучились стены, и казалось, будто от земли поднимается легкая дымка. Молча, чуть ли не затаив дыхание, шагал он к дому, точно боялся, что прекрасное видение вот-вот растает в ночи. Под окном комнаты, где спала его жена и дети, он остановился, как и в тот раз. Выла буря, дождь хлестал его по плечам, но во тьме он словно уже осязал тепло родных тел. И шепотом сказал он своим детям: - Завтра поутру ваш отец вернется с войны домой. Глубоки и страшны его раны. Но блажен тот, кто сумел отрешиться от своего лица.
Пер Лагерквист. Отец и я
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - К.Мурадян. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Помню, когда мне было лет десять, как-то в воскресенье после обеда отец взял меня за руку и мы собрались в лес послушать пение птиц. Мы попрощались с мамой: она осталась дома готовить обед. Было солнечно, тепло, и мы бодро пустились в путь. Мы не то чтобы придавали особое значение пению птиц - подумаешь, эка важность! - мы оба были здоровые и разумные люди, жили среди природы и привыкли смотреть на нее не суетясь, не заискивая. Просто день был воскресный, и отец был свободен. Мы шагали по шпалам, вообще-то ходить там запрещалось, но отец работал на железной дороге, и ему было можно. Так мы вышли прямо к лесу, без крюков и обходных маневров. Опушка встретила нас пением птиц и всем прочим. В кустах чирикали зяблики и пеночки, воробьи и певчие дрозды, - словом, стоял обычный лесной гвалт. Земля пестрела подснежниками, на березах только что распустились почки и ветки покрылись свежими побегами, отовсюду неслись запахи, и лес дышал испарениями - так припекало. Кругом была жизнь: из норок вылетали шмели, комары толклись над топью, а из кустов то и дело стрелой выскакивали птицы, чтоб на лету схватить их и тотчас исчезнуть. Мимо промчался поезд - мы спустились со шпал, отец поздоровался с машинистом, приложив два пальца к своей выходной шляпе, машинист отдал ему честь и помахал рукой; поезд шел на полной скорости. И снова мы шли по шпалам, потевшим на солнце смолой, а воздух пах машинным маслом и миндалем, вереском и смолой. Мы широко перешагивали со шпалы на шпалу, чтоб не обдирать ботинки о грубый щебень. Рельсы блестели на солнце. По обеим сторонам линии высились телеграфные столбы, они тихо гудели, когда мы проходили мимо. Что говорить, день был чудесный. Небо чистое, ни единого облачка, да и откуда взяться облачку в такую погоду - так папа сказал. Мы дошли до овсяного поля справа от линии, где один наш знакомый торпарь [безземельный крестьянин-арендатор] держал подсеку. Овес рос плотно и ровно. Отец оглядел поле с придирчивостью хозяина и, кажется, остался доволен. Я не очень-то разбирался в овсах, ведь как-никак я родился в городе. Потом мы по мосту перешли ручей, обычно он был мелковатый, но в этот день там бурлила вода. Мы держались за руки, чтоб не оступиться. Так мы добрались до жилья обходчика, тонувшего в зелени яблонь и кустов крыжовника. Подошли к дому, поздоровались с хозяевами, они угостили нас молоком и показали нам своих кур, поросят, фруктовые деревья в цвету. И мы пошли дальше. Нам хотелось дойти до реки, потому что там было необычайно красиво, а вдобавок она протекала мимо дома, где прошло детство отца. Именно здесь кончались наши прогулки, и сегодня тоже. Станция была совсем рядом, но мы свернули к реке. Отец только взглянул, исправен ли семафор, - вот он какой: всегда обо всем подумает. Мы остановились у реки, слушая веселый шум воды. Река в этом месте разливалась широко и сверкала под солнцем. Густые прибрежные заросли отражались в воде, все было светло и свежо, с заводей поддувал ветерок. Мы спустились по склону и прошли немного берегом. Отец показывал мне рыбные места. Мальчишкой он сидел здесь на камнях и целыми днями удил окуней, иной раз ловилось плохо, но все равно не жизнь, а благодать, - жаль, теперь вот времени нет. Мы бродили по берегу, пускали по течению кусочки коры, бросали в воду камешки - кто дальше, нам было весело, мы наслаждались: и я, и отец. Наконец оба устали и решили, что на сегодня хватит, пора домой. Начало смеркаться. Лес на глазах менял очертания, было еще не совсем темно, но почти. Мы заторопились. Мама, наверное, заждалась. Она всегда боялась, как бы с нами чего не случилось. Но что могло с нами случиться? В такой великолепный день! Все прошло чудесно, мы были довольны. Сумерки сгущались. Деревья стали какие-то странные. Они прислушивались к каждому нашему шагу, будто не узнавая. На одном сидел светлячок. Сидел и смотрел на нас. Я схватил отца за руку, но он не увидел этого странного света и прошел мимо. Совсем стемнело. Мы подошли к мосту через ручей. Внизу гремело так, словно там открылась бездна и хотела поглотить нас. Мы осторожно шагали по шпалам, держась за руки, судорожно вцепившись друг в друга, чтобы не упасть. Я думал, отец перенесет меня через мост, а он не стал, он хотел, чтоб я был как он, чтоб я не боялся. Мы шли и шли. Отец шагал в темноте спокойно, размеренно, молчал и думал о своем. Я не мог понять, как это он спокоен, когда кругом такая темень. Я испуганно озирался по сторонам. Кромешная тьма. Обмирая от страха, я даже глубоко дышать не смел: вдруг темнота проникнет внутрь и задушит меня? Так мне казалось в те минуты. Железнодорожная насыпь круто уходила вниз, в черноту, в ночную бездну. Телеграфные столбы тянулись к небу, как призраки, внутри у них что-то глухо клокотало, будто из-под земли шли голоса, а белые фарфоровые шляпки на столбах как бы испуганно съежились, прислушиваясь. Страшно. Все стало ненастоящее, чужое, точно в сне. Я прижался к отцу и прошептал: - Папа, почему так страшно, когда темно? - Что ты, малыш, не страшно, - ответил отец и взял меня за руку. - Очень страшно, папа. - Нет, малыш, ничего. Мы же знаем, бог нас не оставит. Я чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Удивительно, страх отделил меня от отца: он-то совсем не боялся. И как ни удивительно, слова его нисколько не помогли мне, я по-прежнему дрожал от страха. Даже упоминание о боге не помогло мне. Бог тоже был страшен. Страшно было, что он в этой темноте, что он повсюду: и внизу, под сенью деревьев, и в звенящих телеграфных столбах, всюду, всюду. Он всюду, а вот увидеть его нельзя. Мы шли молча. Каждый думал о своем. Сердце сжималось, как будто темнота проникала внутрь и теснила его. Вдруг уже на повороте сзади послышался жуткий грохот. Страх вырвал нас из раздумья. Отец поволок меня вниз по откосу, и мы замерли. Мимо шел поезд. Черный поезд, совершенно темный, в вагонах ни огонька, шел на бешеной скорости. Что за поезд? Сейчас не должно быть никакого поезда! Мы смотрели на него с испугом. В огромном паровозе пылал огонь, и кто-то лопатой подбрасывал в топку уголь, а искорки выделывали в ночи дикий танец. Кошмарное зрелище. Машинист стоял бледный, неподвижный, его лицо, подсвеченное снизу пламенем, точно окаменело. Отец не знал его, не знал, кто он и откуда; машинист смотрел вперед, и только вперед, устремляясь в темноту, которой не было конца. Задыхаясь от страха, я стоял и глядел вслед ужасному видению. И вот его поглотила ночь. Отец снова вывел меня на рельсы, и мы поспешили домой. - Странно, что за поезд? - проговорил он. - И машинист незнакомый. Больше он не сказал ни слова. А я никак не мог унять дрожь. Ведь это из-за меня, да, это все из-за меня. Я догадывался о том, что это означало: это был страх, мой будущий страх, все то неведомое, чего отец не знал, от чего он не мог меня защитить. Таким станет для меня этот мир и эта жизнь, не то что у отца, для которого все просто и ясно. Странный мир, странная жизнь. Пылающая жизнь, устремленная во тьму, которой нет конца.
Пер Лагерквист. Требовательный гость
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Т.Величко. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Пребывание здесь будет совсем коротким. Поэтому мне досадно, что я застаю все в таком анафемском беспорядке. Я попадаю из вечной тьмы в эту гостиницу для заезжих туристов, я тороплюсь, мне нужно столько успеть, мне хочется покоя и уюта, чтобы вкусить всю прелесть этого места, удостовериться, что оно превосходно, о чем я так много слышал. А здесь все перевернуто вверх дном. Мебель грудами навалена в холле, маляры перекрашивают стены и потолки, столяры перебирают полы и ставят новые панели, стучат, прибивают, заколачивают. Здоровенные свирепые типы месят цемент в огромных корытах. Сомнительные черномазые субъекты взламывают лестничные марши. Странные, подозрительные личности лакируют перила, протирают окна, перемещают осветительную арматуру. Повсюду краска, стружки, известь, гвозди, козлы, чурбаки. Запах олифы, замазки, цемента и свежераспиленного дерева. И шум и гвалт - как в преисподней. Все разрушить напрочь! Все построить наново! Разрушить и построить, рушить и строить, строить и рушить! На меня сыплются окрики, ругань, тычки этих грубых людей, я становлюсь помехой, едва переступив порог гостиницы, и чуть не падаю, скользя на их грязных плевках, под град оскорблений и издевок. Наконец я наталкиваюсь на обслуживающий персонал. Он вежлив, он еще не успел в суматохе забыть, в чем его долг по отношению к гостю. Вам готовы всячески служить, но ничего нельзя поделать, решительно ничего. Ужасно неудачное время для приезда, сплошной кавардак, у самих просто руки опускаются. Меня отводят в номер с наполовину содранными обоями, с разваленной изразцовой печью, загромождающей почти весь пол, с железной кроватью без матраца. И тотчас поспешно удаляются, ведь есть тысяча дел, в которых надо постараться навести хотя бы маломальский порядок. Это ужасно, мне же так мало отпущено времени. Мне не дождаться порядка, придется жить в этой сумятице, в этой грохочущей преисподней. А я-то мечтал в тишине и покое многое себе уяснить, обрести некую собранность и цельность, дать отстояться и вызреть мыслям, успеть хоть чего-то достичь, прежде чем пущусь в обратный путь. Но в этой неразберихе мне ничего себе не уяснить, в этом разладе мне не добиться ладу, и цельности и собранности мне никогда здесь не обрести. И все же я вынужден смириться. С утра до вечера брожу я среди жбанов с краской, стружек, цемента, протискиваюсь между перевернутой мебелью, перебираюсь через груды свежих, пахучих досок. День за днем брожу я среди грубых работников с их бранью и харканьем. А по ночам лежу на своей кровати, железные прутья которой глубоко врезаются мне в спину, лежу без сна, больной, изнуренный, разбитый. Год за годом. За годом год. Ибо время несется здесь с бешеной скоростью! Не успеешь оглянуться, как уж промелькнула чуть не половина. Я в отчаянии. Я слоняюсь взад и вперед, как полоумный, с лицом бледным и тупым от ночных бдений, тревоги, бессмысленных раздумий над своею судьбой. Я и сам чувствую, что вид у меня обалделый и жалкий, а забудь я - окружающая чернь не замедлит напомнить мне об этом. Но это меня не трогает. Я всецело предаюсь своему отчаянию, своему горькому разочарованию. Я не стыжусь, со слезами на глазах брожу я среди этих грубых субъектов, раздираемый страхом и болью. Год за годом. Все тяжелее гнетет меня этот кавардак, шум, эта жуткая неразбериха вокруг, все глубже погружаюсь я в раздумья и в неизвестность, пытаясь постичь, в чем же смысл этого всего. В конце концов мне становится невмочь дольше терпеть. Неизвестность переполняет меня ужаснейшей мукой. Меня гложет и терзает одна мысль, ни на минуту не оставляя в покое, - в сущности, я думаю лишь об одном. Я должен попробовать выяснить, должен спросить, быть может, я бы узнал. Ведь если бы я узнал это, все бы, в сущности, было прекрасно и я бы, пожалуй, мог подумать о том, чтобы заняться каким-нибудь делом и стать как все другие люди. Я окликаю кого-то из персонала, кто проносится мимо: - Извините, пожалуйста... Вы бы не могли мне сказать... - Что именно? - кричит он вежливо, но уже издалека. И тут я понимаю, что я смешон. Боже ты мой, нельзя же спрашивать об этом у человека, который так спешит. С этим разве что к другу можно обратиться, да и то после того, как не один час просидели вместе и обо всем на свете переговорили. Я конфужусь. Я смахиваю с брюк пылинку и внимательно разглядываю свои почти еще элегантные штиблеты. - Да нет, ничего, - говорю я, достаю часы и нервозно перевожу их на полдня назад. А он скрывается из виду. И опять проходит за годом год. У меня седеют виски, я устал, устал. Вокруг стучат и гремят, ломают и чинят. Шум и гам, груды досок, кирпичи, грязные подмости. Грубые парни, брань, плевки, на которых скользишь. Я несу свой крест. Я стараюсь справиться с ним сам. Но мне все тяжелее. Мне не выдержать. Я изнемогаю под его бременем, просто валюсь с ног. Мне нужно на кого-то опереться, обратиться к кому-то за помощью. Я должен спросить, должен выяснить, я должен попытаться узнать. Меня губит эта полнейшая неизвестность, эти бесплодные раздумья, эта невозможность доискаться смысла, смысла. И вот однажды я снова окликаю кого-то из персонала. Я должен набраться смелости, нельзя позволить ему опять уйти от меня, я должен его расспросить. - Извините... Вы бы не... - Чем могу служить? - спрашивает он весьма учтиво. Я снова смущаюсь. При этих корректных словах мне становится ясно, что сам я приготовился изъясняться чересчур высокопарно, что я пребываю в каком-то до пошлости взволнованном душевном состоянии. Меня восхищают эти банальные, но столь легко и непринужденно сказанные слова, я стараюсь схватить их тон, я бы не прочь усвоить такой же тон. И, с напускной беспечностью помахивая тростью, я делаю попытку выложить ему все этак полунебрежно: - Да знаете, я вот тут подумал... Но, продолжая, я вдруг чувствую, как весь мой страх вновь прорывается наружу, я слышу, как дрожит от волнения мой голос, словно у человека, взывающего о помощи в тяжкой беде. - Скажите мне... скажите... _для чего мы живем?_ Он не смеется надо мною, он не находит ничего смешного в моем поведении или, во всяком случае, не показывает этого. Он долго стоит, серьезно обдумывая ответ. Потом говорит: - Будьте так любезны, обратитесь в дирекцию. Это вверх по лестнице и налево. Пожалуйста! И он исчезает, наскоро притронувшись рукою к фуражке. Я сиротливо стою, одинокий, подавленный. Он прав. Именно в дирекцию мне следовало обратиться. Это же очевидно. Какой-то несчастный простой служитель вовсе не обязан этого знать. И нелепо задавать такой вопрос человеку в форменной фуражке, подневольному, загнанному бедняге, которому и думать-то некогда. Если бы мне решиться зайти в дирекцию! Если бы только решиться. Но я с робостью взираю на небольшую дверь с медной табличкой и матовым стеклом наверху всякий раз, как оказываюсь вблизи нее, и я нервозно проскальзываю мимо. Ведь я еще не уплатил за свое пребывание здесь. Я жду присылки денег. А они не приходят. У меня нет никакого состояния, но я все жду и жду денег из определенного места, сам не знаю из какого, а их все нет! Тем временем долг мой растет и растет. Я не решаюсь туда войти. Нет, ни за что на свете не решиться мне туда войти. О боже, это ужасно, я не имею права здесь находиться, даже здесь, даже в этой преисподней! Я тихо крадусь к себе в комнату. Я перебираюсь через кучу пыльных изразцов, я бросаюсь к себе на кровать, прутья которой врезаются мне в спину. И предаюсь раздумьям - до тех пор, пока не засыпаю, забывшись в изнеможении. Так я лежу, больной, одинокий. За годом год. Я уже не в состоянии подняться. Время с бешеной скоростью мчится вперед! Вокруг идет шумная возня, я слышу, как что-то рушится, строится. Я думаю и думаю. Для чего это все, для чего? Для чего же, для чего? Я пришел сюда с твердым намерением понять, какой смысл заложен в этом всем, понять, для чего нужен я сам. Я думаю и думаю. Вокруг стучат и гремят, рушат, строят. Я _смысла_ ищу! _Смысла_ ищу! Боже мой, если только я когда-нибудь узнаю, какой во всем этом смысл, так уж я тоже примусь за дело. Я _смысла_ ищу! Год за годом. За годом год. Я старею, я уже дряхлый старик с седыми всклокоченными волосами, руки у меня морщинистые, челюсти у меня трясутся. Вокруг заколачивают и прибивают, орут и вопят. Дьявольщина, да разве не ясно: чтобы мыслить четко и глубоко, чтобы действительно до чего-то додуматься, человеку требуется хоть немного тишины и покоя! Разве не ясно: чтобы обозреть всю картину в целом, требуется, чтобы не было такого анафемского беспорядка! Дьявол их забери! Я старею, старею. Я умру, ведь я же умру! И тут мое отчаяние становится безграничным, неистовым. Я в горячке мечусь по кровати, железные прутья до крови вонзаются мне в тело, и кровь капает на пол. Я стенаю и плачу, я громко кричу от боли. Смысл! Смысл! Нет, самому мне его не найти! Самому не найти! Может быть, мне позвонить, вызвать персонал? Может быть, попросить кого-нибудь из персонала спуститься в контору и навести справку? И в самом деле, может быть, они напишут мне ответ на бумажке? Нет, нет! Вместо этого они просто пришлют мне счет. А мне нечем уплатить, я жду письма, много-много денег в письме, я жду письма, которое так и не приходит. Я жду его с определенностью, я жду его из определенного места, я знаю, что оно придет, оно может быть здесь с минуты на минуту. Но оно не приходит, оно так и не приходит, нет, оно не придет никогда в этой жизни! Я не имею права здесь находиться, не имею права лежать на этой кровати, которая врезается мне в спину. Все другие трудятся не зная устали. А я - я жду письма. Все другие стучат, прибивают, клеят, штукатурят, лакируют. А я - я думаю, я смысла ищу, смысла, заложенного в этом всем. Может быть, мне позвонить? Может быть, они напишут мне ответ на бумажке? Нет, нет! Ничего нельзя вот так просто позвонить и узнать! Ничего нельзя написать на бумажке! О боже правый! Я уже чувствую приближение смерти! Да, да! Я скоро умру! Я уже вот-вот умру! О боже, о боже!.. И тут я встаю. Шатаясь, иду я по комнате. Нахожу свою одежду. Это заплесневелые лохмотья, брошенные в углу. Дрожа от холода, я натягиваю их на себя. Потом выхожу и, шатаясь, спускаюсь по лестнице. У меня нет воротника. Мне приходится держать руку у шеи. Надо мной смеются, надо мной издеваются, мне вслед плюют. Это едва доходит до моего сознания. Наконец я стою перед дверью в дирекцию. Смутно различаю я медную табличку и матовое стекло наверху, в котором шевелится большая тень. Я дрожу. Я делаю несколько глубоких вдохов. Стараюсь хоть чуточку приободриться. Кутаюсь плотнее в свою заплесневелую одежду. Потом наконец отворяю дверь и вхожу. Позади блестящей стойки полированного ореха стоит господин в прекрасно сшитом сюртуке и полосатых брюках, с синим перстнем на указательном пальце, в пенсне, верхний край которого образует ровную прямую черту. Верховный сатана собственной персоной. Он окидывает меня быстрым взглядом. Я держу руку у шеи. Пробегаю пальцами по всклокоченным волосам. Стараюсь быть спокойным, совершенно спокойным. Я стараюсь быть совершенно спокойным. И я подхожу к стойке, опираюсь о нее обеими руками и слегка наклоняюсь в его сторону. - Извините, - говорю я. - Извините, не будете ли вы так добры сказать мне... для чего я жил? Я выговариваю это запинаясь, лязгая зубами, дрожа всем телом. Он тоже подходит к стойке. Опирается о нее руками, совсем как я, и все же, чудится мне, по-иному. Он наклоняется ко мне, у него синий галстук с булавкой и приятный запах изо рта. И он говорит: - Вы, сударь мой? Вы лично? Я утвердительно киваю. Тогда он раскрывает большую книгу и смотрит в нее. Он находит меня. И вот он водит указательным пальцем сверху вниз, листая страницу за страницей, чистые страницы с тремя красными столбцами с правой стороны. Мне тягостно. Мне жутко. Потом он резко захлопывает книгу и впивается в меня острым взглядом. - _Это одному черту известно! Одному черту известно!_ Он больше ничего не говорит. Ни в чем меня не упрекает. Он уже даже не смотрит на меня и спокойно возвращается к своим делам. Этот случай его явно больше не интересует. Это _даже не интересует его_. Я весь сжимаюсь, уничтоженный. Я бормочу какие-то слова, он их не слышит. Я пробегаю пальцами по своим волосам, влажным, как у ребенка. И нетвердым шагом иду к двери. Я спускаюсь по лестнице, прохожу по громадному холлу. Пробираюсь между грудами досок, строительными подмостями, бородатыми работниками. Но никто больше не бросает мне вслед гнусных оскорблений, никто не осыпает меня бранью, никто не толкает меня, никто на меня не орет. Я больше никого не интересую. _Я даже не интересую их_. Я мертв. Я выхожу незамеченным через широкие, отворенные настежь двери. И устремляюсь прочь, в бездонную тьму, из которой я пришел.
Пер Лагерквист. Палач
----------------------------------------------------------------------- Par Fabian Lagerkvist. Bodeln. Пер. со шведск. - Т.Величко. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Палач сидел и пил в полутемном трактире. В чадном мерцании единственной сальной свечи, выставленной хозяином, грузно нависла над столом его могучая фигура в кроваво-красном одеянии, рука обхватила лоб, на котором выжжено палаческое клеймо. Несколько ремесленников и полупьяных подмастерьев из околотка галдели за хмельным питьем на другом конце стола, на его половине не сидел никто. Бесшумно скользила по каменному полу служанка, рука ее дрожала, когда она наполняла его кружку. Мальчишка-ученик, в темноте прокравшийся в трактир, притаившись в сторонке, пожирал его горящими глазами. - Доброе пивцо, а, заплечный мастер? - крикнул один из подмастерьев. - Слышь, хозяйка-то матушка к виселице бегала, палец ворюгин у тебя стянула да в бочку на нитке и подвесила. Уж она расстарается, чтоб ее пиво из всех лучшее было, все сделает, чтоб гостям угодить. А пиву, слышь ли, ничто так смаку не придает, как палец от висельника! - И впрямь удивительно, - проговорил косоротый старикашка-сапожник, раздумчиво отирая пиво со своей пожухлой бороды. - Что к тем делам причастность имеет - во всем сила таится диковинная. - Ото, да еще какая! Помню, в наших краях одного мужика вздернули за недозволенную охоту, хоть он и говорил, что невиновен. Как заплечных дел мастер вышиб приступку-то у него из-под ног и петля на нем задернулась, он такие ветры выпустил, что все окрест зачадил, цветы поникли, а луг, что к востоку от виселицы, будто выгорел весь и пожух, дуло-то с запада, я вам не сказал, и в округе нашей тем летом неурожай выдался. Все хохотали, наваливаясь на стол. - А мой отец, так тот рассказывал: когда еще он молодой был, у них один кожевник со свояченицей блудил, и с ним точь-в-точь такая история приключилась, когда его час пробил, - оно и немудрено, коли в этакой спешке земную плоть сбрасывать приходится. Народ как попятился от этого духу, глядь, а в небо облако поднимается, да черное, страсть смотреть, а назади сам черт сидит и кочергою правит, душу грешную уносит и ржет от удовольствия, что этакая вонь. - Будет глупости-то болтать, - вступился опять старик, украдкой косясь на палача. - Разговор нешутейный, я вам истинно говорю, тут сила сидит особая. Да хоть бы Кристена взять, Анны мальца, что наземь опрокидывался с пеною у рта, потому как бесом был одержим! Я сам сколько раз подсоблял держать его да рот ему раскрывать - жуть, как его трепало, пуще всех иных, кого мне видеть доводилось. А как взяла его мать с собою, когда Еркер-кузнец жизни решился, да заставила крови испить, все как рукой сняло. С той поры он ни единого разу не повалился. - Да-а... - Я ведь им сосед, да и вы не хуже меня о том знаете. - Против этого никто и не спорит. - Как не знать, это всякому ведомо. - Только надобно, чтоб кровь была от убийцы и покуда она еще тепло хранит, а то проку не будет. - Это само собою. - Да. Чудно, что и говорить... - Опять же вот и дети, которые недужные либо худосочные, здоровехоньки становятся, коли крови им дать с палаческого меча, это я еще с малолетства помню, - продолжал старик. - У нас в округе все про то знали, бабка-повитуха таскала эту кровь-то из дома палача. Или я "что не так говорю, а, заплечный мастер? Палач на него не взглянул. Не шелохнулся. Его тяжелое, непроницаемое лицо под заслонившей лоб рукою едва проступало в неверном, колеблющемся свете. - Да. Зло в себе целительную силу скрывает, это уж точно, - заключил старик. - Не зря, верно, люди так жадны до всего, что к нему касательство имеет. Ночью идешь домой мимо виселицы, а там возня, копошенье - ей-ей, сердце зайдется с перепугу. Вот где аптекари, знахари и прочие богомерзкие колдуны зелья свои берут, за которые беднякам и - страдальцам дорогие деньги приходится платить, в поте лица добываемые. Говорят, иной труп до костей обдерут, уж и разобрать нельзя, что когда-то человек был. Я не хуже вашего знаю, что сила в этом всем сидит и, коли нужда припрет, без этого не обойтись, на себе испытал, ежели на то пошло, да и на бабе своей, а все же скажу: тьфу, скверна! Не одни свиньи да летучие твари мертвечиной живут, а и мы с вами! - Ох, замолчи ты, право! В дрожь бросает от твоих речей. А что ты такое глотал-то, говоришь? - Не говорил я, чего глотал, и говорить не стану. Я одно говорю: тьфу, бесовская сила! Потому как это от него все идет, верьте моему слову! - А-а, пустое. Весь вечер нынче пустое мелете. Не хочу больше слушать вашу околесину. - Ты чего пиво-то не пьешь? - Да пью я. Сам дуй, пьянчуга. - Однако ж, чудно, что зло помогает и этакую власть имеет. - То-то что имеет. - Да, эта его власть и одной и другой стороной оборотиться может. С ним шутки плохи. Они замолчали, задвигали кружками - отстраняясь от них. Некоторые отвернулись и, должно быть, перекрестились. - Говорят, будто палача ни нож, ни меч не берет, - сказал старик, косясь на грузную молчаливую фигуру. - Правда ль, нет ли, не знаю. - Брехня это все! - Не скажи, бывают и впрямь твердокаменные - ничем не проймешь. Я слыхал про одного такого в молодые годы. Привели его казнить за лютые злодеяния, а меч-то его и не берет. Они давай топором - так топор у них из рук вышибло, ну, их страх одолел, они его и отпустили на все четыре стороны, потому смекнули, что нечистый в нем сидит. - Пустое! - Ей-богу, правда, провалиться мне на этом месте! - А-а, пустое болтаешь! Кто ж не знает, что заплечных мастеров тоже мечом да топором казнят, как и прочее отребье. Да хоть бы Енс-палач - ему ведь его же секирой голову-то снесли! - Ну, Енс - дело иное, он с силами этими в согласии не был. Попал в беду ни за что ни про что, горемыка несчастный, ну и вымолил себе жизнь, с бабой своей да с ребятишками расстаться не мог. Тут, брат, случай особый. Не по нем оказалось это ремесло, он на помосте пуще грешника злосчастного трясся. Страх у него был перед злом, вот что. Он и погибель на себя навлек оттого, что не мог со страхом своим совладать, не по плечу была ему служба - так я полагаю, и тогда он взял да и порешил этого Стаффана, что был ему лучшим другом. Я тебе скажу, топор-то, он куда сильнее Енса был и будто к себе его тянул, а тот не мог супротивиться, вот и угодил под него, потому всегда знал, что так будет. Нет, в нем сила эта самая не сидела. А уж в ком сидит, того ничто не берет. - Ясное дело, в палаче, как ни в ком, сила таится, даром он, что ли, подле самого зла обращается? А что топор и иное палачево оружие силу в себе таят, тоже верно. Оттого к ним никто и притронуться не смеет, как и ко всему, до чего заплечный мастер касался. - Что правда, то правда. - Зло - оно, брат, власть имеет, какая нам и во сне не снилась. Попадешь ему в лапы - пиши пропало, не выпустит из когтей. - А ты почем знаешь? - сказал человек, до сих пор сидевший молча. - Не так это просто - до сути его добраться, а увидишь поближе, какое оно, зло, так, бывает, и удивишься. Не то чтобы я сам до конца его проник, а только я вроде как побыл какое-то время под его властью и, можно сказать, сподобился заглянуть ему в лицо, к тайне его причаститься. Такое век помнить будешь. И что удивительно, после этого вроде и страха больше нету перед ним. - Да ну? - Так-таки и нету? Что-то не верится! - Право слово, нету. Да вот послушай, коли есть охота, отчего у меня страха не стало. В памяти всплыло, пока вы тут сидели, говорили. Случилось это еще в младенчестве, думаю, было мне от роду годов пять-шесть. Жили мы в отцовой усадебке, хозяйствовал он не худо, нужды ни в чем не знали. Я один был у отца с матерью, и, надо вам сказать, любили они меня, пожалуй, даже через меру, как уж водится, когда одно дитя в семье. Житье у меня было счастливое, а родители - каких добрее да ласковее и не сыщешь, оба теперь померли, упокой, господи, души их. Усадьба наша лежала на отшибе, на самом краю селения, и я приучился все больше один время проводить либо за матерью с отцом по подворью бегать. До сей поры помню, где у нас что было: и дворовые службы, и поля, и огород с южной стороны дома. И хоть теперь я всего лишился и никогда, верно, больше не увижу, а оно будто так и осталось жить во мне. И вот как-то летом, в разгар косовицы, мать понесла отцу обед на общинный покос, до которого со мною идти было слишком далеко, и я остался дома один-одинешенек. Солнышко припекало, была жара, мухи облепили камень у порога, роились на том месте возле скотного двора, где по утрам процеживали молоко. Я слонялся, смотрел, где что делается, в сад сходил и к дровяному сараю, заглянул к пчелам, которые лениво выползали из ульев, сытые и разморенные теплом. Да, как уж оно там вышло, то ли заскучал я, то ли что, а только я перелез через изгородь и зашагал в лес по тропинке, по которой до того разу никогда далеко не хаживал, только самое начало знал. А тут понесло меня в места вовсе незнакомые. Тропинка шла по косогору, а лес был частый, с громадными деревьями, я засматривал в просветы между стволами и замшелыми каменными глыбами. Внизу, в ложбине, шумно бурлила река, протекавшая через наше селение. Я шагал себе и радовался: и погожий день, и все меня тешило. Солнце дремало в ветвях средь листвы, дятлы стучали, смолистый воздух обдавал густым теплом, звенел от птичьего пересвиста. Долго ль я так шел, не знаю, но вдруг послышался шорох, и впереди, в густом кустарнике, что-то зашевелилось и взметнулось с земли. Я прибавил шагу, чтоб посмотреть, что там такое. Дойдя до поворота, увидел, что кто-то бежит, и припустился следом. Тропка пошла по более ровному месту, лес поредел, и, очутившись на прогалине, я разглядел, что это были двое ребятишек. Годами, должно быть, мне ровесники, одеты, однако ж, по-иному. По ту сторону прогалины они остановились, оглянулись назад. И опять пустились бегом. Я - за ними, не уйдете, думаю, все одно поймаю! Но они то и дело сворачивали с тропинки и скрывались в густых зарослях. Сперва я подумал, они со мною в прятки хотят поиграть, потом понял: нет, непохоже. А мне охота было с ними познакомиться да игру затеять, и я не сбавлял ходу и мало-помалу их нагонял. Под конец они разбежались в разные стороны, один заполз под упавшую ель и там схоронился. Я кинулся за ним, разгреб ветви, гляжу: он лежит там, сжавшись в комок. Я, весь взмокший, с хохотом навалился на него и прижал к земле. Он давай вырываться, голову приподнял, глаза дикие, испуганные, губы зло искривились. Волосы рыжие, коротко остриженные, а лицо все в мелких грязных рябинках. Одежи на нем только и было что старая дырявая фуфайка, он лежал почти нагишом и дрожал у меня под руками, ровно какой-нибудь зверек. Вид у него, по моим понятиям, был малость чудной, но я его не отпускал, потому как худого о нем ничего не подумал. Он было хотел вскочить, а я надавил на него коленкой и ну хохотать, нет, говорю, от меня не уйдешь. Он притих и глядел на меня, ничего не отвечая. Но я уже видел, что теперь мы с ним вроде как подружились и он не станет больше от меня убегать. Тогда я его отпустил, и мы оба поднялись с земли и пошли рядом, но я замечал, он на меня все время сторожко поглядывал. С ним была сестренка, теперь она тоже показалась из своего укрытия. Он отошел от меня и что-то ей зашептал, а она слушала с широко раскрытыми глазами на бледном перепуганном личике. Но когда я к ним приблизился, они не убежали. Ну, начали мы играть, они, как уж до этого дошло, играли с охотою, прятались в разные места, которые им, верно, наперед были известны, и, только их найдешь, тут же молча перебегали дальше. Там была почти что открытая поляна, лишь торчали кое-где каменные глыбы да валялись рухнувшие деревья, и они, видно, знали там все наперечет, а я подчас никак их не мог отыскать, потому что их совсем было не слышно. В жизни не видывал, чтобы детишки так тихо играли. Они раззадорились, шастали туда-сюда проворно, как ласки, но все молчком. И со мною они словом не перемолвились. Нам, однако ж, и так хорошо было, я по крайности был доволен. По временам они вдруг останавливались прямо средь игры и молча на меня глазели. Должно быть, мы довольно долго резвились, покуда из лесу не послышался зов. Ребятишки быстро глянули друг на друга и немедля побежали прочь. Я им крикнул, мол, завтра опять свидимся, но они даже не обернулись, только слышно было, как шлепали по тропинке их босые ноги. Когда я воротился домой, там еще никого не было. Вскорости пришла мать, но я ей не стал рассказывать, куда ходил и что видел. Уж и не знаю - вроде как это моя тайна была. На другой день она опять понесла косарям обед, и только я остался один, как тотчас отправился на вчерашнее место и нашел там своих дружков. Они все так же дичились, особенно поначалу, и не понять было, рады они моему приходу или нет. Однако очутились они там в одно время со мною, будто нарочно меня поджидали. Мы опять разыгрались и вовсе упарились от своей молчаливой беготни: я-то ведь тоже не кричал и не гикал, как, уж верно, делал бы, кабы не они. Мне казалось, я с ними давным-давно знаком. На этот раз мы добежали до большой поляны, где я увидел домишко, прилепившийся к нависшей над ним скале. Был он невзрачный и какой-то угрюмый, но близко мы к нему не подходили. Мать уже ждала меня дома, когда я воротился, и спросила, где я был. Я ей сказал, мол, просто гулял в лесу. И повадился я каждый день туда ходить. Домашние так были заняты сенокосом, что им было не до меня, и никто не замечал моих отлучек. Ребятишки встречали меня на полдороге и, похоже, перестали дичиться. Мне уж очень хотелось поближе посмотреть, как они живут, но они все время будто противились этому. Тянули меня туда, где мы всегда играли. Однако как-то раз я осмелел и подошел к самому дому - и они за мною следом, чуть поодаль. Все там было обыкновенно, только вокруг ни пашен, ни грядок, земля голая и заброшенная, будто и не живет никто. Дверь была отворена, я подождал их, и мы вместе вошли в дом. Там была полутьма и стоял затхлый дух. Навстречу нам вышла женщина, не поздоровалась, ни слова не сказала. Глаза у ней были жесткие, так меня и буравили - не знаю, что-то в ней чудилось недоброе. Волосы прядями свисали ей на щеки, а рот был большой, бескровный, с какой-то злою усмешкой. Но тогда я не особо раздумывал, какой у нее вид. Разве что подумал, мол, это ихняя мать, и принялся осматриваться по сторонам. - Как он сюда попал? - спросила она у ребятишек. - Он приходит в лес с нами играть, - ответили они боязливо. Она разглядывала меня с любопытством и как будто бы маленько смягчилась, или, может, я к ней просто присмотрелся. Мне даже померещилась в ней схожесть с девчонкой, когда я в первый раз увидел ее, появившуюся из-за деревьев с широко раскрытыми глазами. Мало-помалу я привык к потемкам. Сам не знаю - как-то чудно мне у них показалось. Вроде и не сильно их жилье от нашего рознилось, а все же что-то в нем было не так, не по мне. И опять-таки у каждого жилья свой запах, а в этом сырость была и духота, воздух тяжелый и вместе холодный, может, оттого, что домишко стоял впритык к скале. Я ходил, ко всему приглядывался и дивился. В дальнем углу висел огромный меч, широкий и прямой, обоюдоострый, на нем было изображение богоматери с младенцем Иисусом и множество замысловатых знаков и надписей. Я подошел поближе, чтоб лучше все рассмотреть - никогда не доводилось мне видеть ничего подобного, - не удержался и потрогал его рукою. Тут послышался будто глубокий вздох, и кто-то всхлипнул... Я оглянулся, пошел к ним. - Кто это плачет? - спрашиваю. - Плачет? Никто не плачет! - ответила их мать. Она уставилась на меня, глаза сразу другие стали. - Иди-ка сюда! - сказала она, схватила меня за руку, отвела на то же место и велела мне опять прикоснуться к мечу. И тут снова послышался глубокий вздох, и кто-то всхлипнул, внятно так. - Меч! - крикнула она и рванула меня назад. - Это в нем! Потом выпустила мою руку и отвернулась. Пошла к печке и стала мешать в горшке, стоявшем на огне. - Ты чей будешь-то? - спросила она немного погодя, и рот ее недобро перекосился, почудилось мне, когда она это говорила. Я ответил, мол, Кристоффера из Волы сын, так звали моего отца. - Вон чего. Ребятишки застыли на месте и смотрели прямо перед собою дикими, испуганными глазами. Она еще повозилась у печки. А когда кончила, присела на скамейку и усадила меня к себе на колени. Погладила по голове. - Да, ну-ну... - сказала она и долго, пристально смотрела на меня. - Пойду-ка я с тобою к твоим, так-то лучше будет, - прибавила потом. Она собралась, надела другую юбку и что-то чудное на голову, чего я прежде ни на одной женщине не видывал. И мы отправились в путь. - Это здесь вы играете-то? - спросила она, когда мы вошли в лес. И еще несколько раз со мною заговаривала по дороге. Приметивши, что я оробел, она взяла меня за руку. Я ничего не понимал и спрашивать ни о чем не смел. Когда мы поднялись к нашему дому, мать выскочила на крыльцо, лицо у нее было белое-белое, я еще никогда ее такой не видел. - Чего тебе надо от моего сына? Отпусти мальчонку, слышишь! Сейчас отпусти, паскудная тварь! Она не мешкая выпустила мою руку, лицо ее покривилось, и вся она стала как затравленный зверь. - Что ты сделала с моим мальчонкой? - Он был у нас в доме... - Ты заманила его в свое поганое логово! - закричала мать. - Я не заманивала. Сам пришел, коли хочешь знать. А как к мечу приступился и тронул его ненароком, стало в нем вздыхать да всхлипывать. Мать оторопело и боязливо глянула на меня своими разгоряченными глазами. - А к чему такое, ты, надо быть, и сама знаешь. - Нет... Не знаю я. - Смерть он примет от палаческого меча. Мать испустила сдавленный крик и уставилась на меня, бледная как мертвец, с дрожащими губами, но ни слова в ответ не молвила. - Я-то думала как лучше, пришла тебе сказать, да ты, я вижу, только злобишься заместо благодарности. Забирай своего гаденыша, и больше ты про нас не услышишь, покуда час не пробьет, раз сама так захотела! Она в сердцах повернулась и ушла. Мать, вся дрожа, схватила меня, притянула к себе и стала целовать, но взгляд у нее был неподвижный, чужой. Она отвела меня в дом, а сама бросилась во двор, и я видел, как она побежала через поле, что-то крича. Они с отцом воротились вместе, примолкшие и понурые. Как сейчас помню, я стоял у окна и видел, как они вдвоем шли к дому вдоль межи. Ни один со мною слова не сказал. Мать начала возиться у печи. Отец не сел, как обыкновенно, а расхаживал взад и вперед. Его худое лицо застыло и одеревенело, будто неживое. Когда мать вышла на минуту за водой, он поставил меня перед собою и стал глядеть прямо в глаза, опасливо и испытующе, потом опять отворотился. Они и промеж собою не разговаривали. Немного погодя отец вышел, начал бродить по подворью без всякого дела, стоял, глядя вдаль. Время настало тяжелое и мрачное. Я ходил совсем один, никому не нужный. И все кругом стало иным, даже луга были не те, что прежде, хотя дни стояли все такие же погожие и солнечные. Я пробовал играть, но из этого тоже мало что выходило. Когда они оказывались поблизости, то проходили мимо, ничего не говоря. Точно я им чужой был. По вечерам, однако ж, когда мать меня укладывала, она так крепко прижимала меня к себе, что я чуть не задыхался. Я не понимал, отчего все переменилось и стало так безотрадно. Даже когда я, случалось, веселел, совсем не то было веселье, что раньше. Вся усадьба как вымерла, здесь будто никто больше друг с другом не разговаривал. Но по временам, когда они не замечали, что я рядом, я слышал, как они перешептывались. Я не знал, что я такое сделал, но думал, верно, что-то ужасное, раз им даже смотреть на меня невмоготу. И я старался, как мог, заниматься сам с собою и не мозолить им глаза, видел, что им так лучше. У матери щеки ввалились, она ничего не ела. Что ни утро глаза были заплаканные. Помню, я выбрал место позади скотного двора и начал строить из камешков отдельный дом для себя. Наконец однажды мать меня подозвала. С ней и отец был. Когда я подошел, она взяла меня за руку и повела к лесу, а отец стоял и смотрел нам вслед. Я, как увидел, что она повела меня по той самой тропке, по какой я тогда ходил, в первый раз взаправду испугался. Но все было до того безотрадно, что я подумал, ладно, хуже, чем есть, стать не может. Я жался к ней и послушно шел, осторожно ступая средь камней и корневищ, попадавшихся на тропинке, чтобы ей не было из-за меня лишнего беспокойства. Она так осунулась в лице, что ее было не узнать. Когда мы добрались до места и увидели дом, по ней дрожь прошла. Я изо всех сил сжал ей руку, хотел ее подбодрить. Кроме ребятишек и их матери, в доме на этот раз был еще один человек. Кряжистый, могучего сложения мужик, толстые, будто вывороченные наружу губы изрезаны поперечными морщинами, лицо усеяно крупными оспинами, а в выражении что-то грубое и дикое, взгляд тяжелый, глаза налиты кровью - какие-то изжелта-красные. Отродясь на меня ни один смертный такого страху не нагонял. Никто не поздоровался. Женщина стала у печи и принялась ворочать кочергой, так что искры взвивались. Мужик сперва взглянул на нас искоса, потом тоже отворотился. Мать остановилась у порога и начала униженно о чем-то просить - я только понял, что речь шла обо мне, однако не мог толком уразуметь, чего ей от них надо было. Она все повторяла, мол, есть ведь средство-то, если только они захотят помочь. Никто ей не отвечал. Она была такая несчастная и жалкая, что мне казалось, никак они не могут ей отказать. Но они даже не оборачивались. Будто нас вовсе не было. А мать одна говорила и говорила, все безутешней и просительней, глухим, отчаянным голосом. И мне было ужас как жаль ее, она говорила, мол, я ведь у нее единственное дитя, и слезы застилали ей глаза. Напоследок она просто стояла и плакала - ни к чему, видно, были все ее мольбы. А на меня такая жуть нашла, я просто не знал, куда деваться, и побежал к ребятишкам, что стояли, забившись в самый угол. Мы пугливо переглядывались. А потом уселись все вместе на скамью у стены: мочи больше не было стоять. Нескончаемо долго сидели мы так в жуткой тишине. Вдруг я услышал грубый мужской голос - и вздрогнул. Он стоял и глядел в нашу сторону - но звал он меня. - Идем со мною! Весь дрожа, я тихонько подошел и, когда он двинулся прочь, не посмел ослушаться и потянулся следом. Ну и мать за нами вышла. Женщина у печи оборотилась. "Тьфу!" - плюнула ей вдогонку. Потом, однако, мы с ним пошли одни по утоптанной дорожке, что вела в березовую рощицу неподалеку от дома. Мне было не по себе рядом с ним, и я норовил держаться подальше. Но все же мы вроде как друг с другом знакомились, покуда вместе шли. В гуще среди деревьев бил родник, они, верно, брали оттуда воду, потому что рядом лежала черпалка. Он опустился на колени у самого края и пригоршней зачерпнул прозрачной воды. - Пей! - сказал он мне. По всему было видно, что худого он не замышлял, и я с охотой сделал, как он велел, и нимало не трусил. Можно бы подумать, что, близко смотреть, он и вовсе страшным покажется, а вышло по-иному, в нем будто не было той свирепости, и он больше был схож с обыкновенными людьми. Он стоял на коленях, и я видел тяжелый взгляд его налитых кровью глаз и, помнится, подумал: верно, и он тоже несчастлив. Трижды давал он мне воды. - Ну вот, теперь снимет, - сказал он. - Раз из руки моей испил, можешь теперь не бояться. - И он легонько погладил меня по голове. Будто чудо свершилось! Он поднялся, и мы пошли обратно. Солнышко светило, и птицы щебетали в березах, пахло листвой и берестой, а у дома дожидалась нас мать, и глаза у нее засияли от радости, когда она увидела, как мы согласно идем рука в руку. Она прижала меня к себе и поцеловала. - Господь вас благослови, - сказала она палачу, но тот только отворотился. И мы пошли счастливые домой.
- Ну и ну, - протянул кто-то, когда он кончил. - Да, вот ведь оно как. - И впрямь зло - штука диковинная, против этого кто ж спорить станет. - Вроде как в нем и добро вместе сокрыто. - Да. - А сила в нем какая! Выходит дело, оно тебя и сразить может, оно же и от гибели может избавить. - И то. - Удивительно, право слово. - Да, такое послушать - ума наберешься, это уж точно. - А я полагаю, твоей бы матери не грех повиниться перед палачовой женкой за брань-то свою. - Я и сам так думаю, да она вот не повинилась. - Ну да. Они посидели в задумчивости. Отпивали по глотку и отирали губы. - Ясное дело, и палач добрым может быть. Всякий слыхал, он болящих да страждущих и которые люди до крайности дошли, случается, из беды вызволяет, когда уж все лекари от них отреклись. - Да. И что страдания ему ведомы, тоже правда истинная. Он, поди, сам муку принимает от того, что творит. Известно же, палач всегда прощения просит у осужденного, прежде чем его жизни лишить. - Верно. Он зла к тому не имеет, кого жизни должен лишить, нет. Он ему вроде доброго приятеля может быть, я сам видел. - Правда что вроде приятеля! При мне раз было, они в обнимку к помосту шли! - Да ну! - Потому как оба до того захмелели - еле на ногах держались: все выпили, что им поднесли, да еще добавили, вот кренделя-то и выделывали. И хоть оба они были хороши, а все же, сдается мне, палач из них двоих пьяней был. "У-ух!" - говорит, это когда голову-то ему отсекал. Все расхохотались, приложились к своим кружкам. - А тебя, стало быть, плаха дожидалась. Да, эта дорожка никому из нас не заказана. - Верно говоришь. - Нет, но чтоб у него такая власть была, а? Это ж подлинно как чудо свершилось, что ты нам рассказал-то. Не сними он с тебя проклятия, пропала бы твоя головушка. - О, брат, он еще какие чудеса творит! Пожалуй что, почище некоторых святых! - Ну, самые-то великие чудеса святые угодники творят и пречистая дева! - Да Иисус Христос, искупивший грехи наши! - Само собою, дурья твоя башка, только не о том теперь речь. У нас-то о заплечном мастере разговор! - У него и правда власть есть. Зло - оно власть имеет, это уж так. - Власть-то есть, да только откуда? Говорю вам, от дьявола она! Оттого люди и падки до зла, как ни до чего другого, куда более, чем до слова божия и до святых таинств. - Однако ж, вот ему помогло. - Да, что ни говори, а помогло же! - Может, и так. - А священнику, глядишь, и не совладать бы. - Куда, и думать нечего, тут зло верховодило, у него он был под пятой! - Тьфу, сатана это все, его проделки! - Ну-у?.. - Сами же слыхали, палач-то отворотился, как мать его молвила "господь благослови". - Фу ты!.. - А-а, черт, выпьем! Что мы все сидим да всякую дьявольщину поминаем! - И то верно, пива нам! Пива, говорю, еще! Да какого позабористей! - Чтоб из самой лучшей бочки! Бр-р... только не из той, где палец ворюгин подвешен... А что, правда ль, что у вас ворюгин палец в пиве болтается? Служанка, побледнев, покачала головой, что-то пробормотала. - Чего уж отпираться, весь город знает! Ладно, давай хоть и оттуда! Один черт, нам бы крепость была!.. У-ух! - как палач-то сказал. - Ты не больно ухай! Не ровен час, без головы останешься, и захочешь напиться - да некуда лить! - Вот и надо попользоваться, пока время не ушло! - Это пиво сам бес варил, я по вкусу чую! - Тут и есть сатанинское логово, зато уж пиво - лучше не сыщешь! Они выпили. Навалились на стол, широко расставив локти. - Я вот думаю, казни ль завтра быть спозаранку или как надо понимать? - вопросил старикашка-сапожник. - Кто ж его знает... - Может статься, что и так... - Я к тому, что мастер-то заплечный гуляет. Да в красное разряженный, в полном параде. - Да... Похоже на то... - Что-то не слыхать было, чтоб казнить кого собирались, а? - Не-е... - Ну что ж. Небось услышим, как в барабан забьют. - А-а, выпей-ка лучше, дед! Чем тарахтеть-то попусту. Они выпили. Вошел парень и с ним две женщины. - Гляди-ка, и шлюхи явились! - Куда заплечный мастер, туда и вся его шатая. - А ну, малый, вздуй-ка свечи, хоть полюбоваться на твоих потаскушек. - О, да они красотки, из непотребного дома, что ль? - А то сам не видишь. - Чего ж к мастеру-то заплечному не подсядете? Иль духу не хватает? - Да-а... Вы с ним, видать, успели чересчур близкое знакомство свести. - Эй, девы непорочные, вы к виселице-то ходили? Там один висит, с него вчера ночью одежду до нитки стянули, болтается в чем мать родила, все творения и чудеса господни наружу. Или вам уж такое не в диковинку? Ну-ну, а то бабы нынешний день с самого утра туда тянутся, как на богомолье, подивиться на такое благолепие, потому, слышь ли, у висельников эти штуковины особо приманчивые. Чего фыркаете-то? Глядите, мастер вам задаст! - Он еще вас ни разу не взгрел у позорного столба? - Да уж без этого небось не обошлось, им в колодках-то привычно, будто в рукавицах. - Дайте срок, вы еще от его розог прочь побежите из города, да со всех ног придется улепетывать, а то задницы всю красу утеряют! Одна из женщин повернулась к ним: - А ты, Йокум Живодер, попридержи язык-то! Шел бы лучше домой, к бабе своей, она не хуже нашего беспутничает, вечор к нам в заведение прибегала, примите, говорит, а то дома меня никак не у доводят! - Вы охальничать бросьте. А коли огорошить меня думали, так зря, я и без вас знаю про ее распутство! Она у меня добегается, я с нее шкуру спущу! - Думаешь, поможет? - А то так и вовсе прикончу! - То-то радость ей будет, хоть с самим сатаной блуди! Он что-то проворчал в ответ, остальные над ним хохотали. - Да, на баб нигде управы не найдешь, ни на том, ни на этом свете. - Не скажи, их тоже и жгут, и топят, и казнят, как нас с вами. - Верно, заплечный мастер и их не милует. - И то. - Да, я примечал, много есть палачей, коим в охотку баб казнить. - Еще бы, оно и понятно! - Уж само собою, больше приятности, нежели с мужичьем расправляться. - Надо думать. - Ну, это еще как сказать, в охотку. Нет, не всегда. Я раз сам свидетелем был, не мог он бабу кончить - и все тут. - Неужто? - Правду говорю, никак не мог, а все оттого, что влюбился в нее по уши прямо там, на помосте. - Да ну? - Вот те на! - Ей-ей, каждому видать было, любовь в нем зажглась. Стоял и смотрел на нее, а топор поднять так и не смог! Она и взаправду редкой была красоты, помню, волосы длинные, черные, а глаза - спасу нет как хороши, кроткие, и насмерть перепуганные, и влажные, ровно у животной твари, я ее лицо как сейчас перед собой вижу, до того оно было особенное и прекрасное. Никто ее не знал, она пришлая была, недавно только у нас поселилась, он ее в первый раз увидал. Да, странного в том не было, что он в нее влюбился. Побледнел как полотно, руки дрожат. "Не могу", - говорит. Кто поближе стоял, все слышали. - Да ну?.. Подумать! - Да, удивительно было на них смотреть, право слово, удивительно. А люди увидали в глазах его любовь и умилились, стали промеж собою шептаться, переговариваться - заметно было, что жалели его. - Понятное дело. - Да. Постоял он чуток, а потом топор отложил и руку ей подал. Ну, у нее слезы из глаз, и вроде так сделалось, что и на нее любовь власть свою простерла, и что ж в том странного, раз он так поступил - в таком-то месте, да еще когда сам палачом ей был назначен. - Да-а. - Ну-ну, и чем же кончилось? - Он, стало быть, оборотился к судье и перед всем народом объявил, дескать, хочет взять ее в жены - а ежели так, сами знаете, они помиловать могут, коли будет на то их воля. И народ зашумел, дескать, надобно ей жизнь даровать. Всех эта картина за душу взяла: и людей, и судью, - потому как открылась им чудодейственная сила любви прямо на лобном месте, и много было таких, что стояли и плакали. Ну на том и порешили. И священник их повенчал, и стали они мужем и женою. Только выжгли ей на лбу клеймо, как уж закон того требует, виселица ведь свое взыщет. Хотя от казни-то она, я сказал, убереглась. - Поди ж ты, какая история. - Да, чего только не бывает. - А потом-то что с ними было? Неужто и вправду счастье свое нашли? - Да, зажили они в доме палача счастливою жизнью - это все их соседи в один голос говорили. Дескать, никогда еще такого палача не видывали, любовь - она его другим человеком сделала, думается мне, раньше ведь он такой не был, и в доме у него жизнь пошла иная, в прежние-то времена там, как водится, всякое отребье околачивалось. Они мне много раз навстречу попадались, когда она ребенка носила, и были они с виду как и всякая любовная пара, она все такая же красавица, даром что на голове позорный колпак, какой положено носить жене палача, ну и, само собою, клеймо на лбу страховидное, а все пригожа была, как я уж сказал. Когда подоспело ей время рожать, хотели они, как все, позвать повитуху, они будто бы радовались ребеночку своему, как и всякие муж с женою, так по крайности люди говорили. Да не тут-то было, я помню, приходили они в дом, что напротив нашего, за одной такой бабкой, непременно хотели ее к себе залучить, потому боялись, как бы худого не случилось в родах, а она им отказала, и другие к ним не пошли: в них же как-никак скверна сидела. - Ну, что ни говори, а не по-христиански это - в таком деле отказывать. - Да оно ведь заразливо, сам рассуди, а ей, глядишь, после них к честной женщине идти роды принимать! - Это само собою. - Вот и вышло, что никого при ней не было, одна рожала, сам и то не поспел прийти, раньше времени у ней началось, и это, понятно, не больно хорошо было, ну и толком-то никто не знает, как уж оно там получилось, а только на суде призналась она, что удавила ребеночка. - Да что ты?.. Удавила? - Как же это такое? - Она будто бы сказала там, мол, как разрешилась она от бремени и довольно оправилась, чтоб ребеночка прибрать, кровь ему с лица отереть, увидала на лбу у него родимое пятно - по виду как есть виселица. Они ведь ей самой выжгли клеймо в то время, как во чреве ее дитя зародилось, и у ней, мол, все сердце от этого изныло, изболелось. Ну и не захотела она, чтоб ее дитя в этом мире жить осталось, на нем уже с самого начала метина была поставлена, а она, мол, в нем души не чаяла. И еще она много чего говорила, да только, слыхал я, мало было складу в ее речах, видно, на роду ей, несчастной, написано было черные дела творить, не иначе. - А мне так жаль ее. - Да, что ни говори, а жаль. - Ну и приговор вышел такой, чтобы быть ей заживо погребенной: грех-то она немалый на душу взяла, - и ему самому же выпало землей ее забрасывать. Я тогда тоже ходил смотреть, и, само собою, нелегко ему пришлось, он ведь ее любил, взаправду любил, хоть напоследок-то она небось оттолкнула его своим злодейством. Кидал он лопатою землю и на тело ее красивое глядел, как оно мало-помалу скрывалось, а когда до лица дошел, медлил, сколько мог. Она за все время слова не молвила - они, думается мне, загодя простились, - лежала и смотрела на него любовным взором. Под конец пришлось ему, понятно, и лицо забрасывать, так он отворотился. Да, нелегко ему было. Да ведь никуда не денешься, коли такой приговор. Говорили, будто он потом ночью туда ходил, откопать ее пробовал, может, думал, жива еще, да болтовня, должен бы вроде понимать, что не могло этого быть. Он, к слову сказать, вскорости прочь подался из наших мест, и никто не знает, что с ним потом сталось. - Ну и ну. Да, жалко их. - Однако ж, они и сами бы должны сообразить, что ничего хорошего выйти не могло, что ихняя скверна и на ребеночка перейдет. - А то как же, и неудивительно, что метина у него была как виселица! - Да, такое, видно, накрепко пристает. - И то. - Что хочешь делай, все одно не отпустит. Это уж так. - Стало быть, пришлось-таки ему стать ее палачом. - Пришлось. - Выходит, суждено ему было. За дверью послышались выкрики, шум, в трактир с грохотом ввалился человек, заорал кому-то, шедшему за ним в темноте, грозя ему рукой, у которой была отрублена кисть: - Брешешь, мужицкая харя! Сам же очки считал, сошлось, ну? - Свинец в них был, в твоих костяшках, шельма ты! - Черт в них был! Был свинец? Скажи ему, Юке. - Не, не, ни в коем разе, - отвечал парнишка, следовавший по пятам за безруким. - А этот бесенок, он тоже мошенству обучен, вот и шильничает за тебя, самому тебе и карты-то нечем держать, дьявол калечный! Крапленые были твои карты, ясное дело, так бы вам никогда меня не обчистить! - Да заткнись ты, мужичонка! - Он уселся, искоса поглядел по сторонам. При виде палача лицо его передернулось. Оно было тощее, с ввалившимися щеками, а глаза горели. Парнишка подобрался к нему вплотную на скамейке. - Никак Лассе Висельник к нам пожаловал! - Что, Лассе, и ты забоялся подле мастера заплечного сесть? - А-а, пустое мелешь! Он пошел вразвалку, сел дальше всех к концу стола. Парнишка шмыгнул за ним. - Вот там тебе и место, сквернавец! - крикнул крестьянин. - Погоди, приберет он тебя к рукам со всеми потрохами! - Да, брат Лассе, теперь виселица на очереди. Нечего им больше у тебя отрубать. - Дрянь ты городишь, башка-то пустая. Меня никакая виселица не возьмет, понял?! - Где уж... - Неужто не возьмет?.. Дернув плечами, он придвинулся к столу. - Пива! - бросил служанке, и она поспешно налила. Парнишка поднес ему кружку ко рту, и он отхлебнул изрядный глоток. Потом перевел дыхание, парнишка подождал и снова поднес. - Шильничаю, говоришь!.. - Он медленно повернулся в сторону крестьянина, сидевшего где-то у самой двери. - И говорю, а то нет! - Больно мне нужно шильничать, чтоб выудить у тебя твои жалкие мужицкие гроши! Да они сами ко мне в карман утекают, им от вони невтерпеж в твоих несуразных портах! - Заткни свою поганую глотку! Все расхохотались над крестьянином, не нашедшим ругательства похлестче. - На кой они ему, крапленые карты да свинец в костяшках! Лассе Висельник захочет - и без них обойдется. - Он похитрей уловки знает, куда тебе с ним тягаться, мужичок! - Да те же, поди-ка, ходы, что у всех жуликов. И не пойму я, Лассе, ведь уж как тебя утеснили, а тебе и горя мало. - А-а... Небось! Лассе не пропадет! - Похоже, что так... - Помню, они мне пальцы отсекли - я тогда вот с этого был, - сказал он, кивая на парнишку, - да гвоздями их к плахе и прибили. Хе! Я потом ходил поглядеть - умора! Они мне: ага, вон где теперь пальцы-то твои воровские. А я только ржал, мне, говорю, это тьфу, мне хоть бы хны! Лассе, говорю, не пропадет! Так и вышло! Он несколько раз моргнул, лицо задергалось. Ткнул Юке культей, требуя еще пива. И тот с готовностью поднес ему кружку. У парнишки была смышленая мордочка, а глаза так и шныряли из стороны в сторону. Ничего из происходившего вокруг не ускользало от него. - Однако они и до рук добрались, а это, надо быть, дело иное! - А-а, да мне это тьфу. Не-е... Он утер себе рот рукавом. Старикашка-сапожник на другом конце стола наклонился вперед. - У него корень мандрагоры есть, слыхали? - прошептал он, присвистывая от возбуждения. - Не, меня не застращаешь, - громко отчеканил Лассе. - Мне все нипочем, понял? Да и малец вон есть. У него котелок варит. - Оно и видать! Парнишка, довольный похвалой, замигал глазами. - Уж не сын ли тебе, а, Лассе? - Почем я знаю! А похоже на то, ей-ей, он вроде как весь в меня. - Вон чего, ты и сам не знаешь. - Не. Он Ханны Гулящей сын, да вот удрал от нее, лупила, говорит, а жрать не давала, он ко мне и прилепился, у меня кой-чему подучится, что в жизни потом пригодится. А уж смекалистый - поискать. Как, Юке, отец я тебе иль нет? - А-а, мне все одно, - хихикнул Юке. - Дело говоришь. Плевать! Хорошо ему со мною - и ладно. Верно, Юке? - Ага! - осклабился парнишка. - Ну, одним-то этим сопляком тебе бы ни за что не обойтись. Никогда не поверю. - Да неужто?.. - Правда что! - Нет, ты, брат, силы иные на выручку призываешь, ясное дело. - Это какие же, ну-ка? - Мне-то откуда знать! - Ага, не знаешь! Чего ж тогда языком попусту мелешь? Все на мгновение примолкли. Вертели свои кружки, двигали ими. - Стало быть, неправда, что этот корень-то у тебя есть? - А-а, пустое... - И то. Нешто тебе, какой ты есть, корень выдернуть?! Горящие глаза ярко сверкнули в полутьме, а тощее лицо еще больше сжалось. - Эка невидаль, Лассе и не с таким управится, случись нужда! - И впрямь. - Не скажи, вырвать этакий корень из-под виселицы - дело не простое. А тем паче ежели рук нет. - Да. И опять же известно: как крик услышишь - кончено, пришел твой смертный час. Они покосились на Лассе. Он резко вскинул голову и весь задергался. - Я вам скажу, у него и корень этот есть, и еще кой-чего! Я так полагаю, ты давно уж сатане запродался, а, Лассе? - Ясное дело, а то нет! - Ну вот, я же говорю! - Ого, слыхали? - А злые духи тебя по ночам не проведывают? - Не-е... Кто с самим дьяволом в дружбе, того они не трогают. Тому спится сладко, ровно младенцу. - Ну, это уж ты, Лассе, прихвастнул! - Да, брат! Это уж ты привираешь! Кабы так, не пришлось бы тебе увечным по жизни маяться! - Мастер-то тебя отделал, будто своей почитал добычей, а не бесовой! Они хохотали над собственными шуточками. Злоба зажглась в обращенном к ним пылающем взоре. - Да мне это тьфу, понял?! - Так уж и тьфу! - Они ведь с тобою как с обыкновенной палаческой поживой обошлись, ей-богу! - Ну и что! Все одно не обломать им Лассе Висельника! - Он выкрикивал слова, яростно сверкая глазами. - Чего захотели! Не так это просто! - Неужто! Однако начать-то они все же начали! - Да ничего им у меня не отнять, нету у них такой власти! - крикнул он, вскакивая. - Понял? Нету - и все! Не в человеческой это власти - меня одолеть, сказано тебе, и шабаш! - Да что ты! Беда, да и только! - Им до меня нипочем не добраться! Чем я владею, никакая в мире сила не отымет! А от меня потом к мальцу вон перейдет, он мой наследник! - Ба! Так у тебя и наследство есть, Лассе? Ну и ну, слыхали? - А ты как думал! Есть, да побольше вашего! Ему от меня и корень, и вся преисподняя в наследство достанутся! - Выходит, есть у тебя корень-то?! - Есть! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что есть! Показать тебе, что ль! - Не, не!.. - Вот он где, на груди у меня! По виду будто как человечек, и с ним хоть воруй, хоть чего хочешь делай - все тебе в руку пойдет, пусть даже и рук нету! Они разинули рты. Воззрились на него со страхом. - Как же ты раздобыть-то его ухитрился, пропащая твоя душа? Неужто на лобном месте? - А то где ж! Под самою виселицей, куда они трупы закапывают, как их ветром снесет! - И ты решился туда пойти! Да ночью! - То-то и есть, что решился! Это тебе не дома в постельке лежать да "Отче наш" перед сном бубнить! Ты бы сроду не решился! - Не, не!.. - Они там вздыхали да стонали - жуть... - Это кто ж? - Известно кто, мертвецы! Уж они на меня кидались да цеплялись за меня, пока я шарил-то! Так и лезли! Я их колотил почем зря, а они вопили и рыдали, ровно помешанные, когда их лупят, чтоб угомонились! Вой стоял и рев - как в аду, думал, с ума свихнусь, никак от них было не отвязаться! "Прочь, окаянные! - орал я им. - Прочь от меня, нечистые видения! Я-то не помер, я живой, у меня он в дело пойдет!" Ну, напоследок разогнал я их. И тотчас увидел: прямо под самой виселицей и растет, там тогда Петтер Мясник и еще какие-то болтались. Я землицу округ культею разгреб, а потом наземь бросился и давай его зубами выдирать! - Да ну?! Прямо зубами? - Ага! Зубами! Которые сами-то не смеют, так они собак заставляют! Взор его пылал неистовым огнем. - И тут вдруг в нем как завоет! Как завоет! У-у-у! Кровь в жилах леденела! Но я ушей не затыкал, как иные! Баба я, что ль! Я терпел! И все дергал и дергал за корень! Мертвечиной смердело, и кровью, и порчей! И ревело, и голосило из подземного царства! Но я ушей не затыкал! Я тащил его и тащил! Потому - завладеть им хотел! Он бесновался как одержимый. Все отшатнулись назад. - А как вырвал я его - загрохотало все вокруг, затрещало, ходуном заходило! И разверзлась бездна, и всплыли трупы и кровь! И тьма раскололась, и пламень побежал по земле! И ужас, и плач! И все полыхало! Будто ад на землю выплеснулся! А я кричал: "Мой он теперь! Мой!" Он стоял, потрясая над головой обеими обрубленными руками, как чудовищный, изувеченный фантом, безумные глаза словно взорвались, а голос утратил всякое человеческое выражение. - Есть у меня наследство, есть! Есть у меня наследство! Душу можете дьяволу прозакладывать, что есть! Палач сидел недвижимо, его тяжелый, вневременный взгляд был уставлен в темноту.
Народу прибыло, стало шумно и тесно, в полусумраке слышались голоса, и смех, и звон бокалов, стеклянный шар под потолком медленно вращался, отбрасывая неясные сине-фиолетовые и зеленоватые блики, танцующие пары скользили по полу где-то посредине, и слабо звучала музыка. Танцы вылились в проходы между столиками, растеклись по всему залу, женщины в светлых туалетах, полузакрыв глаза, висели на мужчинах, музыка отбивала джазовые ритмы. Пышная красотка проплыла мимо, взглянула через плечо кавалера. - Смотри-ка, и палач здесь, - сказала она. - Как интересно! Блики кружились над шумной сумятицей, столы отсвечивали бледным мертвенно-зеленым светом, официанты в испарине метались средь гомона и криков, пробки от шампанского стреляли. Жирный господин в топырящейся манишке подошел и учтиво поклонился. - Для нас большая честь видеть среди нас палача, - сказал он, угодливо потирая руки, и поправил пенсне, за которым блестели колючие глазки. Танец кончился, и пары рассеялись, с улыбками вернулись за столики. - А вы знаете, что палач здесь? - Да ну, неужели! - Ага, вон он сидит. - Ну шикарно, а! Молодой человек с энергичным мальчишеским лицом приблизился к нему и, чеканно приставив ногу, вскинул прямую руку. - Хайль! - воскликнул он и на мгновение замер. Повернулся кругом и, щелкнув еще раз каблуками, пошел обратно на свое место. Все галдели и хохотали, человек в лохмотьях проник в зал и ходил от стола к столу, что-то шепча и протягивая тощую руку, пока его не выдворили. Уличная шваль сидела, попивая из бокалов. - Ну здорово, до чего он шикарный в своем красном костюме, а! - Ага, здорово! - И вид такой зверский - вот это мужик! - По виду он, по-моему, настоящий кот. - Ничего подобного, с ума ты сошла! Такой шикарный мужчина. - А чего это он сидит и все время рукой за лоб держится? - Я-то откуда знаю. - Но он _шикарный_. - Ага! - Как ты думаешь, если бы с палачом, а? - О, пальчики оближешь, можешь не сомневаться. Снова зазвучала музыка, на этот раз томно, играл другой оркестр. Пары заскользили в блуждающем синем свете, тонкие руки свисали через плечи, глаза полусонно смежались. - Разве завтра что-нибудь такое ожидается? - Не знаю, но вообще-то у них полно людей, которых намечено прикончить. По мне, так пожалуйста. - Да, это совсем не вредно. Людей на свете предостаточно, причем настоящих, полноценных людей. Во всяком случае, жить остаются, как правило, лучшие, уж за этим-то, безусловно, следят. - Конечно. Пожилой господин с военной выправкой, жуя губами, прошел твердым пружинистым шагом мимо столика палача. - Отлично, что будет порядок, господин палач! Народ разболтался, пора, черт возьми, приструнить его! - Нет, да что ж это! Мы вам заказывали сухое, а вы приносите полусухое! Безобразие! - О, извините, пожалуйста... - Вот именно, больше вам нечего сказать. Ну и обслуживание! Да еще сидели ждали целую вечность. - Он уже и бутылку откупорил! - Нет уж, придется вам поменять. Мы не пьем ничего, кроме сухого. Раскормленная бюргерша шла вперевалку из дамского туалета; увидев палача, она всплеснула руками: - Нет, вы только поглядите! И палач здесь! Я обязательно должна сказать об этом Герберту! Она подошла и доверительно положила руку палачу на плечо. - Мой сын наверняка будет ужасно рад с вами познакомиться. Милый мальчик, он так обожает кровопролития. Она подняла голову и с материнской улыбкой огляделась, высматривая своих. Музыка звучала томно, ласкала гибкие, скользящие женские тела, чумазый малыш прошмыгнул в зал через двустворчатые двери и, обходя столы один за другим, распахивал свои жалкие лохмотья, показывая, что под ними он голый, пока официанты не схватили его и не выставили. - Напротив, сударь мой! Насилие является наивысшим проявлением не только физических, но и духовных сил человечества! Это факт, который благодаря нам стал наконец совершенно очевидным. А тех, кто думает иначе, мы будем переубеждать именно путем применения насилия, и уж тогда-то они, безусловно, в это поверят, или вы так не думаете? - Ну что вы, конечно, безусловно. - Да! Мы тоже на это надеемся. - Так вот. Мы выдвинем категорическое требование: все инакомыслящие должны подвергаться кастрации! Это диктуется элементарной необходимостью, если мы хотим закрепить победу своих идей! Не станете же вы требовать, чтобы мы позволили этой заразе распространиться на будущие поколения. Нет, сударь мой! Мы сознаем свою ответственность! - Да, разумеется. - Право же, милейший сударь, вы все еще - смешно сказать - находитесь в плену привычных представлений прошлого! Поймите, никакое иное мировоззрение, кроме нашего, никогда больше не будет _существовать_! С этим покончено, понимаете, раз и навсегда! - Ах вот как, ага! Да, вот теперь я вас понял. Конечно! Да, разумеется! - Не правда ли, стоит лишь отказаться от привычного образа мыслей, как сразу начинаешь постигать этот наш совершенно новый взгляд на вещи. Только в самом начале чуточку трудновато. А в сущности, это же очень просто. - Да, конечно. - Вам не доводилось присутствовать при основательном избиении непокорных, каким мы пользуемся в нашей практике? Вот уж действительно самое воодушевляющее зрелище из всех, какие только могут быть, уверяю вас. Ощущение такое, будто ты участвуешь в воспитании человечества для новой, более высокой жизни, в его совершенствовании. - О да, я бы действительно с удовольствием на это посмотрел! - Бывали случаи, когда нам удавалось обращать стариков лет под восемьдесят, если только мы не жалели времени. - Просто невероятно. Особенно если вспомнить, как трудно вообще распространять истинные убеждения среди людей. - Да! Мы действительно добиваемся совершенно исключительных успехов, уверяю вас. - Но мы сознаем свою ответственность за все грядущие поколения, понимаете? Мы знаем, нельзя терять ни минуты! Будут люди думать правильно сейчас - значит, и потом никогда уже не будут думать неправильно. Мы не должны забывать, что живем в великое время! Время, которое имеет решающее значение для всего человечества и для дальнейшего развития жизни на земле. - Да, конечно. - И мы знаем, что мы за него в ответе. - Классы! Нет больше никаких классов! В этом-то и состоит величие и значительность происходящего! Есть лишь люди, которые думают, как мы, и известное число людей, которых посадили - именно с целью обучить их думать, как мы. И те из них, кто останется жить, безусловно, этому обучатся. - Вы сами видите, вот здесь, например, пьют шампанское или, как, пожалуй, большинство, просто" пиво и бюргеры, и рабочие, и более состоятельные люди - все вперемешку, все они равны. И все думают в точности одинаково - как мы! Все, кто не сидит, думают, как мы! - Угу. - Перед вами наконец-то великолепная, небывалая картина единого, сплоченного народа! К которому, кстати сказать, очень скоро примкнут и заблудшие, в этом нет никакого сомнения. Тех, кто будет упираться, мы приструнить сумеем! Народ, сплоченно стоящий вокруг своих тюрем и с упованием ожидающий, когда оттуда послышится крик еще одного из обращенных! - Это потрясающе! Какой высокий дух! - Да, такого еще не видывал мир! Это как общее молебствие, и многие стоят по стойке "смирно", дожидаясь стонов новообращенных, такое они испытывают почтение к сокрытым от их взора таинствам, свершающимся с их расой. Это воистину патетическое зрелище. Такое мыслимо только у нас. Мы не похожи ни на какой другой народ на земле! Ничуть не похожи! - Да, нам совершенно необходимо заиметь собственного бога, причем безотлагательно. Невозможно требовать, чтобы наш народ поклонялся богу, которым пользуются другие, неполноценные расы. Наш народ очень религиозен, но он желает иметь собственного бога! Представление о некоем общем боге не что иное, как открытое издевательство над всей системой наших взглядов, и будет караться мерами, отныне распространяющимися на все виды преступлений. Подозрительный субъект шлялся в полусумраке по залу, с наглой ухмылкой просил милостыню, грубо толкал столики, расплескивая содержимое бокалов, если ничего не подавали. В дальнем углу сидела за столиком компания. - Да что за дьявольщина! Мы вам пиво заказывали с сосисками, а вы приносите шампанское. Безобразие, черт дери! Вы что, думаете, мы миллионеры, вроде этих жирных свиней? - Извините, я думал, господа - из высшего общества... - Тьфу, анафема! В другой раз получше смотри, а то тебе так засветят - не будешь спать на ходу! Пошатываясь, ввалился солдат, подсел к палачу и затарахтел ему в лицо: - Ну и вид у тебя дурацкий!.. Ты почему не в походной форме, а? Нет, вы гляньте на него, а!.. - Тс-с... - прошептал кто-то рядом. - Ты что, не видишь, это палач. - Да вижу я, вижу! Только смотреть на него - со смеху помрешь! И это палач, а! Фу, да на что он такой годится! Пулеметы - вот что нужно! И гранаты!.. Это дело другое, ясно? Не под силу тебе ремесло, не тянешь, сразу видно! - Не болтай глупости! Еще как тянет, получше тебя. Ты, парень, зря не тарахти. Вы ведь с ним друг другу сродни, сам понимаешь. - Вот я и говорю, пусть пулеметом пользуется!.. Отличная вещь, современная, ясно тебе?.. Мигом, раз - и готово!.. Походная форма тебе нужна, ясно, старикан? - Не зарывайся, малый! Ты про войну-то меньше моего ночного горшка знаешь, не нюхал еще, по речам слышно! - Не знаю, так узнаю, понял?! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что узнаю! Вот тогда увидите, черт побери! - Еще бы, уж если ты возьмешься!.. - Да, и я, и другие ребята! Не беспокойся, мы свое дело знаем! И не трусливого десятка! - Молодец, парень, правильно! - Парень молодец, хоть он сегодня и многовато хватил пивка для своих неокрепших мозгов. Замечательно, что у нас в стране такая молодежь! Как тут не растрогаться старому человеку... - А ну вас, старичье... ничего вы уже не смыслите... Твое здоровье, палач! Тебя я одобряю! Ты да я - мы с тобой уж как-нибудь наведем порядок в этом мире!.. Ты чего не пьешь-то? Вот те на, чертяка несчастный! Взгрустнулось, что ли? За одним из столиков так хохотали, что гости и официанты стали оглядываться, молодая женщина прямо пополам переломилась. - Ясно, что нам необходима война! Война равнозначна здоровью! Народ, не желающий войны, это больной народ! - Верно, мир хорош лишь для грудных младенцев да для больных - вот кому нужен мир! А взрослому нормальному человеку он не нужен! - Окопы - вот единственное место, где приличный мужчина чувствует себя хорошо. Надо бы и в мирное время жить в окопах, а не в домах, они только изнеживают людей. - Да, свинцовый душ войны - вещь незаменимая! Здоровый народ не может обходиться без него дольше одного десятилетия. Иначе он начинает вырождаться - если он, конечно, действительно нормальный. - Да. И тот, кто прекращает войну, - предатель! - Это точно! - Долой предателей! Долой предателей! - Смерть им! - Даже если он одерживает победу. Потому что и в этом случае он бессовестно обрекает свой народ на полнейшую неопределенность мирного существования. Что такое война - известно и понятно, а когда народ живет в мире, ему со всех сторон грозят неведомые опасности. - Сущая правда. - Хватит, пора нам кончать с нашей пагубной размягченностью! Детей надо воспитывать для войны. Когда они учатся ходить, они должны учиться этому для военных нужд, а не просто для своих мамаш! - С этим делом скоро все уладится. Детьми мы будем заниматься сами, нельзя оставлять их на попечение безответственных родителей. - Разумеется. - Тем самым наше будущее можно считать обеспеченным. - Я слышу, друзья, вы говорите о войне, - сказал человек с отстреленным почти напрочь лицом, от которого сохранилась лишь нижняя часть, а над нею была красная шероховатая поверхность; он неуверенно приподнялся со стула. - Это радует мое сердце! Надеюсь, мне посчастливится дожить до того дня, когда наш народ снова гордо выйдет на поля былых сражений! И надеюсь, современная наука к тому времени достигнет таких успехов, что я тоже смогу принять участие! Мне прочитали в одной недавно вышедшей книге, что ученые полагают возможным сделать так, чтобы можно было видеть, а значит, и целиться непосредственно с помощью души. В таком случае вы найдете меня в самых первых рядах, и глаз мой будет зорок - ибо душа у меня, друзья, в полной сохранности! - Браво, браво! - Это замечательно! - Великолепно! - Таких людей рождает лишь великое время! - Да, недаром говорится, что война кладет печать благородства на человеческое чело! Это прекрасно видно! - Грандиозно! - Такой народ! Он воистину непобедим! - Да, ясно, что мы должны распространить свои идеи на весь мир! Было бы просто возмутительно, если бы мы не поделились этим с другими. А если какой-либо народ не захочет их принять, придется его истребить. - Разумеется. Ради его же блага. Для любого народа быть истребленным куда лучше, чем жить, не приобщившись к такому учению! - Разумеется! - Мир будет нам благодарен, когда он поймет, чего мы добиваемся. - Да, совершенно необходимо, чтобы человечество через какое-то время разрушало то, что оно раньше создало! Иначе утрачивается детская свежесть восприятия. Разрушение значительнее примитивного созидания, в котором проявляется лишь обыкновенная сила привычки. Настали великие, славные времена! Всегда найдутся старательные, работящие муравьи, чтобы _созидать_ мир, об этом, право же, не стоит беспокоиться. Но дерзкие умы, способные единым махом смести игрушечный человеческий мирок, чтобы можно было все начать сначала, они являются редко, лишь тогда, когда мы оказываемся достойны их. - Да, мы абсолютно здоровый народ! Поэтому у нас хватает силы духа открыто заявить: мы любим то, что другие именуют угнетением. Лишь расслабленные, дегенеративные расы стараются его избежать. Всякий же сильный народ радуется занесенной над ним плетке и чувствует себя при этом превосходно! - Да, не правда ли? Больше всего окрыляет то, что в наших рядах мы видим молодежь. Молодежь - наша опора! Мужественная, несентиментальная современная молодежь! Повсюду становится она на нашу сторону, на сторону власть имущих! Молодые герои! - Да, хватает же смелости! - Кажется, кто-то что-то сказал?.. Значит, мне просто послышалось. Возникло какое-то волнение вблизи входной двери, люди зашептались, стали вскакивать с мест, вскидывать руки, все взгляды устремились в одном направлении. Шум пронесся по залу. - Да здравствуют убийцы! Да здравствуют убийцы! Двое хорошо одетых молодых людей симпатичной, самой обыкновенной наружности шли по проходу между рядами рук, с учтивой улыбкой кивали направо и налево. Весь зал поднялся, танцевальная музыка смолкла, и тот оркестр, что поприличнее, заиграл гимн, который слушали стоя. Тем временем трое официантов бесшумно бросились к вновь прибывшим, а поспешивший за ними метрдотель опрокинул столик с пивными кружками и графином красного вина на каких-то дам, которые тихо и горячо заверили его, что они ничуть не в претензии, после чего он ринулся дальше. Зал был переполнен, кому-то пришлось встать и уйти домой, а молодые люди расположились за освободившимся столиком. - Вот черт, теперь, куда ни придешь, обязательно сразу узнают. - Правда, фу ты, дьявол, - сказал второй и выпустил изо рта дым сигареты, вытянул ноги под столом в ожидании заказа. - Это начинает мне надоедать. - Да уж, если бы мы знали, что быть убийцей так обременительно, мы бы, наверно, его не пристрелили, этого малого. Кстати, он ведь вроде вполне ничего был парень. - Да, но по виду его было ясно, что он не наш. - Это-то конечно. Вид у него был черт-те какой. Негритянский оркестр опять наяривал фокстрот, тощая женщина с закутанным в платок ребенком прошла по залу, и даже персонал не обратил на нее внимания, так что немного погодя она сама вышла вон. - Придешь сегодня ночью трупы перетаскивать? - Трупы перетаскивать? - Ну да, надо перетащить кое-каких предателей, врагов нового мировоззрения, с кладбища в болото, там они будут на месте. - М-м... - М-м? Не хочешь? - Не знаю. Что-то мне идея не ясна. - Идея? Идея нашего движения, приятель! - Да, но... Они же умерли еще до того, как мы начали. - Ну и дальше? - Это уж, по-моему, черт-те что. - Как ты сказал? Ты _не хочешь? Отказываешься?_ - Отказываюсь? Я только говорю, что, по-моему, это уж слишком. - Слишком! Может, это, по-твоему, глупо? - Нет, ну не то чтобы глупо... - Слушай, ты, собственно, что хочешь сказать? А ну выкладывай напрямик! - Что я хочу сказать?.. Какого ты черта в меня вцепился? - Отказываешься повиноваться приказу?! В рассуждения пускаешься, да?! - Отпусти, тебе говорят! - Ишь, чего захотел, так мы тебя и отпустили! - Да пустите же, дьяволы! - Слыхали, как он нас обзывает?! - Сволочь! Отказываешься!.. В перебежчики нацелился!.. - Я не отказывался! - Нет, отказывался! - Чего с ним пререкаться, с перебежчиком! Кончай разговор! Грянул выстрел, и тело глухо бухнулось. - Унесите эту падаль! - Да ладно, пусть валяется, кому он мешает. Джаз продолжал греметь, молодая девушка повернула голову на тоненькой шейке. - Что это там такое? - спросила она. - Кажется, кого-то застрелили. - А-а. Небольшая компания пристроилась за дальним столиком. - Они тут все толкуют о том, что произойдет завтра, а знаете, что, по-моему, будет? - Ну? - Совсем не то, что воображают себе эти сопляки. - А что же? - М-м... - Свернув цигарку, он прикурил у соседа, сплюнул табачную крошку. - Мы ведь тоже умеем нажать на курок, когда надо. И между прочим, бог его знает, не у нас ли они научились кое-каким приемам - если только этому нужно учиться. - Вряд ли, к таким делам у всех в наше время природная склонность. - Конечно. - А недурно было бы еще чуточку прочистить человечество. Оно в этом явно нуждается. - Да, не возражаю принять посильное участие. Молодая женщина подошла и тихонько села рядом с палачом. Она была похожа на нищенку, но, когда она откинула платок с головы, лицо ее лучилось удивительным, щедрым светом. Она осторожно положила свою руку на его, и он повернулся к ней - кажется, она была единственной, на кого он посмотрел за все это время. О ней рассказ впереди. Музыка переменилась, оркестр получше в другом конце зала заиграл томное танго на тему старой классической мелодии. Обстановка была спокойная и одушевленная, но одному господину, как на грех, понадобилось выйти в туалет. Возвращаясь назад, он увидел, что негры сидят и наспех глотают бутерброды за столиком позади своей эстрады. Он подошел к ним с побагровевшим лицом. - Да как вы смеете, свиньи этакие! Сидеть и есть вместе с белыми людьми! Они изумленно обернулись. Ближайший из них приподнялся со стула: - Что? Что господин хочет сказать? - Что я хочу сказать! Ты смеешь сидеть тут и есть, обезьяна поганая! Чернокожий подскочил как на пружинах, и глаза его сверкнули, но он не решился ничего предпринять. - Хэлло, джентльмены! Хэлло! - заорал разгневанный господин, адресуясь к публике, и люди начали сбегаться, столпились вокруг него и негров. - Видали вы что-нибудь подобное? Это же неслыханно! Эти обезьяны сидят и едят вместе с _нами_! Поднялся страшнейший переполох. - Какая наглость! Неслыханно! Вы что, думаете, вам тут обезьянник?! Так, что ли, по-вашему?! - Нам тоже надо есть, как всем живым существам! - сказал один из негров. - Но не вместе с людьми, собака! - Есть! Вы пришли сюда _играть_! А не есть! - Вы имеете честь играть для нас, поскольку нам угодно находить удовольствие в вашей музыке! Но извольте вести себя прилично, а иначе вас линчуют! Понятно?! - Полезайте-ка живо на место! - Ну! Пошевеливайтесь! Чернокожие и не думали исполнять приказание. - Да это же форменное пассивное сопротивление, господа! - сказал представительный джентльмен благородной наружности. - Ну! Долго еще ждать?! - Go on! [А ну! (англ.)] Живо полезайте на эстраду! - Мы голодные! Нам надо поесть, чтобы мы могли играть! - Голодные! Нет, вы слыхали, а?! - Да, надо! И мы имеем на это право, - сказал огромный детина, с угрозой сверкнув глазами. - Право! Это у тебя-то есть какие-то права? Бесстыжий! - Да, есть! - сказал чернокожий, подступая. - Что?! Это ты белому человеку так отвечаешь, сволочь! - Он ударил чернокожего прямо в лицо. Негр сжался в комок, задрожал, как зверь, потом с быстротой молнии прыгнул вперед и всадил в него кулак, так что белый господин упал навзничь. Поднялась невообразимая кутерьма. Народ бросился к ним, весь зал пришел в неистовое возбуждение. Чернокожие сбились в тесную кучу, стояли напружинившись и ощетинившись, с налитыми кровью глазами и белым оскалом зубов, словно какие-то невиданные звери в человеческих джунглях. Грохнул выстрел, и один, отделившись от кучи, рыча и истекая кровью, бросился на белых, в ярости колотил всех без разбора. Остальные с ревом рванулись за ним, но были остановлены револьверами, выстрелы гремели непрерывно, и они, окровавленные, уползали за столы и стулья. - Ну что, будете вы играть? - крикнул симпатичный белокурый господин и разрядил свой браунинг туда, где они прятались. - Нет! - прорычали чернокожие. - У нас же есть другой оркестр! - воскликнул кто-то, пытаясь всех успокоить. - Есть же еще один! - К черту сентиментальную слякоть! Пусть вот эти играют! Ну-ка поднимайтесь, черномазые обезьяны! Их вытеснили из укрытий, и опять началась свалка, еще хуже прежней, сплошное безумие и столпотворение. Предметы носились в воздухе, как смертоносные снаряды, уличная шваль взгромоздилась на стулья и визжала. Негров гоняли по всему залу. - Кой черт! Ведь мы же все-таки цивилизованные!.. - Что?! Скажешь это слово еще раз - пристрелю! - Цивилизация, черт ее возьми! Чернокожий детина, кажется тот, с кулаком, метался по залу, как бешеный зверь, пинками опрокидывая все на своем пути и раздавая смертельные нокауты направо и налево, но был настигнут метким выстрелом, схватился за грудь и рухнул, растянув губы в широкую пустую усмешку. Остальные, собрав разрозненные силы, вооружились стульями и крушили черепа всем, кому могли. Они дрались в слепом остервенении, излучая ненависть белками глаз, пока не падали, сраженные. - Кусаешься, трусливая собака! - рявкнул богатырь в военной форме полумертвому цветному, лежавшему на полу и стиснувшему челюстями его ногу, направил дуло вниз и послал в него пулю. Черные испускали страшные, диковинные воинственные клики, как в первобытном лесу, но белые не давали себя запугать, стойко удерживали позиции всего лишь с помощью оружия, револьверные выстрелы трещали, как пулеметные очереди. Это была жаркая, яростная схватка. Двое молодых убийц не принимали участия, сидели и забавлялись, наблюдая за происходящим, - они свое сделали. Наконец оставшиеся в живых негры были оттеснены в угол и окружены. Их сопротивление было сломлено, пришлось им сдаться на милость победителя. - Ну то-то же! - Белые перевели дух. - Живо на эстраду! Чернокожих вытолкнули на эстраду и заставили взять инструменты. Мощный господин в смокинге уселся перед ними верхом на стуле и направил на них дуло револьвера. - Кто не будет играть - прикончу! - объявил он. И негры играли. Жутко, неистово, с налитыми кровью глазами, с окровавленными руками и лицами, играли, как бешеные. То была музыка, дотоле неслыханная, исступленная, устрашающая, как полночный вой в джунглях, как грохот барабана смерти, когда племена сходятся в лесу после захода солнца. Исполинского роста негр стоял впереди всех и, стиснув зубы, выбивал, как одержимый, бешеную дробь, из зияющей раны на его голове струйка бежала по шее, и разодранная сорочка ярко краснелась. Он бил и бил окровавленными кулачищами, и звуки остальных инструментов примешивались к громовой дроби, сливаясь в единый нечленораздельный рев. - Великолепно! Великолепно! Белые танцевали, подпрыгивали и подскакивали в лад музыке. Танцевали повсюду, по всему огромному залу, все бурлило, как клокочущее варево в ведьмином котле. Лица горели после боя и от жары в помещении, тяжелые испарения расходились душными волнами, умирающие хрипели, валяясь между столиками, их отшвыривали ногами танцующие пары. Шар под потолком, переливаясь всеми цветами, вертелся над смрадной гущей. Женщины сияли сладострастием и красотой, бросали пылкие взгляды на огромного, истекавшего кровью негра и вдвигали свою ногу между ног кавалера, мужчины упруго прижимали их к себе, распаленные взглядами и горячим револьвером, что висел, болтаясь, у них на поясе. Царило неслыханное воодушевление. Пунцовый от восторга господин с разорванным в бою воротом вскочил на стол неподалеку от палача и размахивал в воздухе браунингом. - Победа за нами, друзья! Напрасны все попытки восставать против нас! Порядок! Дисциплина! Под их знаком мы побеждаем! На них мы построим наше мировое господство! - Он жестикулировал и кричал, вокруг собралась толпа послушать его речь. - И вот в этот знаменательный день, когда мы утвердили превосходство своей расы над всеми другими, мы имеем счастье и радость видеть среди нас представителя дела, которое мы ценим превыше всего! Палач находится среди нас! Мы гордимся тем, что он здесь, ибо его присутствие доказывает, если кто-либо не знал этого раньше, что мы живем в великое время! Что век бесчестья и расслабленности остался позади и новый рассвет занимается над человечеством! Могучая фигура палача вселяет в нас уверенность и мужество! Пусть он ведет нас - единственный, под чьим водительством мы без колебаний пойдем вперед! Приветствуем тебя, наш вождь, с твоими священными эмблемами, символами всего самого святого и драгоценного, что есть в нашей жизни и что откроет новую эру в истории человечества! Кровь - вот цвет человека! И мы знаем, мы тебя достойны! Мы знаем, ты можешь смело на нас положиться, когда мы, ликуя, возглашаем: "Слава тебе! Слава!" Он спрыгнул со стола и, весь красный, отдуваясь, направился к кумиру. Палач взглянул на него, не поднимая головы, не шелохнулся и ничего не ответил. Пламенный господин пришел от этого в некоторое замешательство, недоумевал, что ему делать дальше. - Слава! - крикнул он опять не очень уверенно, вскинув руку, и все вокруг сделали то же самое. Палач смотрел на них без единого слова. - Но... но разве ты не палач? - спросили его с некоторым сомнением. Тот, к кому они обращались, отнял руку ото лба, на котором было выжжено палаческое клеймо, - гул восторга пронесся по толпе. - Да, я палач! - сказал он. И он поднялся, огромный и устрашающий, в своем кроваво-красном одеянии. Взоры всех устремились на него, и стало так тихо в гремящем, ревущем зале, что слышен был звук его дыхания. - От рассвета времен справляю я свою службу, и конца ей покамест не видно. Мелькают чередой тысячелетья, народы рождаются и народы исчезают в ночи, лишь я остаюсь после всех и, забрызганный кровью, оглядываюсь им вослед - я единственный не старею. Верный людям, я иду их дорогой, и не протоптано ими такой потаенной тропки, где не разжигал бы я дымного костра и не орошал землю кровью. Искони я следую за вами и останусь при вас, пока не прейдет ваш век. Когда, осененные божественным откровением, вы впервые обратили свой взор к небу, я зарезал для вас брата и принес его в жертву. По сей день помню клонимые ветром деревья и отсветы огня, игравшие на ваших лицах, когда я вырвал его сердце и бросил в пламень. С тех пор многих принес я в жертву богам и дьяволам, небу и аду, тьмы тем виноватых и безвинных. Народы стирал я с лица земли, империи опустошал и обращал в руины. Все делал, чего вы от меня хотели. Эпохи я провожал в могилу и останавливался на мгновение, опершись на обагренный кровью меч, покуда новые поколения не призывали меня молодыми нетерпеливыми голосами. Людское море я взбивал в кровавую пену, и беспокойный шум его я заставлял умолкнуть навек. Пророков и спасителей я сжигал на кострах за ересь. Человеческую жизнь вверг я в пучину ночи и мрака. Все я делал для вас. И поныне меня призывают, и я иду. Я озираю просторы: земля лежит в лихорадке, в жару, а из поднебесной выси слышатся скорбные вскрики птиц. Настал час злу выбросить семя! Настал час палача! Солнце задыхается в тучах, отсырелый шар его зловеще тлеет пятном запекшейся крови. Вселяя страх и трепет, я иду по полям и сбираю свою жатву. На челе моем выжжено клеймо преступления, я сам злодей, осужденный и проклятый на вечные времена. Ради вас. Я осужден служить вам. И несу свою службу верно. Кровь тысячелетий тяготеет на мне. Душа моя полна вашей кровью! Глаза мои застланы кровавой пеленою и ничего не видят, когда вой из человеческих дебрей достигает меня! В ярости крушу я все и вся - как вы того хотите, как вы кричите мне! Я слеп от вашей крови! Слепец, заточенный в вас! Вы моя темница, из которой мне не вырваться! Когда в своем доме, доме палача, я стою возле сумрачного окна, за которым в вечернем безмолвии спят луга и все цветы и деревья объяты глубоким, дивным покоем, тогда судьба моя давит и душит меня. И я бы рухнул без сил, если бы рядом со мною не стояла она. Он взглянул на нее, на бедную женщину, что была как нищенка, встретился с нею глазами. - Я отворачиваюсь, ибо мне нестерпимо видеть, как прекрасна земля. А она все стоит и смотрит в окно, покуда не смеркнется. Она, как и я, узница в нашем общем жилище, но она может смотреть на земную красу - и жить. Дом палача она держит в чистоте и прибирает так, будто это жилье человека. На столе, за которым я ем, она расстилает скатерть. Я не знаю, кто она, но она со мною добра. Когда на дворе темнеет, она гладит рукою мой лоб, говоря, что на нем больше нет палаческого клейма. Она не такая, как все, она может меня любить. Я спрашивал у людей, кто она, но они не знают ее. Можете вы сказать мне, для чего она любит меня и смотрит за нашим домом? Мой дом - это дом палача! Он не должен быть ничем иным! Отчаянье, владеющее мною, сделалось бы лишь еще ужасней! Я жду, пока она тихо заснет у меня в объятьях, потом встаю, укрываю ее потеплей и собираюсь - бесшумно, чтобы ее не разбудить. Неслышно выхожу я из дома творить свое дело в ночи, вижу зловещее небо, грозно нависшее над землею. Хорошо, что она не проснулась. Хорошо, что я один - один со своей неизбывною ношей. Но я знаю, что она будет ждать меня, когда я вернусь, что она встретит меня, когда я приду, исполнив свою службу, изнеможенный и выпачканный кровью. Отчего я должен нести на себе все! Отчего все должно ложиться мне на плечи! Весь страх, вся вина, все содеянное вами! Отчего вся пролитая вами кровь должна вопиять из меня, чтобы мне никогда не узнать мира! Проклятья злодеев и жалобы безвинных жертв - отчего моя злосчастная душа должна страдать за все! Осужденные взваливают на меня свои судьбы - я стараюсь не слушать, о чем они говорят в ожидании погибели, и, однако, слова их во мне остаются. Голоса из далеких тысячелетий вопиют во мне, голоса, позабытые всеми, лишенные жизни, но живущие прежнею жизнью во мне! Запах вашей крови будит во мне тошноту, давит на меня неискупимостью вины! Ваши судьбы я должен тащить на себе, вашей дорогой я должен идти неустанно, между тем как вы давно нашли отдых от деяний своих в могиле! Кто выроет могилу такой глубины, чтобы в ней погрести _меня_! Чтобы _мне_ дать забвенье! Кто снимет с плеч моих бремя проклятья и дарует _мне_ смертный покой! Никто! Ибо никто не снесет моей ноши! В те времена, когда был еще бог, я отправился однажды к нему, дабы изложить свою нужду. Но каков же получился ответ! Помню, сделал я это потому, что пришлось мне стеречь человека, который говорил, что он спаситель. Он хотел пострадать и умереть за вас и тем принести вам спасенье. Он хотел снять с меня мое бремя. Я не находил в словах его смысла, ибо видел, что он слаб и маломощен, не наделен и обычной мужскою силой, и я лишь смеялся над ним. Он звал себя мессией и проповедовал мир на земле - и за это был осужден. Еще ребенком он понял, что должен пострадать и умереть за людей. Он много рассказывал о своем детстве - они всегда рассказывают о детстве, - о стране, которую он называл Галилеей, будто бы дивно прекрасной - всегда они так говорят. Там было множество лилий в горах вешнею порой, он стоял среди них и глядел окрест на светлые луга и понял тогда, что он - сын божий. Он был несчастный безумец, я в этом убедился, едва начавши слушать его речи. И пока он на них глядел, открылось ему, какое слово он проповедает людям, что он им возвестит, и будет это - мир на земле. Я спросил, отчего ему надобно умереть, дабы они могли жить в мире, но он мне ответил, что так должно быть, таково сокровенное согласие. Ибо так ему сказано его отцом, а под этим разумел он самого господа бога. Он был тверд в своей вере, как доброе дитя. Но когда приблизилось время его, он убоялся и затрепетал, как другие, и, должно быть, уже не был во всем так уверен, как прежде. Я ничего ему не говорил, он был один со своим страхом, и взгляд его порою уносился, казалось, куда-то далеко. Будто он снова хотел увидеть край своего детства и луга, усыпанные лилиями. Страх его делался сильней и сильней. Он упал на колени и начал шептать и молиться: "Душа моя скорбит смертельно. Отче, если возможно, пронеси чашу сию мимо меня!" Мне пришлось тащить его за собою, когда пробил его час. Крест нести у него едва доставало сил, и он шатался в изнеможении, мне стало жалко смотреть, и я взял его крест и нес за него часть пути. Лишь я это сделал, из других же - никто. Тяжесть была невелика против той, какую я привык нести для людей. Когда я положил его на крест, то перед тем, как вбивать гвозди, попросил по обычаю прощенья. Не знаю отчего, но мне было больно предавать его смерти. И тогда он взглянул на меня добрыми, испуганными глазами - глазами не преступника, но просто несчастного человека. "Я прощаю тебе, брат мой", - сказал он мне своим тихим голосом. И один из стоявших вблизи утверждал, будто клеймо палача исчезло со лба моего, когда он это говорил, хоть сам я этому не верю. Я не знаю, для чего он так меня назвал! Но из-за этого одного я тогда словно распинал родного брата. Ни с кем из тех, кто прошел через мои руки, не было мне так тяжело. Когда делаешь то, что делаю я, поневоле приходится время от времени взглядывать на жертву, и он - нет, он не походил ни на одну из прежних моих жертв. Мне не забыть его глаза, когда он на меня посмотрел! Когда он сказал те слова! Я так хорошо это помню! Я, сохранивший в себе все голоса и всю пролитую кровь - все, что вами давно забыто! Отчего я должен страдать! Отчего я должен нести на себе все - ради вас! Отчего я должен брать на себя ваши грехи! Мне ведь и плетьми пришлось его сечь на темничном дворе, как будто он и без этого не умер бы, - тело его у меня под руками было израненное и вспухшее. И так мне сделалось все постыло, что я едва смог поднять его крест. Люди же возрадовались, когда я его поднял. Они кричали и ликовали, увидев, что он наконец распят. Я не запомню такой радости на лобном месте, какая была, когда я распял его! И они насмехались над ним, и глумились, и изрыгали хулу на несчастного, пеняя ему, что он возомнил себя их мессией, их Христом, - и что они там еще про него говорили... Они плевали в него, смеясь над его страданьем. Он зажмурил глаза, чтобы не видеть людей в ту минуту, когда он спасал их. И, быть может, старался думать о том, что все же он царь их и божий помазанник. Терновый венец, ими сплетенный, смешно свесился набок на его окровавленной голове. Мне стало тошно смотреть, и я отвернулся. Но прежде, чем он испустил дух, сделалась тьма по всей земле, и я слышал, как он громким голосом возопил: - Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил! И тогда мне стало совсем невмочь видеть это все. Вскоре затем он умер, что было благо. И мы тотчас сняли его, ибо наступала суббота и нельзя было оставить его висеть на кресте. Когда все ушли готовиться к субботе и вокруг наконец опустело, я сел там, на лобном месте, средь трупного смрада и нечистоты. И, помню, сидел под звездами до поздней ночи. Тогда-то и надумал я направить стопы свои к богу, дабы с ним поговорить. И, покинув землю, я отправился в небеса, где хотя бы дышалось вольней и легче. Я шел и шел, сам не знаю сколько. Он обитал ужасающе далеко, господь бог. Наконец я увидел его перед собою: он величаво восседал на престоле средь небесных просторов. Я устремился туда и приступил к нему, положив свой кровавый топор к подножью его престола. - Мне постыло мое ремесло! - сказал я ему. - Не довольно ль я его справлял! Пора тебе меня освободить! Но он сидел, вперившись в пустоту, недвижимый и словно окаменелый. - Слышишь?! С меня довольно моей палаческой службы! Мне ее долее не вынести! Не могу я жить средь крови и ужасов, средь всего, что свершается твоим попущением! И какой во всем этом смысл, можешь ли ты мне сказать?! Я нес свою службу верно, делал все, что было в моих силах, но нет более сил моих! Мне не выдержать этого! Будет с меня! Ты слышишь?! Но он меня не замечал. Шаровидные очеса его, пустые и мертвенные, уставлены были в пространство, как в пустыню. Страх объял меня тогда и нестерпимое отчаянье. - Сегодня я распял твоего единородного сына! - крикнул я в диком неистовстве. Но ни одна черта не дрогнула в суровом, бесчувственном лице его. Оно словно вырублено было из камня. Я стоял средь холодного безмолвия, и ветер вечности пронизывал меня своим ледяным дыханьем. Что мне было делать? С кем говорить? Не было ничего! Мне оставалось лишь взять свой топор и отправиться обратно тою же дорогой. Я понял, что он не был его сыном. Он был из человеческого рода, и надо ль удивляться, что обошлись с ним так, как принято у них обходиться со своими. Они распяли всего лишь одного из себе подобных, как было у них в обычае. Я шел, негодуя и возмущаясь, и зяб на обратном пути. Его не стало, как и других, и он обрел покой. Моя же злосчастная душа осуждена длить сей путь ныне и присно, и во веки веков. Я должен был вернуться на землю и вновь ступить на скорбную стезю - иного мне не дано. _Мне_ никто не поможет! Нет. Он не был их спаситель. Под силу ль это такому, как он! У него были руки подростка, меня мучила жалость, когда я вбивал в них гвозди, стараясь пропустить их между тонкими костями. Я сомневался, удержится ли он на них, когда повиснет. Под силу ль такому спасти людей! Когда я пронзил ему бок, чтобы посмотреть, скоро ль его можно снимать, он был уже мертв, намного раньше, чем они обычно умирают. Какой он был спаситель, этот несчастный! Как мог он вам помочь! И снять с _меня_ мое бремя! Какой он был Христос для людей! Я понял, почему служить вам должен я! Почему вы призываете _меня_! Я ваш Христос, с палаческим клеймом на челе! Ниспосланный вам свыше! Ради вражды на земле и в человеках зловоления! Бога своего вы обратили в камень! Он мертв давным-давно. Я же, ваш Христос, я живу! Я - плод его великой мысли, сын его, зачатый им с вами и рожденный, когда он еще был могуч, когда он жил и знал, чего хотел, какой он во все это вкладывал смысл! Теперь он высится недвижно на престоле, подтачиваем временем, точно проказой, и мертвящий ветер вечности уносит прах его в небесную пустыню. Я же, Христос, я живу! Дабы вы могли жить! Я свершаю по миру свой ратный путь и вседневно спасаю вас в крови! И _меня_ вы не распнете! Я тоскую по жертвенной смерти - как когда-то мой несчастный, беспомощный брат. Быть пригвожденным к кресту - и испустить дух, растворившись в глубокой, милосердной тьме! Но я знаю, этот час не придет никогда. Я должен отправлять свою службу, доколе пребудете вы. Мой крест никогда не будет поднят! В конце концов я завершу свой труд, и у меня не останется дел на земле, но и тогда моя неупокоенная душа будет мчаться безустанно сквозь вселенскую ночь в смертной обители отца моего - преследуемая страхом и терзаньями за все, содеянное мною для вас! И все же я тоскую об этом. Чтобы настал конец, чтобы не множить долее моей тяжкой вины. Я тоскую о времени, когда вы будете стерты с лица земли и занесенная рука моя сможет наконец опуститься. Тихо, нет больше хриплых голосов, взывающих ко мне, я стою одиноко и гляжу окрест себя, понимаю, что все завершено. И я ухожу в вечную тьму, швырнув на пустынную землю свой кровавый топор - в память о человеческом роде, некогда здесь обитавшем!
Он смотрел поверх их голов суровым огненным взором. Потом оттолкнул стол и грозно зашагал к выходу. Он взялся за дверь, но женщина, что сидела возле него и была похожа на нищенку, поднялась с места и заговорила с ним ясным и тихим голосом, и лицо ее светилось затаенным, мучительным счастьем. - Ты знаешь, что я буду ждать тебя! Я буду ждать тебя среди берез, когда ты придешь, изнеможенный и выпачканный кровью. И ты приклонишь ко мне свою голову, и я тебя буду любить. Я поцелую твой горящий лоб и сотру кровь с твоей руки. Ты знаешь, что я буду ждать тебя! Он смотрел на нее с тихой, печальной улыбкой. С улицы донесся глухой барабанный бой - он постоял, прислушиваясь. Потом взялся рукою за пояс и вышел навстречу мглистому рассвету.
Пер Лагерквист. Смерть героя
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Н.Кондюрина. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
В одном городе, где люди жаждали все новых и новых развлечений, консорциум пригласил акробата на следующих условиях: сначала он будет балансировать на верхушке церковного шпиля, стоять там на голове, а потом упадет и разобьется. За это он получит пятьсот тысяч. Затея вызвала живейший интерес у граждан всех сословий. Билеты были распроданы за несколько дней, и все только и говорили что о предстоящем событии. Вот это смелость - ничего не скажешь! Но ведь и сумма какова! Конечно, не очень приятно упасть и разбиться, да еще с такой высоты. Однако и плата назначена щедрая, с этим нельзя не согласиться. Консорциум, выступавший как устроитель, действительно не поскупился, и граждане по праву гордились, что в их родном городе состоится подобное представление. Естественно, необычайный интерес вызвала личность того, кто взялся осуществить задуманное. Репортеры буквально преследовали смельчака, не давали ему шагу ступить: ведь до спектакля оставалось всего несколько дней. Он любезно принимал журналистов в своем номере в лучшей гостинице города. - Гм, для меня это просто сделка. Мне предложили известную вам сумму, и я согласился. Вот, собственно, и все. - Но не смущает ли вас то обстоятельство, что вам придется поплатиться жизнью? Разумеется, другой финал невозможен, иначе не получилось бы сенсации и консорциум не смог бы обещать такое вознаграждение. Но все же для вас лично в этом мало радости. - Да, вы правы, я и сам об этом думал. Но чего не сделаешь ради денег! На основании этих высказываний пресса публиковала длинные статьи о безвестном до той поры человеке, о его прошлом, взглядах, о его отношении к различным проблемам современности. Много места уделялось его характеру и личной жизни. Ни одна газета не выходила без фотографии героя. С газетных полос на вас смотрел молодой, крепко скроенный человек, ничем особенно не примечательный, с энергичным, открытым лицом, живой и в меру самоуверенный, волевой и здравомыслящий - одним словом, типичный представитель лучшей части современной молодежи. Портрет его обсуждали и изучали в каждом кафе: люди готовились к предстоящей сенсации. Все находили, что он недурен и даже, пожалуй, симпатичен, а женщины считали его просто обворожительным. Некоторые - те, у кого ума было побольше, - пожимали плечами и говорили: "Ловко сработано!" Все, однако, соглашались в том, что это странная, фантастическая идея, какая может родиться только в наш необычайный век с его бешеным темпом жизни, век, который может пожертвовать всем. Сходились все и на том, что консорциум достоин всяческих похвал, так как не посчитался ни с какими затратами, чтобы осуществить задуманное и дать городу возможность насладиться подобным зрелищем. По всей вероятности, консорциум предполагал покрыть расходы за счет сборов - билеты стоили очень дорого, - но риск тем не менее был. Наконец великий день настал. Весь квартал вокруг церкви был забит народом. Напряжение достигло предела. Затаив дыхание, люди ждали того, что должно было свершиться. И человек действительно упал. Все произошло очень быстро. Зрители содрогнулись, а потом стали расходиться по домам, испытывая, однако, некоторое разочарование. Это было, конечно, великолепно, но все же... Он ведь только упал и разбился. Пожалуй, слишком дорого заплатили они за то, что оказалось в конечном счете так просто. Разумеется, он ужасно разбился, но какая в этом радость? Загублена молодость, полная надежд. Недовольные граждане понуро шли домой, дамы раскрыли зонтики, чтобы защитить себя от солнца. Нет, следовало бы запретить демонстрацию подобных ужасов. Кому они могут доставить удовольствие? Если хорошенько подумать, то все это просто возмутительно.
Пер Лагерквист. Священные кости
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - К.Мурадян. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Два народа вели друг с другом большую войну, которой оба очень гордились и которая так разжигала страсти, что обычные мелкие человеческие переживания против них ничто. Уцелевшие в битвах люди жадно предавались им. По обеим сторонам границы, где велись бои и не затихала кровопролитная резня, воздвигались огромные монументы павшим воинам, принесшим себя в жертву отчизне и ныне упокоенным в земле. Туда устремлялись паломники, там произносились пылкие речи в честь героев, кости которых спят под землей, освященные доблестной смертью и прославленные навеки. Но вот прокатилась молва, что на полях былых сражений ночами происходит что-то странное. Мертвые встают из могил, переходят границу и встречаются, будто они давным-давно помирились. Весть потрясла всех. Павшие смертью храбрых герои, перед которыми преклоняется народ, встречаются с врагами, мирятся с ними! Ужасно! Оба народа выслали комиссию, чтобы в этом разобраться. За уцелевшими после боев чахлыми деревьями устроили засаду и стали дожидаться полуночи. И - о ужас! - невероятные слухи подтвердились. Из пустынной земли восставали страшные привидения и шли к границе, причем, кажется, они что-то несли. Все бросились к ним с негодованием: - Вы принесли себя в жертву родине, мы перед вами преклоняемся, к вам рвутся паломники, мы почитаем и помним вас, свято оберегаем ваши могилы, а вы якшаетесь с врагом, миритесь с ним! Павшие герои удивились: - Да что вы, ничего подобного. Мы по-прежнему ненавидим друг друга. Просто меняем кое-какие кости, они все ужасно перепутались.
Пер Лагерквист. Любовь и смерть
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - К.Мурадян. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Однажды вечером я шел по улице с моей любимой, как вдруг открылись ворота мрачного дома, мимо которого мы проходили, и из темноты одной ногою выступил амур. Но был это не обычный маленький амур, а огромный мужик, тяжелый и жилистый, весь волосатый. Похожий на здоровенного стрелка, он прицелился в меня из своего большущего лука. Он выстрелил и попал мне в грудь, а сам исчез, затворив за собой ворота дома, напоминающего темный, безрадостный замок. Я упал, а моя любимая продолжала свой путь. Наверное, она не заметила, что я упал. Ведь если б она заметила, то, конечно, остановилась бы, склонилась надо мной, постаралась бы мне помочь. Но она прошла дальше, и я подумал, что она ничего не заметила. Моя кровь хлынула ей вслед по водосточной канаве, но вскоре остановилась, потому что вся вытекла.
Пер Лагерквист. Мариамна
----------------------------------------------------------------------- Par Fabian Lagerkvist. Mariamne. Пер. со шведск. - Е.Суриц. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Во дни земной жизни великого царя Ирода равного ему могуществом не было в целом свете. Так думал он сам. И, быть может, не ошибался. Но был он всего-навсего человек, один из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Но отвлечемся от этих мыслей и расскажем о его судьбе.
Он был царь иудейский, и народ не любил его. Не любил за жестокость, а еще из-за того, что был он идумей и потому обрезан не по правилам: лишь часть крайней плоти удалялась у младенцев мужского пола по обычаю идумеев. Несчетные злодеяния множили ненависть к нему народа, и все желали его смерти, покуда он жил. И однако он воздвиг храм господу, великолепием превзошедший даже храм Соломонов. Народ этому дивился, но, хотя никто не мог отрицать красоту несравненной постройки, ненависть к царю не уменьшалась. Его считали богопротивнейшим и страшнейшим из людей, врагом рода человеческого, и он наполнял сердца отвращением, тоской и ужасом. Таков был общий о нем приговор. Приговор справедливый и истинный. И он любил Мариамну.
Хоть родился он в Иерусалиме, истинной родиной его была пустыня, земля его отцов, обозначившая их душу. Пустыня жила в нем, и он часто ощущал ее зов и страшную пустоту. Но жила в нем и дикая, радостная жадность к жизни, унаследованная от предков, страсть к убийству и страстная боязнь смерти. И сердце его радовалось насилию, крови, битве, взмыленным коням, топчущим трупы врагов, оно радовалось бегущим, и раненым, и пленницам во власти его солдат - всему, что влечет за собой выигранная война, радовалось его сердце: победам, золоту, власти. Но и поражения - а случались у него и поражения - наполняли его весельем, ибо ненависть к врагам, скрываемая от всех, кипела в его груди и ждала случая излиться в кровавой мести, в новой битве. Зато неудачи с женщинами гасили в нем необузданную жажду жизни, и после них он ощущал сосущую пустоту внутри, о которой уже говорилось, страшную пустоту одинокой души сына пустыни.
Он был высок ростом, грузен, черты грубы, и никто, пожалуй, не назвал бы его красавцем, но тот, кто видел его однажды, не мог его позабыть. И уж во всяком случае, никто не мог позабыть его взгляда, хоть редко кому удавалось его вынести, не потупляя глаз. Взгляд этот был опасно-испытующий, он судил людей, и судил немилостиво. Глаза были темные, в светлых прожилках, иногда их сравнивали с глазами льва, однако у льва глаза вовсе не такие, они гораздо светлей. Кожа на его лице была желта, даже губы тронуты желтизной, а это цвет нездоровый, прочее же в нем все говорило о здоровье и силе. Иные думали, что желт он оттого, что его точит болезнь, и он скоро умрет. Но они ошибались. В поступи его не было явного порока, но ступал он на правую ногу всегда тяжелей, чем на левую. Сам он об этом едва ли догадывался, но другие замечали, и вся стать его казалась оттого еще тяжелей и страшней, особенно если смотреть со спины, когда он удалялся, оборвав беседу. А может быть, дело тут не в поступи, ибо беседу он обрывал чаще всего в гневе и его внезапный уход никому не сулил добра. Роковой могла оказаться всякая встреча с ним. И блажен тот, кого не призывал он к себе и кто мог не попадаться ему на дороге.
Кровавый путь привел его к престолу, священному престолу Давида и Соломона, и, едва завладев им, он тотчас же стал мстить всем тем, кто пытался препятствовать его воцарению. Он не забыл, что злодейства его некогда поставили его перед Верховным судилищем, перед Синедрионом, и он не забыл, кто изобличал его. И ни один не уцелел, хоть все это были пастыри и старейшины Иудеи. Священнослужителей он презирал и открыто смеялся над ними и над богом, которому они поклонялись в старом, обветшалом храме, особенно чтимом ими за то, что он такой старый и что в самой постройке и в службе все от веку остается без перемен. И все прочие, умышлявшие против него или подозреваемые в умысле, пали жертвой кровавой резни, которую он учинил, как только захватил власть. А еще через несколько лет он с помощью римлян осадил Иерусалим, собственную непокорную столицу, и, когда город пал, допустил поганых язычников грабить и убивать, так что улицы усеялись телами и в самом святилище лежали мертвые и раненые. Неудивительно поэтому, что народ ненавидел его и считал чудовищем в образе человека. Но как же случилось, что такой человек немного лет спустя задумал возвести храм богу, в которого он не верил? Великолепный храм, не знавший себе подобных. Как же это случилось? Где причина? Все, кто видел, как постепенно воздвигается храм, как и те, кто и сейчас еще удостаивает мыслью Иродову судьбу и поприще, считали, что делает он это из высокомерия и суетности, чтобы затмить славой Соломона, на чей трон он взошел неправдой, чтобы превзойти блеском даже знаменитые храмы Рима, чтобы восславить имя свое, себе самому он поставил храм, чтобы слава его не меркла во веки веков, чтобы обрести бессмертие. Иных причин не существовало. Его беспримерное честолюбие не знало границ. И конечно, только ради честолюбивых помыслов он задумал возвести храм. Если б его спросили, он не стал бы ничего отрицать и даже подивился бы вопросу. Он со вниманием следил за строительством, во все входил придирчиво и тщательно и нередко подолгу любовался своим детищем, своим трудом, самим собой. И часто, когда не шел сон, он покидал дворец и отправлялся к месту постройки. В этот час там не было ни души, и он стоял совершенно один. Один в своем храме. И тяжелой поступью обходил храм в темноте ночи. И, оставив его, на пути во дворец он часто останавливался и глядел в звездное небо, подставляя блестящим звездным копьям свою пустынную душу, о которой он не знал ничего. Ибо он был человек действия, устремленный вовне, озабоченный внешним. Он никогда не разбирался в себе. Он просто был таким, каким родился на свет.
Полные недоверия, смотрели иудеи, как возводит храм великий грешник, виновный в стольких кровавых делах, а к тому же не подлинный иудей и обрезанный не по правилам. Их возмущало, что он посмел строить дом господу. И как только господь до этого допустил? Конечно, храм вырастет прекрасный и великолепный, стены его из мрамора, дивного камня, вывозимого издалека, из чужой страны, и он будет разубран золотом, и серебром, и медью, и бесценной коринфской бронзой. Но пожелает ли господь поселиться в таком доме? Нужен ли ему такой дом? Не покажется ли ему все это великолепие мерзостью? Не лучше ли было бы господу, чтоб на постройку храма наломали камня из окружных гор, из гор вблизи его собственного города? Не лучше ли так было бы для господа? Нелегко узнать его волю. Но, судя по всему, так было бы для него лучше. И вовсе ему не нужна вся эта пышность изнутри и снаружи, все это богатство и украшения, ему нужен дом под стать старому храму, под стать ему самому. Никто не мог знать этого точно. Никто никогда не знает точно желаний бога. Но первосвященник, всех ближе к нему стоявший, считал, что, несмотря на неслыханную роскошь и красоту нового здания, господь, как и слуги его, хотел бы, чтобы все оставалось по-старому. И однако же бог не сокрушил храмовых стен, как непременно сделал бы, если б затея Ирода была ему вовсе не угодна. И возможно, объяснялось это тем, что старый храм не был снесен в одночасье, но заменялся новым исподволь, по частям, и то же касалось внутреннего убранства, так что богослужение не прерывалось, хоть, конечно, ему мешал шум работ, а ничего так не боялись народ и священнослужители, как препятствий к службе, ибо ничего нет насущней, чем ежедневная служба господу. И надо признать, что об этом позаботился сам Ирод, приказавший так вести постройку. Не странная ли забота для такого кощунника и злодея? Но общее мнение о нем из-за этого не переменилось, да и не было причин менять его. Ибо он оставался прежним и в Иерусалиме и в окрестных селениях по-прежнему сеяли ужас его наемники. Были они больше пришлые люди и не ставили ни во что местных жителей, богохранимый народ. Это с их помощью удерживал Ирод власть и трон. Они чтили его, потому что он давал им вволю грабить и убивать, и, расправляясь с его врагами или с теми, кого только подозревали в крамоле, они завладевали чужим имением. Они были такие же, как их хозяин, и потому преданы ему точно псы. Это знали все, и кровавый туман окружал имя Ирода и его тяжелый облик, и, хоть редко кто его видел, присутствие его ощущалось всеми, находился ли он у себя во дворце или в дальнем пределе царства, где того гляди ждали беды. Не многих допускали во дворец, и не многие знали о том, что там делается. Но шли слухи, что во дворце ведут распутную жизнь и предаются оргиям, блуду и неведомым мерзким порокам с женщинами из неведомых, языческих стран. И порочнее всех - сам царь. И оно неудивительно - жители Иерусалима переговаривались об этом шепотом, потому что царь всюду засылал соглядатаев, - оно неудивительно, ведь земля его предков - родина порока, там прежде стояли Содом и Гоморра, которые господь обратил в пустыню. Правда, все это больше были догадки. А верно то, что был он груб и жесток в любви. Он презирал женщин, и презрения были полны его ласки, и приближенные поставляли ему все новых наложниц, с тем чтобы забрать их себе, когда он ими наскучит. И ждать им приходилось недолго. Тотчас после утех царя томило отвращение. Иногда случалось и ему некоторое время держать подле себя одну и ту же женщину. Тогда приближенные дивились и менялось все во дворце. Но он никого не любил. И никто не любил его. Порочная жизнь. Но, пожалуй, народ был не совсем справедлив в своем приговоре. Пожалуй, самый тяжкий грех заключался в том, что жизнь эта текла так безрадостно. До чего же пуста должна быть жизнь, когда и сама любовь не дает веселья сердцу. Правда, и в жестокости можно найти усладу.
И шла постройка храма, и шла жизнь во дворце, грешная жизнь, порождавшая смутные слухи в народе. И те же были одинокие ночные прогулки царя к храму, собственному его храму. И все те же стояли звездные ночи над Святой землей, которая сделалась его царством. Но он надолго отлучался из столицы, пускаясь со своими людьми в кровавые набеги, избивая врагов или тех, кого воображал он врагами, умышлявшими лишить его власти. Эта кочевая жизнь в седле больше всего ему подходила. Такую жизнь вели его отцы в пустынных краях юга, нападая на Иудею и грабя караваны ее купцов. Они вели глухую, суровую жизнь, и он ощущал их дикую кровь в своих жилах и дикую радость жизни. Подлинной жизни, жизни отцов, обозначившей его душу.
А его подданные говорили: - Он сын пустыни. Потому-то нам и приходится так много терпеть.
И он встретил Мариамну. Он стоял на дороге к Дамаску, за городскими воротами, и она прошла мимо. Ничего не случилось, и однако это мгновение было так непохоже на мгновение перед тем, что все разом стало другим: солнце, поле, низкая трава на поле, цветы на нем, цветы в короткой траве. И что за цветы, никогда он их прежде не видел. Траву объели овечьи стада, а цветов не тронули. Они всегда тут росли, но никогда б он их не заметил, не пройди она мимо. Он видел ее всего мгновение, но такого мгновения еще не было в его жизни. Он даже не понял, что с ним случилось, только знал, что это что-то небывалое, странное и этого нельзя объяснить. А она ушла. Ее уже не было. И он прикрыл глаза ладонью, чтоб не забыть увиденного, чтоб ни на что другое не смотреть. Движение это прежде было ему незнакомо. Так он и стоял на дороге, прикрыв глаза ладонью, люди, верно, не понимали, думали, что он заслонился от солнца. Но заслонился он не от солнца. Вовсе нет. Однако надо рассказать о том, что он увидел, что на самом деле так тронуло его сердце, что так пленило его. Прошедшая мимо была молода, почти девочка, и светловолоса, что редко среди дочерей иерусалимских. По обычаю знати она была в греческой одежде и на голову ее, на светлые волосы, наброшено белое полотняное покрывало. Странно, но красоты ее он почти не заметил, хоть при взгляде на других всегда сначала отмечал красоту. Красота ее словно была для него неважна. Позже он понял и объяснил себе это. Красота ее была самоочевидна и неважна, потому что все в ней было выше красоты. Легко, как птицу, несли ее ноги в легких сандалиях, охваченные по лодыжкам серебряными браслетами. Она словно плыла по воздуху. Вот что он увидел. Но он почти ничего не разглядел подробно: так захватило его чувство, рожденное увиденным. Вспомним, каким он был, и как непохоже было увиденное на него самого, и как мало он привык думать о чем-то, кроме самого себя. Отчего с ним случилось такое? И отчего он оказался здесь, именно здесь, и именно в ту минуту, когда она проходила мимо? Просто случай. Просто случай привел его к Дамасским воротам. Он сам не знал, зачем сюда пришел, у него не было для этого особой надобности. Но не в его обычае было отправляться куда-то без надобности. Отчего же с ним это случилось? И что с ним такое случилось? Он не мог понять. Медленно отнял он ладонь от глаз и увидел людей, проходивших мимо него в ворота и из ворот, - чужих людей, совершенно чужих. В рассеянии он тоже приблизился к воротам и вошел в город.
Он пытался разузнать, кто она. Но это было непросто. Ибо он не хотел открываться, не хотел выдавать, зачем ему это понадобилось. И он не хотел ее описывать, потому что бросать запечатлевшийся в нем облик своре доносчиков и шпионов, окружавших его, казалось ему бесстыдством. Они знали почти всех в Иерусалиме, кроме бедноты, а ведь к бедноте она не принадлежала. Но ему претила мысль им довериться, смешать ее с ними. Да и в его ли силах точно передать то, что он увидел, верно ее описать? И потому время шло, а он так и не знал, кого встретил. Много раз отправлялся он к Дамасским воротам в тот же самый час, стоял и ждал, не пройдет ли она мимо. Она все не шла. И он уже решил, что больше ее не увидит.
Но благодаря странному случаю он узнал, кто она такая. Узнал, что в Иерусалиме она недавно, живет у близкой родни и мало с кем свела знакомство. И она из рода Маккавеев, чью силу он старался одолеть, предавая их лучших сынов смерти. Она из самых знатных Маккавеев. Один из ее родни, мальчик всего лет двенадцати или тринадцати, мстя за обиды, причиненные его роду, пытался убить дворцового стражника. Его схватили и бросили в темницу, чтоб потом на досуге известным им способом выведать у него ценные сведения. Это и было причиной тому, что на другой день, к великому своему удивлению. Ирод увидел перед собой ту самую девушку, так же легко скользящую и даже в той же одежде. Он схватился за спинку кресла так, что у него побелели суставы, но, впрочем, сумел овладеть собой. Она пришла просить за мальчика: он доводится ей родней, он так молод, почти дитя, и, конечно, сам не понимал, что делает. Не дерзко ли такого, как он, просить о милости? Она стояла перед ним, хрупкая и маленькая, и оттого ее смелость казалась еще удивительней. Так он ей и сказал. Она даже не поняла. Что же тут необычного, ведь пришла она с самой насущной просьбой, и на что тут нужна смелость? И чего ей бояться? Последние ее слова странно его тронули. Ничего подобного ему никогда еще не приходилось слышать. Наконец кому-то он не внушает ужаса... Он смотрел на нее. На открытое лицо с тонкой и белой, белей, чем у других, кожей. Но глаза ее и ресницы были темны, и темен и странно нежен был ее взор. Теперь он увидел, как она прекрасна, лишь теперь он это заметил. Рот полный и чуть припухлый, губы розовы и не накрашены, как у женщин во дворце и у многих городских матрон. Из этих-то уст, из ее собственных уст, услыхал он, кто она такая. Ни мгновения не таясь, она рассказала, что происходит, как и тот мальчик, из рода Маккавеев, и он увидел, что она горда этим, ведь они тоже некогда были цари. Он снова подумал, откуда в ней столько смелости. Не самая ли хрупкость придает ей смелость и силу? Он смотрел ей в глаза, стыдясь своего взгляда, потому что он знал, как трудно его вынести. Но она не потупляла глаз. Она смотрела на него прямо и просто, без тени робости или смущения. - Приведите мальчика, - приказал он.
Стражник привел его. Он был худ и мал не по летам, с волосами черными как вороново крыло и с дикими черными глазами, в которых горела ненависть. Увидя Ирода, он словно хотел броситься на него. Ей он кинул лишь беглый удивленный взгляд и больше не поворачивался в ее сторону. Ирод разглядывал мальчика с лукавым смешком, от которого все же делалось немного жутко. - И как ты додумался до такой глупости? - сказал он и потрепал его по черным волосам. Потом он потрогал его мускулы. - О, какой ты сильный! - сказал он и засмеялся. - Отпусти его, пусть бежит, - обернулся он к стражнику. - Больше он такого не сделает. Мальчик бросил ему еще один ненавистный взгляд и спокойно и неспешно пошел по залу. На нем была набедренная повязка и больше ничего. Спина была худая и узкая, сильно выдавались лопатки.
Ирод обернулся к ней. - Я уже видел вас однажды, - сказал он. - Но этого не может быть, - ответила она. - Нет, я видел вас. У Дамасских ворот. Там растут какие-то цветы, очень красивые цветы, но я не знаю их названия. И я не замечал их, покуда вы не прошли мимо. Она не ответила и заслонилась ладонью, будто обороняясь. Говорят, что все женщины во все времена делают это неосознанное движение. Так же и у нее оно было неосознанно. - Много раз потом я ходил туда в надежде, что вы снова пройдете мимо. Но вы все не проходили. И вот вы пришли сюда, вы пришли ко мне. И я радуюсь, я полон веселья. Если я сумел вам угодить, я от души доволен. Чего бы вы ни пожелали, всегда обращайтесь ко мне, и я сделаю для вас все, что только в моих силах. Думаю, я смогу сделать для вас все. Но есть ли надежда, что я снова вас увижу? - Да, - ответила она неловко. Впервые ее покинула уверенность. Он это заметил. И они расстались, и очень медленно она прошла по залу, и так же медленно она шла до самого дома.
Лучше б ей никогда не попадаться ему на глаза.
По городу поползла молва о неслыханной милости тирана и о девушке, которая спасла мальчика. Это было непостижимо, но в угнетенных проснулась надежда. Ведь у многих и многих мужья, сыновья и родные томились в темницах, если еще не погибли от побоев и голода или от руки палача. Об их судьбе никто ничего не знал. И одна за другой приходили к ней женщины молить о помощи, молить, чтобы она опять попыталась смягчить сердце царя. Их просьбы пугали ее. И ее пугали эти лица, измученные и отчаянные, каких она никогда не видела прежде. Конечно, она хотела им помочь. Помочь им всем. Но как? Они одолевали ее мольбами, но они не знали того, что было для нее исполнить их просьбы. Но как могла бы она объяснить им? И нельзя просить за всех: такая просьба только вызовет его гнев, и он никого не помилует. Можно просить за одного. И она им это сказала, она объяснила. Но каждая женщина хотела, чтобы этим единственным стал ее муж, ее сын. Ибо так уж человек устроен. Трудно было ей смотреть в эти заплаканные, измученные лица и выбирать одного. Сделавши свой выбор, она ничем не выдала, на кого он пал, и каждая из просительниц думала, что исполнится именно ее просьба и именно она увидит своего долгожданного. И с неспокойной душой пошла Мариамна снова трудным путем во дворец.
При виде ее он встал и пошел ей навстречу с улыбкой, ясно показывающей, как он рад тому, что она пришла. Молча он смотрел на нее, и взгляд у него был испытующий, но не тяжелый и не опасный. Вопреки всем слухам о царе, во взгляде этом не было похоти. Он просто всматривался в нее, пытливо, без желания, но с великой серьезностью и почти нежно. Ни ужаса, ни тревоги он не внушал. Все оказалось легче, чем она думала, и она без страха высказала ему свою просьбу. - Он тоже доводится вам родней? - спросил он. - Нет, он мне не родня. Царь пристально вглядывался в ее лицо, потом призвал начальника тюремной стражи, и оказалось, что узник был юноша, приговоренный к смерти. Когда по знаку его начальник стражи удалился, царь повернулся к ней: - Кто этот юноша? Он вам знаком? - Нет. - Так отчего же вы так озабочены его судьбою? - Потому что за него просила его мать. - Вот как. Его мать. - Он смотрел на нее с сомнением. - Он правда вам незнаком? - Откуда же мне знать его. Ведь я так недавно в Иерусалиме. - Да, - сказал он, успокоенный. - Верно. Тогда впервые заметила она в нем эту подозрительность, его страшную болезнь. И тотчас он переменился, он пообещал освободить узника и больше о нем не говорил. А потом он показывал ей дворец, он водил ее по всем дворцовым залам, и она дивилась их пустоте и унынию. И тому, как мало в них людей, только редкие слуги. Женщин не было - а ведь она слышала, что их здесь так много. Казалось, что он живет в огромном дворце совсем один. Не считая, разумеется, узников в подземельях да тех, кто их стережет. Когда они возвратились туда, где он принял ее, он сказал: - Вы понимаете, конечно, что я отпускаю на волю преступников только для того, чтобы видеть вас. И ни по какой другой причине. Мне бы не следовало так поступать. Я знаю. И на этом они расстались.
Пуст же был дворец оттого, что он изгнал оттуда всех женщин, всех этих размалеванных блудниц, а также весь сброд, всех женщин и мужчин, которые его окружали. Он очистил от них свой дом. Он не приближался к женщинам с тех пор, как ее увидел.
Так не однажды еще ходила она к нему, потому что об этом ее молили родственницы несчастных и потому что сама она жалела тех, кто томился в его темницах. Иногда он отказывал ей резко и твердо, и, бывало, она догадывалась, что того, о ком она просит, уже нет в живых. Но чаще она добивалась помилования от этого злодея, всем внушавшего ужас, и тогда она думала, что, принося себя в жертву, творит добро. Ибо, конечно, она приносила себя в жертву. Ее же родные косо смотрели на то, что она ходит к ненавистному идумею, стольких из их рода предавшему смерти. А она жила у них и ела их хлеб, и ей нелегко было выслушивать их упреки. Неужели она не знает, что двое из ее дядей стали жертвами кровавого тирана, завладевшего троном с помощью римлян и даже не иудея по рождению? И что отец ее непременно разделил бы их участь, если б незадолго до их гибели не умер своей смертью? Но хуже всех обращался с нею тот мальчик, тот, кто прежде был так предан ей, так неотступно ходил за ней по пятам. Его худенькое лицо совершенно искажалось, когда он молча выказывал ей презрение или осыпал ее бранью. Но она только тихо смотрела на него, а иногда гладила по голове, чтоб немного успокоить. Ее не удивляло поведение мальчика: ведь его отца Ирод убил сам, собственной рукой, своим мечом, тем самым мечом, наверное, с которым никогда не расставался, даже во дворце. Но другие, те, кому она помогла, и те, кто надеялся на ее помощь, благословляли ее имя. При виде ее лица их сияли благодарностью, и женщины падали перед ней на колени и целовали край ее плаща. Признательность их доставляла ей великую радость, и снова и снова она пыталась смягчить сердце страшного владыки. Хоть едва ли возможно было смягчить это сердце. И не сказал ли разве он сам, что отпускает узников на волю лишь потому, что она его об этом просит, лишь в надежде снова ее увидеть? Лучше ей не думать об этих его словах. Она вступила на опасный путь, и что-то ждет ее на этом пути? А родня все больше от нее отдалялась. И больше всех отдалялся от нее упрямый мальчик, тот самый мальчик, который бросился к ней на шею, когда впервые ее увидел.
Ко дворцу она приближалась всегда с тяжелой душой. У всех входов стояла двойная стража, а у главного еще больше, и дворец окружали войска, вооруженные мечами и другим оружием. А стерегли они одинокого человека, бродившего по пустынным залам и тоже вооруженного мечом, потому что, как говорили, он ежечасно страшился за свою жизнь. Добьется ли она и на этот раз милости от того, кто сам, словно узник, заточен в заколдованной крепости?
Однажды он попросил ее стать его женой. Он не сказал ей, что любит ее, потому что она, конечно, сама давно об этом догадывалась и он не мог выговорить этих небывалых слов. Он никогда их не произносил и боялся их. И он чувствовал, что такие слова ему не к лицу. Она не ответила. Он и не требовал ответа. Почти приниженно он попросил ее подумать.
С белыми губами, задыхаясь, уходила она от него в тот день. И как только удалось ей не ускорить легкого шага, не побежать по залам дворца, по улицам города? Бежать? Но куда? Во всем мире ей не было прибежища. Она пошла медленно. Все медленней, бесцельно. Пыталась овладеть собой. Думать. Думать о том, как ей поступить. Никого не было, кто мог бы ей помочь. Все надо решать самой. К этому она уже привыкла. Но так трудно ей не бывало еще никогда. Пожертвовать собой до конца и разделить с ним судьбу? Его страшную судьбу. Если б от ее выбора зависела только ее жизнь, она б никогда не решилась. Но другие? Сделает ли она этим добро? Предавшись ему. Сделает ли она добро несчастным, которые доверились ей, понадеялись на нее? Тем, кого он мучит. Сделает ли она кому-то добро, предавшись ему? Она спрашивала себя снова и снова. Укротит ли она его дух, умерит ли его жестокость? Сможет ли она? По силам ли ей его изменить? Он был ей немил. Но она смотрела на него все же немного не так, как другие. Она не могла отрицать, что постепенно в душе ее нашлось место для тирана, ненавидимого всеми, ненавидимого по справедливости. Ей делалось его жаль. Что крылось за этой жалостью, сказать было трудно, она не могла, да и не хотела в себе разбираться. Она жалела всех, вот и его пожалела. А что, если это не только жалость? Полюбить его она никогда не сумеет, она знала, для этого он слишком ей противен. Но она жалела его. А жалость всегда толкала ее на жертву. Значит, надо пожертвовать собой и для него? Она ничего не знала о любви и думала, что только приносит себя в жертву. Но где она? На какой улице? Кажется, она ее узнает. Не к Дамасским ли воротам ведет она? Да, вот они, ворота. Пройти? Она прошла через ворота, прошла еще немного, остановилась. На поле у дороги не было цветов. Уже не было. Кое-где торчали еще засохшие стебли, но цветов не было. И она повернула к дому.
Вскоре она пошла во дворец и сказала царю, что, если он желает, она станет ему женой. Эти слова осчастливили его. Было ясно видно, как он счастлив, хоть ощущение счастья было ему внове и он не привык выражать и показывать его. Она протянула ему руку, и в его руке ладонь ее показалась такой маленькой, что, несмотря на всю торжественную серьезность минуты, оба не могли удержать улыбки. Так стояли они друг против друга, непохожие, как только могут быть непохожи двое между собой: она - хрупкая и нежная, с нежным лицом, унаследованным от многих поколений, прекрасных древней красотой, и он - тяжелый, с лицом тоже тяжелым, дурным и грубым. Он не обнял, не притянул ее к себе, он был сдержан и почтителен, и она была ему за это благодарна. Но потом, расставшись с ним, она корила себя за это чувство благодарности. Она была из тех, кто непрестанно себя корит.
В брачную ночь ее напугала его неистовая страстность. Она не знала любви и никак не думала, что она такая. Она попыталась следовать ему, но, не имея прежде мужчины и будучи неискушена в ласках, не сумела ни ответить на его пламень, ни его умерить. Темнота скрыла ее отчаянное лицо, и он ничего не заметил. Первая брачная ночь стала для нее мучением. Но потом иногда она делила с ним страсть. Она все больше к нему привыкала, а он делался все бережнее и нежней. И несмотря на их глубокую несхожесть, а может быть, и по причине ее, его ласки порой давали ей глубокую радость. Хоть сам он внушал ей ужас. И общая жизнь их оказалась куда лучше, чем она смела надеяться. Но приручить ее вполне он так и не мог. Она боялась, как бы он не заметил этого, старалась ничем себя не выдать. Но трудно такое утаить. А она знала, как он подозрителен. Она заставляла себя не останавливаться мыслью на том, что было ей в нем противно. И это все лучше ей удавалось. Но она знала, что не любит его. Она распорядилась убранством дворца, и по крайней мере часть его стала походить на жилье. Она изгнала запустение, и те залы, которые она выбрала, сделались почти уютны. Настоящим кровом они для нее не стали, но вид их совершенно переменился. Остальные же залы стояли пустые и зловещие, как прежде, но это и неважно, она туда не заглядывала. Одного не могла она снести: мучений узников в подземельях. Оттуда не доносилось ни звука, и никто, находясь во дворце, ничего не мог бы заметить, но она знала, что они томятся там. Об этом она и сказала царю. Сказала, что не в силах снести этой мысли, что она молит его снять у нее тяжесть с души и отпустить их на волю. Она знала, что их самих он не пожалеет. Она просила, чтоб он пожалел ее. Она сделалась его женой и пришла жить под его кров, в его дом. В тюрьме она жить не согласна. Все это она объявила ему, и он уступил ей. Отпустил всех узников, кроме виновных в особенно тяжких преступлениях и ожидавших скорой казни. - Те и так освободятся, - сказал он строго, без тени насмешки. Необычайная весть разнеслась по городу со скоростью лесного пожара. Сомневались, не верили, но тотчас убеждались воочию. И те, кто снова обнял своих близких, благословляли имя Мариамны, имя доброй царицы Мариамны, смягчившей злое сердце царя и добившейся от него неслыханной милости. Благослови ее, господь. Благослови ее, господь.
Но родня ненавидела ее без меры за то, что она сделала, за то, что стала женой презренного и гнусного тирана, неправдой захватившего трон. Какой позор на их род, истинно царский род! Какой грех и стыд! Такое нельзя простить, и они не желали с ней знаться. И отныне призывали на нее смерть, которая одна положила бы конец бесчестью. Она ничего об этом не знала и не поверила бы, если б ей рассказали.
Народ же особенно чтил ее после дарованной узникам свободы и, зная ее добрую власть над тираном, надеялся только на нее. Все благие перемены совершались благодаря ей, по ее доброте. И народ во всем ей доверился. Однако ее любили не только за благодеяния, ею оказываемые. Любили ее за то, что она такая непохожая на других. В то жестокое, грубое время она была нежна и тиха, и она дарила свою задумчивую улыбку каждому, кто встречался на ее пути, каждому, на кого падал ее темный взор. Как только она выходила на улицы города, навстречу ей устремлялась людская любовь. Все знали ее, тотчас узнавали. Еще и потому, что одета она была почти всегда одинаково. Ставши царицей, она ничего не изменила в своей одежде, такой простой и не совсем обычной. Покрывала ее были затканы серебром, плащи серебром оторочены, и еще любила она носить серебряные пояски. И сандалии у нее всегда были с серебряными браслетами. Тусклое серебро было ей к лицу, шло к ее красоте, было сродни ей. Подвески ее всегда были из серебра, никогда - из золота. Напрасно старался царь, в первое время особенно, задаривать ее дорогими ожерельями, бесценными каменьями Востока, искусно выделанными в угоду прихотливому женскому вкусу. Она отвергала его подарки. Ставши царицей, она не хотела меняться ни в чем, она осталась прежней и одевалась в те же одежды, какие однажды избрала для себя, не слишком об этом задумываясь. Такой любили ее люди. Лица их сияли, когда они видели ее на улицах города. И, падая перед ней на колени, целуя край ее плаща, женщины не могли представить ее себе иной. Такой они ее любили. И ее называли Мариамна - царица серебряная.
Однажды, поздним вечером, когда ее навестила старая служанка из дома ее родных, Мариамна узнала, что тот упрямый мальчик бежал в горы, в стан Маккавеев. Она спрашивала себя, не вызван ли его побег тем, что она стала женой ненавистного. Она все бы отдала за то, чтоб это оказалось не так. Но каждый вечер, ложась в постель, она думала о маленьком беглеце и видела перед собой его измученное, худенькое лицо.
Она и вправду имела доброе влияние на владыку. Он и вправду изменился к лучшему, правление его стало мягче, и жестокость умерилась или стала менее явной. Это нельзя было отрицать, нельзя не заметить. И все знали, что благодарить тут нужно Мариамну, и никого другого. Признавали это и те, кто презирал ее за брак со страшным идумеем. Только ее родня была неизменна в смертной ненависти.
Однажды он повел ее с собою к храму. Он хотел показать ей свое детище. Долго ходили они вокруг постройки, и он объяснял ей, как задумано сооружение и как оно превзойдет красотой и затмит славой сам храм Соломонов. Она слушала, смотрела, но без внимания. Казалось, все это ей неважно. Может быть, храм был ей не нужен. Она так мало думала о себе. В противоположность ему, воздвигшему в свою собственную честь эту святыню. О, она была углублена в себя, жила глубокой жизнью души. Совсем, совсем иначе, чем он. Может быть, она не была верующей? Или, веря, сама того не сознавала? Так же точно, как была добра, не сознавая своей доброты, не заботясь о ней? Может быть, храм был ей не нужен? Он не брал ее с собой, отправляясь по ночам к месту стройки. Он по-прежнему ходил туда один и один бродил во тьме. Отчего? Он и сам не знал. Просто так. Но он ходил туда. И долго бродил во тьме. И потом долго стоял под сверкающим ночным небом, устремив в него взгляд. Ничто не связывало его с божеством. Пустынна была его душа, которую жалили холодные копья звезд.
Многое он скрывал от нее, о многом она не догадывалась. Не только об одиноких ночных прогулках. Не в его привычках было кому-то доверяться. И ей он доверялся далеко не во всем. Между ними не было полного доверия, оба в нем не нуждались. Она привыкла свободно располагать собой, и он предоставлял ей свободу. Каждого занимали свои заботы, и другой не участвовал в них. Но он знал, чем занята она, она же не знала о его делах. Он обладал настороженной чуткостью, замешанной на подозрительности. А к тому же его шпионы исправно несли свою службу. Так, ему тотчас стало известно, что к ней приходила старуха служанка из дома Маккавеев. Мариамна очень бы встревожилась, если б об этом узнала.
Он загорелся гневом, когда ему донесли, что мальчишка, которого он отпустил на волю, бежал в горы к Маккавеям. Нелепо было его отпускать, не надо бы этого делать. Долго бесила его эта безделица. Но Мариамне он не сказал ничего.
Страсть его к ней не утихала. Ей трудно было утолять его неистовую жажду. Казалось, он наделен неиссякаемой силой, ее же потребность в нежности оставалась неудовлетворенной. Правда, он стал нежней и бережней, был к ней внимательнее, но не всегда. Он по-прежнему думал больше о себе и в любви был жесток, как и во всем. Порой она боялась, что ее задушат его ласки. Никогда прежде не знал он похожей на нее женщины, и это распаляло его. Она была ему внове, полная ему противоположность. И он не мог понять ее, не мог проникнуть в мир иных, строгих и прохладных чувств. Никогда прежде он не знал любви, не знал, что она такое. И любовь так чужда была всему его существу. Он понял, что любит Мариамну, только не понял, что влечет за собой любовь. Страсть не изменила его души. Но он хорошо осознал силу влечения к ней и думал, что это и есть любовь. Часто она бывала слишком истомлена дневной заботой, но все же ночами она старалась ему угодить, потому что она не смела ни в чем перечить ему, но не только поэтому. Еще она хотела, чтобы в ее объятиях он нашел забвение всего: диких своих порывов, безмерных своих вожделений, - всего на свете. Когда потом она гладила его по голове, он затихал, и ей казалось, что она усмирила огромного зверя. Она любила эти минуты. Ведь она привязалась к нему. Жалела его и немного к нему привязалась. Умерилась ли его злоба? Стал ли он лучше? К ней-то он всегда был добр. Но ей хотелось, чтобы он был добр ко всем.
Так протекала их жизнь, и в конце концов он не мог не заметить горьких усилий ее любви, такой отличной от его чувств. Прежде, с другими женщинами, он думал только о своем желании, остальное было ему безразлично. Но с нею все переменилось. Он страдал, хоть не показывал ей своих мучений, таил их в себе. Он ни за что и ничем не хотел себя выдать. Тяжело было ему, с его натурой, терпеть унижение, но куда тяжелей было бы ему себя выдать. А страдал он горько и явственно. Он все больше замыкался в себе, и часто взгляд его пугал ее, и она боялась смотреть ему в глаза. Он и сам избегал ее взгляда. Она все понимала, но не смела об этом заговорить. Да и как бы она ему сказала? Нелегко двоим, делящим ложе, говорить о таких вещах. А им, друг другу не доверявшим, и вовсе невозможно. Она еще больше старалась угодить ему, показать, что не только он в ней нуждается, но и она в нем, что все не так, как он думает. Но от этого только росла его подозрительность, его острая чуткость, он понимал ее еще верней, и еще злосчастней делалась жизнь обоих. Теперь оба почти всегда молчали, он избегал показывать, как она необходима ему, принуждал себя к сдержанности. И наконец совсем перестал приближаться к ней, подавил в себе желания. Так он выражал теперь свою любовь.
А в горах снова вспыхнули бои. В Иерусалиме мало кто слыхал об этом, но связанные с отрядами Маккавеев знали все. Ирод же, принимавший гонцов со всех краев страны, узнал, разумеется, тотчас, где и когда началась битва. Не его войска первыми вступили в сражение, на этот раз напали Маккавеи. Его войска уступали Маккавеям числом, потому те и открыли бой. Гонцы осаждали дворец, и все поняли, что происходят какие-то важные события. Поняла и Мариамна. И она не удивилась, когда Ирод объявил, что должен на время покинуть город, что его присутствие необходимо в другом месте, где именно - он, однако же, умолчал. Они простились. Она задержала его руку в своей. В обеих своих прохладных ладонях задержала она его руку.
Как всегда, оставив Иерусалим и дворец, он испытал облегчение. На этот раз, как и прежде, он радовался свободе. Приближаясь с подкреплением к горам, он всей грудью вдыхал их вольный ветер, и в нем играла древняя кровь предков, и он снова радовался и снова был самим собой, несмотря на темную страсть, гложущую его душу. На коне он далеко обогнал пеших телохранителей и отряды подкрепления и был совсем один. Его люди привыкли к этому, он никогда не подпускал к себе близко ни солдат, ни военачальников. Но, как уже говорилось, они его любили. Отчасти, конечно, за то, что он не сдерживал их необузданности, позволял вволю убивать и грабить. К тому же им нравилось, что держался он так отчужденно, никого не удостаивал близостью, ибо им нужен был вождь, полководец. Особенный человек, не им чета. Давно уже не ходил он с ними в походы, и они ликовали при виде его. Но не могли не заметить, что на этот раз он особенно хмур и суров. В горах они тотчас нашли своих, счастливо наткнувшись на свой пост в теснине. Выяснили расположение частей. Те залегли правее за перевалом и грелись у костров, ибо тут, высоко, было холодно. Начальник удивился нежданным гостям, он хотя просил подкрепления, но не чаял увидеть самого Ирода. Он рассказал обо всем, что произошло, и Ирод выслушал его в молчании. Потом царь за многое ему выговорил и, когда тот сослался на малочисленность войска, возразил, что следовало бы разумней использовать силы. Он не скрывал недовольства. Начальник, человек уже немолодой и хорошо изучивший нрав царя, понял, что за этим недовольством что-то кроется. Слишком хорошо знал Ирод условия горных сражений, чтобы так несправедливо о них судить. Во время их беседы что было духу примчался дозорный и еще издали крикнул, что враг идет через узкое ущелье с востока. Это был единственный вход в долину. Ирод сам встал во главе войска и поспешно отдавал приказы. Он хотел запереть врага в ущелье, но было уже поздно. Маккавеи рассыпались по долине. Но тут-то их и сдержали солдаты Ирода, завязалась жестокая схватка, и горы огласились воинскими кличами. Маккавеи ничего не знали о подкреплении, их застали врасплох. Но они бились с тем же презрением к смерти и безумной отвагой, какие всегда были им присущи. Не подоспей сюда Ирод со свежими отрядами, Маккавеи разбили бы и уничтожили засевшее в долине войско. Теперь их ожидал иной исход сражения. На Маккавеев неслись неисчислимые вражеские полчища. Потери с обеих сторон были значительные, для Маккавеев роковые, ибо противник несравненно превосходил их силой. Ирод, как всегда, сражался в гуще боя. Но в нем не замечалось обычного упоения битвой. Он, как никто, умел опьяняться сражением. Только не теперь. В нем будто погасло что-то. Он бился, как простой солдат, без свойственного ему бешеного порыва. А бой шел, как было ему предопределено. Маккавеи несли такие потери, что надежда все более угасала в них, хоть они медлили сдаться. На самом исходе битвы среди взрослых Маккавеев появился хрупкий мальчик, вооруженный мечом, меньшим, чем у других, но все же слишком для него тяжелым. Странное зрелище. Но куда более странен был Ирод, который, завидя мальчика, бросился прямо на него и разрубил его от левого плеча до самого сердца. Все, кто видел это, подивились той ярости, с какою царь бросился на мальчика, всего лишь ребенка, а не достойного противника. Но мальчик был воин, всякий же воин может погибнуть в бою. Мертвое тельце, все в крови, и совершенно белое худенькое лицо выглядели до крайности жалобно. Странно, и зачем они взяли с собой ребенка, никогда они прежде такого не делали. Ирод еще долго с трудом переводил дух. Бегло глянул на убитого и больше не смотрел в его сторону. А битва уже почти кончилась, Маккавеи уходили по ущелью. Лишь горстка их осталась прикрыть отступление. Потом и те спаслись бегством. Тела остались на поле боя, на поле поражения, среди прочих и мальчик. Солдаты Ирода унесли своих раненых, а врагов не подобрали, ибо таково было тогда обыкновение. Потом они ушли греться у костров. День клонился к вечеру. Солдаты принялись чистить оружие. Ирод тоже почистил меч. И настали сумерки.
Мариамна скоро узнала все потому, что один из Маккавеев, свидетель происшедшего, спустился с гор и тайком пробрался в Иерусалим врачевать свои раны. Но передала ей известие старая служанка из дома ее родичей. Два дня целых плакала Мариамна.
Долго не возвращался Ирод в Иерусалим. Ему не хотелось туда возвращаться. Но Мариамна не замечала, как утекает время, она горевала по мальчику, принявшему такую смерть. Она, с ее душою, не в силах была понять, как могло это случиться. Целыми днями сидела она, глядя прямо перед собой пустым взглядом, и старалась понять, что же произошло. Как могло это случиться? И неотступно стояло у нее перед глазами худенькое лицо упрямца, бросившегося к ней в объятия, когда она впервые пришла в дом родни. Бледное, бледное это лицо и какой укоризненный взгляд. Виновна ли она в его смерти? В его бегстве и, значит, в его смерти? Не потому ли он бежал, что она стала женой ненавистному Ироду? Возмутился и бежал? Она не могла избавиться от этих мыслей. И почему Ирод убил мальчика? Да еще с такой непостижимой жестокостью. Не потому ли, что никогда никому не прощал, будь то взрослый или ребенок? Таков он был, и она это знала, он и сам порой в этом признавался. Может быть, он пожалел о своей непривычной мягкости и вскипел, завидя его в рядах врагов? Ну и что же, от этого ее вина не меньше. Она, она во всем виновата. Или... или... Но нет, невозможно... Не отомстил ли ей Ирод за то, что она не любит? За то, что любит его недостаточно крепко? Неужто это возможно? Если так, то разве меньше ее вина? Нет, ничего, ничего не могла понять Мариамна. Но она была из тех, кто вечно себя корит.
Воротясь в Иерусалим, Ирод тотчас понял, что Мариамне все известно. Лицо ее преобразилось печалью, но так, что стало еще прекрасней, чем прежде. Оно сделалось еще бледней, прозрачней, его освещала скорбь, и еще яснее в нем проступила душа. У нее больше не было слез, она все выплакала, но в глазах стояло горе. Они были словно все еще влажны от пролитых слез. Странно, от этого взор ее стал еще нежней и теплей, а ведь часто страдания ожесточают взгляд и черты. Ее же чертам горе лишь прибавило нежности. Когда Ирод увидел в ней эту перемену и понял, что он ей причинил, что она из-за него выстрадала, на лбу у него выступил холодный пот, он со стоном упал к ее ногам, протянул к ней руки, не смея ее коснуться, и с мольбой устремил на нее налитые кровью глаза. Без слов он молил ее, чтобы простила ему злобу, простила его за то, что он такой. Она, всепрощающая. И она провела прохладной ладонью по его лбу, стерла холодный пот с этого страшного лба, отвела с него мокрые темно-рыжие волосы и гладила, гладила, пока у Ирода не перестали дрожать губы, взгляд не смягчился, пока он не затих.
Он плакал у нее на груди, и потом она приняла его в свои объятия, чтобы его успокоить. Она старалась быть прежней, как это ни было ей трудно. Она надеялась вернуть свое влияние на него, и для этого, она знала, ей надо было утолить его страсть. Но было и еще одно, хоть это удивляло ее, хоть она не хотела в этом себе признаться: он был ей нужен. Разбуженное им тело томилось по нему, хоть они были такие разные и по-разному чувствовали. Мариамну удивляло, что после всего случившегося ей радостны его ласки. Но так это было. И она корила себя за это. Как за все и всегда корила себя. А в темноте перед нею неотступно стояло бледное мальчишечье лицо с замученными глазами, которые теперь, после смерти, стали еще больше. Ирод и вправду на время успокоился, и на время умолкли страшные слухи, по крайней мере стало тихо в самом Иерусалиме. Тихо, насколько знала Мариамна. Но связи ее с миром были бедны. Все, что она знала, рассказывала ей старая служанка из дома родичей. Она приходила к ней, не сказавшись хозяевам; если б они об этом проведали, ей пришлось бы худо. И все же она приходила. Потому что, хоть об этом обе молчали, она всей душой привязалась к Мариамне за недолгие месяцы, что они провели под одним кровом, и Мариамна к ней привязалась. У старухи было изрытое морщинами суровое лицо, но она только с виду казалась такой суровой. Она никогда не улыбалась. Отчего? Кто же знает, никто не знает. Просто бывает, что человек никогда не улыбается, особенно старый человек, у которого за плечами целая жизнь. Она передавала Мариамне все происшествия в доме родственников и все толки о событиях в Иерусалиме и в мире. Она не тратила лишних слов, а случалось, ей и рассказать было нечего, но она и тогда приходила посумерничать возле Мариамны. И Мариамна радовалась и благодарила ее. Она радовалась, что видит ее, и радовалась связи с миром и тому, что может порасспросить о родственниках, к которым крепко привязалась. Ей говорили, что они ненавидят ее. Но она не верила. Она, как и прежде, часто бродила по городу и выходила за городскую черту. Редко какая женщина бродила здесь так свободно, но Мариамна привыкла к одиноким прогулкам. Она ведь родилась не в Иерусалиме, а в маленьком городке, принадлежавшем их семье, от которой теперь никого не осталось. И от городка ничего не осталось. Когда она видела его в последний раз, то была груда дымных развалин. Много людей встречалось ей во время прогулок, но все незнакомцы, и она ни с кем не разговаривала. Порой все же ее узнавали и улыбались ей, может быть, в благодарность за помощь. Ибо все добрые перемены и смягчение гнета людская молва приписывала только ей. И потому, завидя ее, встречные улыбались, а иные даже падали перед ней на колени и целовали полы плаща Мариамны. Мариамны, царицы серебряной. И дивились тому, как она переменилась. Отчего бы? И тому, что она уже не улыбается им, как прежде.
Улучшение жизни подданных и тишина во дворце не могли длиться вечно. Ирод все больше делался беспокоен, все больше делался самим собой. Он ускользал от нее в собственный мир подозрительности и недоверия, и она ясно видела, что теряет над ним власть. Она знала отчего. На этот раз он сам ей все высказал. И снова покинул Иерусалим ради войны в горах, ради походной жизни, которая всегда была ему по сердцу. Мариамна не очень печалилась, потому что присутствие его день ото дня тяготило ее все сильней. Он открыто укорял ее в том, что она его не любит, только об этом и твердил. Прежде он пересиливал себя, пытался скрыть, как он сам это называл, свое унижение, носил его в себе. Теперь же, напротив, он все высказал без обиняков, все бросил ей в лицо. Сказал, что знает, что она не любит его, что он замечал это всякий раз, как был с нею, и сама она прекрасно это знает и еще больше себя выдает тем, что так старается выказать ему пыл и страсть, каких никогда не испытывала, никогда, никогда, да и никогда не испытает, ведь для страсти не создано ее прохладное тело, ее бледное, хрупкое тело, ни руки ее не созданы для страсти, ни лоно ее, ни сердце, все в ней прохладно, все, все. Она смотрела в его налитые кровью глаза горюющими темными глазами, не потупляя их. И не в силах вынести ее взгляда, он бросился прочь и упал на скамью в соседнем зале с безумно колотящимся сердцем. Так они расстались. И он ринулся в горы.
Для Мариамны настала одинокая, тихая пора. Она жила теперь сама по себе; это готовилось уже давно. Ничуть не занятая собой, она от всего отошла, углубилась в себя. Она просто ступала по земле, жила на свете, и что-то неведомое проходило сквозь ее душу, сквозь ее хрупкое, прохладное тело, как ветер проходит по листве. Она и сама-то себя почти не знала - такая необычная, особенная, она удивительно мало знала себя. И удивительно, до чего ей это было все равно. Верней, было бы все равно, подумай она об этом. Но она и вовсе не думала о том, как мало она себя знает. Да, это верно: она жила, как дерево. Ведь и дерево ничего о себе не знает. В каждом дереве тайна, великая тайна. Но оно о ней ничего не знает. И не думает о ней. Вот, наверное, отчего ей не нужен был храм. Ведь деревьям, цветам и прекрасным камешкам на морском берегу храм не нужен. Да и кто бы вздумал его для них строить? Так и ей не нужен был храм. Она была как деревья. Ветер в их кронах - вот и вся их церковная служба, он поет, а они слушают. Иногда. Они вслушиваются в себя, и они слушают службу. Так созданы деревья. И как деревья была Мариамна в ту тихую одинокую пору своей жизни. Она бродила по залам дворца, которым постаралась придать вид жилья. Настоящим кровом они не стали. Но у нее нигде не осталось настоящего крова. Он был когда-то в маленьком городке, но тот городок давно в развалинах. Светлый, радостный кров, и при одной мысли о нем до сих пор радуется ее сердце. И она вспоминала отца, и мать, и братьев, никого не осталось в живых. Она одна. Правда, вот родственники в Иерусалиме. Они, кажется, ее ненавидят. Но ничего, все-таки родственники. Значит, она не одна. Бывало, к ней приходила старуха служанка и рассказывала о них. Об их ненависти она не говорила Мариамне. И она никогда не говорила худого об Ироде, хоть многое, верно, знала о нем. Она ни о ком не говорила худого. Но теперь, когда его не было во дворце, она чаще наведывалась туда.
Однажды, бродя по городу, Мариамна добрела до колодца, откуда женщины брали воду. Колодец стоял на маленькой площади, женщины с незапамятных времен брали из него воду. И площадь, и колодец были стары, как все старо в Иерусалиме. И вот, проходя мимо колодца, она среди женщин узнала свою сестру, двоюродную сестру почти одного с ней возраста. Она бросилась к ней, раскрыв объятия, и с губ ее уже были готовы сорваться слова привета. Но молодая женщина тотчас отвернулась и, поставив на голову наполненный кувшин, поспешила прочь, не оглядываясь, по узкой улочке к дому, где жила прежде и Мариамна. Мариамна смотрела ей вслед.
Воротясь в Иерусалим, Ирод был пасмурнее обычного. Ее он избегал, а на расспросы отвечал, что в горах все было прекрасно и многие из ее непокорного рода сложили там головы. Чего же ей еще? Позже, без видимого повода, он вдруг рассказал ей, что имел в горах других женщин из тех, что следовали за отрядами, и пленниц, не ей чета, хоть из того же маккавейского рода. Мариамна ничего не ответила. Он был уязвлен ее молчанием. Неужто ей все равно? Но он не показал виду. Он не только был уязвлен, он удивился. Он ожидал иного, ожидал, что ее больно заденут его слова. О том же, что все те женщины вызывали в нем отвращение, он не сказал ей. В этом он не хотел признаваться даже себе. Но не только отвращение вызывали они в нем. Странным образом само это отвращение разжигало его похоть. Они так несхожи были с Мариамной. С той, кого он любил. Ему сладка была именно полная их несхожесть с нею, с ее чистотой. Иногда приедается и чистота. Но только ее одну он любил. Мариамна смолчала, хоть его признание оскорбило и опечалило ее, но она и не ждала ничего иного. Так зачем его упрекать? И она не упрекала. Больше он к ней не приближался, не искал ее любви. И несмотря ни на что, она тосковала по нему, хоть все в нем внушало ей отвращение и ужас. И еще она опасалась, как бы он не только с женщинами, но и во всем прочем не вернулся к прежним своим привычкам. Свою власть над ним она утратила совершенно, это ясно, но что же теперь будет? Прошло немного времени, и худшие ее опасения сбылись.
Расползлась молва о том, что снова настало черное время. Что людей хватают в их домах, отрывают от семей и потом они без следа исчезают. Снова пополз ужас по улицам иерусалимским. Темницы в подземельях дворца снова наполнились узниками, и можно было только догадываться, каким мучениям их подвергают. Мариамна жила в тревоге и тоске и не понимала, отчего же не разорвется ее сердце. Она боялась, что и в дом ее родни тоже вломились люди Ирода. Но ей удалось узнать, что их дом не тронули. Конечно, будь там мужчины, едва ли бы им уцелеть, но мужчин не было, остались только женщины. Были и другие перемены во дворце. Ирод снова привык ко множеству женщин, размалеванных блудниц, и приближенные поставляли ему все новых, совсем как прежде. С этими женщинами он не просто ублажал свою похоть, они нужны ему были, чтобы унизить, оскорбить и ранить ту, которую он любил и которая его не любила. Ибо сердце его и в любви оставалось злым. Но нелегко было унизить Мариамну. Что-то в душе ее и в облике ограждало ее и делало неуязвимой. Она бродила по дому порока, словно ничего не замечая. Конечно, она замечала все, но она не испытывала унижения. Этого чувства она не знала совсем. Однажды он осыпал ее горькими упреками за то, что она терпит такую жизнь и как-де она не замечает, что творится вокруг, не корит его за беспутство. Как она допустила такое!.. Как позволила!.. Но вдруг он осекся, умолк, отвел от нее налитой кровью взгляд. И ей не пришлось ничего отвечать. Он ушел, и долго потом не видели они друг друга. Верней даже сказать, что это была последняя их встреча, ибо еще он видел ее лишь один-единственный раз, когда опоздал к ней, умирающей. До этого дня оставался покуда немалый срок. Но они избегали друг друга.
Между наложницами Ирода и Мариамной не случалось раздоров. Они ни в чем не повинны, в чем же ей их обвинять? Вот она их и не обвиняла. Они же старались не обидеть ее. Быть может, и их поразил ее облик. А быть может, они жалели ее. Думали, что она больше их самих достойна жалости. К тому же встречались они мало. Мариамна жила в тех покоях дворца, которым постаралась придать вид крова. Там никто ее не тревожил. Но одна, пленная дочь Маккавеев, взятая во дворец за грубую красоту, однажды, столкнувшись с Мариамной, высказала ей свою безмерную ненависть. - Меня-то взяли в плен, - кричала она, - меня силой отдали подлому тирану, мерзкому идумею. А ты отдалась ему доброй волей, стала царицей и думаешь, что ты благородная! Я-то не царица! Я попранная дочь врага, и я горжусь этим! А тебе чем гордиться! А ну, скажи! Тьфу! Другие женщины донесли Ироду о том, как она обошлась с Мариамной. Он сам избил ее, неистово и безжалостно. Она не проронила ни звука. И все же, хоть все думали, что он ее выгонит, он оставил ее при себе. Ибо знал, что она никогда не смирится перед своей судьбой, никогда не покорится ему и он всякий раз будет брать ее силой. Он никому не позволял обижать Мариамну.
Старая служанка давно уже не наведывалась во дворец, и Мариамна стала думать, отчего бы. Может быть, ничего не случилось, она и прежде, бывало, редко ходила, она еще придет. Конечно, она еще придет. А та все не шла. Минули недели, потом месяцы. Мариамна встревожилась не на шутку. Что стряслось? Во всем свете некого ей спросить. Не проведали ли хозяева об их тайных встречах и запретили ей ходить во дворец? Или иная беда разразилась? Как бы узнать? А потом она узнала от одной из царских наложниц, что старухи больше нет и напрасно бродит Мариамна по залам дворца, поджидая ее. Мариамна принялась расспрашивать, откуда та узнала. Да так, слыхала от людей. Что же, она умерла? Ну, об этом точно неизвестно, но ее нет, а стало быть, наверное, умерла. Позже известие подтвердилось. Мариамна точно узнала, что старуха умерла, что Ирод убрал ее с дороги, заподозрив, будто она помогает Мариамне сноситься с Маккавеями. А Мариамну он заподозрил в тайной связи с его врагами. Вот что узнала Мариамна. Какой вздор. У нее это даже в голове не укладывалось. Не мог же он такому поверить. И ей не верилось, что старой служанки больше нет. Она горевала по ней всем сердцем, она к ней так привязалась, хоть никогда ей об этом не говорила. Неужели она уже не придет во дворец? Вот и последняя близкая душа покинула Мариамну. И она осталась совсем одна. Целыми днями она вспоминала старуху. Вспоминала морщинистое лицо, такое суровое с виду, хоть она не была сурова. Нисколько. Просто она никогда не улыбалась. Отчего? Кто же знает, никто не знает. И вот ее нет.
А он и вправду заподозрил ее в связи с Маккавеями, с его врагами. Заподозрил оттого, что старая служанка так часто наведывалась во дворец. И приказал убрать старуху с дороги. Но на этом он не успокоился. Как многих страстно жестоких людей, его преследовал страх смерти. Он загубил тысячи жизней, а сам боялся умереть. Он не боялся смерти в бою, в упоении битвы, в бою он ничего не боялся. Но его пугала смерть от болезни, подтачивающей изнутри, пугала смерть от руки врага, невидимого, незнаемого врага. Он боялся, что его убьют предательски, ударом кинжала в спину, под лопатку, под левую лопатку, это будет, этого не миновать, от этого не уйти. И если против него готовится заговор, так чего же лучше для заговорщиков иметь своего человека рядом с царем, вне подозрения, в собственном его доме? Чего же лучше? Верил ли он в это? Конечно, нет. Подозрительность его была ужасна, но не настолько, однако, чтоб заподозрить Мариамну в посягательствах на его жизнь. Она - в одном лагере с заговорщиками? Возможно ли? Но ему удалось себя убедить. Тщательно скрывал он от себя самого то, что в действительности было причиной все больше и больше одолевавших его мыслей. И он не признавался самому себе в темных побуждениях, прятавшихся на дне его души. На илистом, грязном ее дне.
Мариамну по-прежнему любил народ, большинство народа. Когда она выходила из дворца - а выходила она теперь не часто, - люди выказывали ей свою любовь. Хоть теперь она уже ничем не могла им помочь, ничего не могла для них сделать. И все же они любили ее. Хоть она им больше не улыбалась, никогда не улыбалась. Они знали, каково ей и отчего она всегда печальна, они знали все. Они знали, отчего она так переменилась, стала совсем другая. И все же они любили ее. А она больше не улыбалась, никогда не улыбалась. И ее любили. Мариамну, царицу серебряную.
Он решался. Он проверял себя. Сможет ли он и дольше терпеть, что она живет на свете? Трудно, трудно решиться, но нужно наконец взглянуть в глаза неизбежному. Давно уже он ее не видел. Она уже казалась ему чужой женщиной. Чужая женщина жила рядом с ним, в его доме. Что же это такое? Он никогда не виделся с ней, но она жила с ним под одной кровлей. И он об этом не забывал. Под одной кровлей с ним. И, быть может, в тайной связи с его врагами. Он решался. Нельзя более откладывать. Довольно. Нельзя откладывать ни дня. И оттого, что он давно уже ее не видел, решиться было легче.
И вот он нанял человека убить ее. И как только распорядился, он тотчас почувствовал облегчение. Жребий был брошен, и он успокоился.
Он и прежде нередко употреблял этого наемного убийцу для подобных дел. Подобных? Подобных? Тот был высок ростом, грузен, как и сам царь, и похож на него лицом. Почему он нанял его? Почему он именно его выбрал? Похожего? Есть ведь столько других. Отчего же он их не выбрал? Почему именно этого? Похожего на него самого. Он использовал его уже не однажды. Но есть ведь столько других. Так отчего же непременно этот, похожий?
Он оседлал коня и пустился в путь, прочь из Иерусалима. Неспешно ступал конь, унося царя куда глаза глядят. Стоял погожий день ранней осени, с ясным, безоблачным небом. По солнцу царь определял время дня. Он то и дело взглядывал на небо. Вдруг, без видимой причины, он повернул коня, повернул обратно, к Иерусалиму. И вскоре - не сразу, но вскоре - он натянул поводья. Сперва не очень, не изо всей силы. Но неподалеку от городских ворот он погнал коня уже во весь опор. Возле дворца, у дворцовых ворот, он бросил поводья, соскочил наземь и кинулся вверх по ступеням лестницы.
Вбежав к ней, он увидел ее на полу, в луже крови, пораженную двумя ударами - в шею и в грудь. Она была еще жива, но дышала почти незаметно. Глаза ее были закрыты, но, почувствовав, что он вошел, она открыла их и взглянула на него. - Любимая, любимая, - шептал он, склонясь над нею. - Любимая, любимая... Услышала ли она? Этого ему не суждено было узнать. Говорить она не могла, только беспомощно шевельнула рукой. И вложила в его руку свою маленькую, узкую ладонь. Так она не знает? Не знает?.. Или она знает - и все же?.. Все же?.. Он рухнул на колени с ней рядом, он не понимал, что ему делать с самим собой, совершенно не понимал, что ему делать. Он только твердил одно слово: - Любимая. А она вновь открыла глаза. Глубоко вздохнула и умерла. Он понял, что она умерла. Он склонился над нею. - Любимая, любимая, - повторял он снова и снова. Но она не слышала.
Не сразу, но вскоре он схватил убийцу. Он накинулся на него в бешеной ярости, поражая несчетными ударами меча все его огромное тело. Хоть тот был высок ростом и сложения такого же могучего, как царь, он без всякого сопротивления, покорно подставлял себя ударам.
О жизни Ирода по смерти Мариамны остается рассказать, что жил он в точности как прежде, в злобе и пороках, и жизнь его ничуть не переменилась. Как не могла изменить его любовь, так не изменила его и смерть Мариамны. Лишь на короткое время немного смягчился его нрав, и подданные вздохнули с облегчением, радуясь последней помощи серебряной царицы. А потом все потекло по-старому. Он снова стал самим собой. Да, пороки его множились с годами, как росла и делалась безграничной его вера в себя и росла убежденность в том, что равного ему могуществом нет в целом свете. Власть его и вправду еще укрепилась: он сломил сопротивление Маккавеев, наголову разбив их силы в горах и вырезав всех, кто мог быть ему опасен. И страшное единодержавное правление тяготело над поверженным, растоптанным народом. И продолжались его бесчинства и беззакония, и здоровье его под конец расшаталось от безудержного распутства. Однако лишь телесные силы изменяли ему, нравом он оставался тот же, необузданный и страшный для всех, кому выпадал на долю его гнев или простое недовольство. Он был еще в полной силе. И в полной силе была ненависть к нему народа. Старость подбиралась к нему все заметней. И почти старик, которому совсем немного осталось, продолжал жизнь жестокую, неистовую, предаваясь прежним страстям и порокам. Но Мариамну он не забыл.
Однажды, когда пришел посмотреть храм, который стоял уже во всем великолепии, он вспомнил, как приходили они сюда с Мариамной. Как мало заняло ее тогда зрелище постройки, как равнодушна она осталась к нему. На диво равнодушна. Словно ей вовсе и не нужен храм. И снова подивился этому царь. И снова он обходил храм, святыню, воздвигнутую им, чтоб восславить имя свое, чтобы слава его не меркла во веки веков, чтобы обрести бессмертие. Прекрасный храм, быть может, прекрасней всех на свете. Вновь любовался царь золотом и медью, бронзой и серебром отделки, сверкающим мрамором несметной цены, вывезенным из дальних стран. Он обходил храм своей странной поступью, с годами еще отяжелевшей. На лице его напечатлелись старость и болезни, но это неважно, этого никто не видел, никого не было вблизи. И, медленно обойдя храм, снова удостоверясь в несравненной его красоте, он возвращался к себе во дворец, в те покои, которые Мариамна старалась превратить в кров. Когда бывал один, он всегда шел в те покои. А один он бывал часто, потому что часто ему делались ненавистны те, кем он себя окружил.
Мариамне и вправду не нужен был храм. Богослужение шло в ее душе, и она могла прислушаться к нему, когда ей вздумается. Она была словно дерево, полное тайн, которые нашептывает ему ветер, как дерево в одежде из шепчущей листвы была Мариамна, и она не нуждалась в алтаре. Ироду же храм был нужен. Ибо он был сын пустыни. И в пустыне воздвиг храм, чтоб восславить себя самого. Только ли себя самого? Точно ли? Кто же знает? Я не знаю.
Когда немощи совсем одолели его и тело его стали терзать непереносимые боли, он отправился в страну отцов, в пустынные пределы к югу от Мертвого моря, чтобы там обрести покой и исцеление. Там, слышал он, бьют горячие ключи, дарящие молодость и силу. Он не бывал там прежде и с удивлением оглядывал край, обозначивший его душу, - царство голых равнин и кроваво-красных гор. Все это нагоняет ужас, но и наполняет душу восторгом. Ирод, однако, был уже так болен и стар, что почти ничего не ощущал при виде земли предков. Тело его не нашло исцеления, сернистая желтая вода горячих ключей не избавила его от страданий, а лишь усилила их, жгла его огнем. То была страна смерти, не жизни. Он стал еще немощней. Совсем разбитый, воротился царь в Иерусалим. Раздувшееся тело издавало зловоние, мучительное для него и для других. Нрав его сделался еще страшней, он на всех обрушивал свою немилость, так что редко кто осмеливался попадаться ему на глаза. Даже старые, испытанные слуги приближались к нему с опаской. Его терзали непереносимые боли. Случилось то, чего он больше всего боялся: невидимый, незнаемый враг отнимал у него жизнь. И несмотря на муки, от которых одна смерть могла его избавить, день и ночь его мучил страх смерти. Особенно ночи сделались для него пыткой. Он с ужасом ждал приближения сумерек. Болезнь и страх смерти не мешали ему, как и прежде, любоваться собой, своим величием и славой. И его возмущало, что такой человек, как он, обречен простой, низменной смерти, смерти мерзкой и оскорбительной. Ему бы умереть, как умирают боги. Но нет, какое уж там. Какая болезнь мучила его - неизвестно. Говорили, что его заживо едят черви и что послано ему это за великие грехи. Что за черви, мы не знаем, но народ с радостью в них поверил. Он жил теперь в своем дворце почти совсем один, ибо при виде людей его томило отвращение, как их томило отвращение при виде царя. С ним оставались лишь немногие слуги. А перед дворцом по-прежнему стояли вооруженные воины, охраняя жизнь Ирода. Жизнь Ирода охраняли и берегли, хоть все только и ждали его конца.
В это самое время зажглась на востоке звезда и затмила светом другие звезды. И трое мудрецов из дальних пустынных земель увидели звезду и узнали. И пошли за нею следом. И остановилась она над Иудеей. И, придя в Иерусалим, те трое пришли ко дворцу и сказали привратнику: - Царское дитя родилось, и будет это дитя господствовать над всей землею. Раз тут царский дворец, стало быть, здесь и родилось дитя. Привратник встревожился и попросил их обождать, а сам пошел доложить о них царю. Дрожа от страха, он передал Ироду их странные речи, ибо никто не мог предсказать заранее, что вызовет гнев царя. Но Ирод не разгневался. С изумлением увидел слуга, что он, кажется, испугался. Никогда прежде не видел он такого лица у своего господина. По знаку Ирода он вернулся за тремя мудрецами, и они предстали перед царем. Ирод и вправду сперва испугался. Но, увидев тех троих, он сразу успокоился. По нищенской их одежде он понял, что не следует придавать значения их словам. И принялся расспрашивать их, откуда они пожаловали и за какой надобностью. И они сказали ему так же, как слуге, что вот родилось дитя и станет это дитя царить над Иудеей и над всем миром. Ирод спросил, откуда это им известно. Они ответили, что увидели звезду, которая зажглась на востоке, яркую звезду, возвещающую рождение царя. И они пошли за нею. И она стала над Иерусалимом, значит, здесь и родился царь. Ирод в душе усмехнулся простоте их речей, а потом сказал им, что никто во дворце не родился, никакого тут нет новорожденного царя. Три пришельца с удивлением переглядывались, не зная, что ему ответить. Ирод, однако, пожелал видеть звезду, и они пообещали вернуться вечером, когда она взойдет снова. Вечером они поднялись на дворцовую кровлю, чтоб получше разглядеть звезду и весь небесный свод. И показали ту звезду Ироду. Обратив к ночному небу старое, морщинистое лицо, он смотрел на звезду. Да, светила она ярко. Но высокое ночное небо, раскинувшееся над ним, над царским дворцом, над Иудеей и над миром, казалось ему куда примечательней. Звезда лишь часть необозримого целого. Она погорит-погорит и загаснет. А звездное небо в бесконечном своем одиночестве не загаснет вовек. Так размышлял царь. Мудрецы же увидели, как звезда дрогнула и двинулась дальше, она вовсе не остановилась тут, как они думали. И они поспешили следом за нею, во тьму. А Ирод все смотрел в высокое небо, подставляя звездным копьям свою душу.
Долго брели мудрецы по ночной Иудее и наконец пришли к маленькому городу, неизвестному им по имени. Над этим городом и стала звезда. Она стала над пещерой, в эту пещеру пастухи загоняли свои стада, но теперь там жили муж, и жена, и младенец, и над этим-то младенцем и стала звезда. И тотчас начала бледнеть и погасла, потому что занялось утро. И поняли три мудреца, что младенец и есть тот царь, которого они искали, что к нему и вела их звезда. И почтительно ступили они в пещеру и у входа преклонили колена и замерли, словно молясь, - три мудреца в ветхих, обесцвеченных солнцем одеждах замерли, молясь без слов. А ребенка только что разбудил солнечный луч, и он смотрел на них ясными глазами. И они протянули ему дары, которые принесли с собою. Они были бедны и родом из пустынной земли, и оттого дары были скромны, но они принесли их от сердца и предлагали в душевном смирении. Первый принес ребенку камешек, прекрасный камешек, ровно и гладко обточенный морем на его родном берегу, на пустынном родном берегу. Второй принес репейник, видом похожий на скипетр, на царский скипетр, и выросший на бесплодной песчаной земле, на его далекой родине. Третий припас для мальчика кувшин с водой из источника, который бил в его родном краю, и не иначе как тот источник был чудесный, потому что бил он прямо из песка. Вот какие дары они принесли младенцу. И родители, тоже люди простые и не привыкшие к дорогим приношениям, благодарили их от души. И, еще раз поклонившись мальчику, отцу и матери, трое вышли из пещеры и иным путем отошли в свою дальнюю страну.
Когда же Ирод прознал, что младенец, о котором говорили три мудреца с Востока, родился в том маленьком городе, он повелел убить всех мальчиков в том городе и вокруг, чтоб не было среди них царя. Конечно, Ирод не верил в эти бредни, не мог царь так родиться, но на всякий случай он повелел вырезать всех мальчиков. Казалось бы, больному, почти умирающему старику - как не устать от злодейств? И не все ли ему равно, кто будет царем по его смерти? Но Ироду было не все равно. Только ему пристало царить! Равному не бывать в целом свете! И он отдал этот приказ, самый страшный из всех своих приказов. Это было последнее его злодейство. Ибо к нему приближалась смерть. Но когда в маленьком городе исполнялась страшная воля царя, младенец, отец его и мать были уже далеко.
И остался Ирод во дворце совсем один. Все слуги его покинули. Они знали, что он скоро умрет, и больше его не боялись; и они бросили его, разбрелись кто куда. В одинокие дни он стал думать о Мариамне. Он часто думал о - ней, очень часто. Он не забыл ее, единственно любимую. Странно, как он пронес эту любовь через всю свою долгую, скверную жизнь. И как уцелела она рядом с его злобой? Но она уцелела. Хоть не влияла на него, не могла его изменить. Не изменила его и смерть Мариамны. И он не понял, что сам он ей причиной, что сам убил, хоть нанял другого, похожего, чтобы не делать этого своими руками. Ничто не меняло его. Ничто никогда не могло его изменить. Ибо он был сын пустыни. А там, в пустыне, не бьют чудесные источники чистой воды, и нечем там наполнить кувшин, и освежиться, и стать иным и новым. Там нет чудесной воды. И он непохож был на Мариамну. Которая могла жить без храма. Потому что была как дерево, слушающее тайны ветра. Он был иной. Он был Ирод. Он был царь. Великий царь Ирод. И вот он обречен смерти. Одинокий, всеми покинутый, он умирал, как будем умирать и мы. Ибо перед лицом смерти все мы одиноки, все покинуты. И вот он умирал, как умрем и мы. И настала ночь - пора, которой он больше всего боялся. Болезнь так истерзала его, что он не мог держаться на ногах. Но он не хотел встретить смерть лежа. Нет, не так пристало умереть ему. Ироду. Почуяв близость смертного часа, поняв, что ему не уйти от неотвратимого, он поднялся и пошел, держась за стены. Умирая, он тяжко прошел по покоям дворца, по пустым и унылым залам. Последняя мысль его была только о ней, только о ней, единственно любимой. В свой смертный час он томился по ней. - Мариамна! Мариамна! - кричал он громко. И пустые залы гулко отзывались на его крик. Спотыкаясь, держась за стены, он кричал и кричал: - Мариамна! Мариамна! Эхо глухо и пусто повторяло имя его мертвой возлюбленной. С трудом в темноте он делал последние шаги по своей страшной жизни. И вот он рухнул. Хотел подняться и не смог. Он простер в темноте руки и еще раз, последний раз, выкрикнул любимое имя: - Мариамна! Мариамна! Потом руки бессильно упали, и он умер.
Так прожил царь Ирод свою жизнь на земле, отпущенный ему срок. Прожил одним из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Так прожил он свою жизнь. Мариамна, Мариамна.
Пер Лагерквист. Рай
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Т.Величко. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
И сказал Бог: - Ну вот, я тут постарался все для вас получше устроить, произрастил рис, горох и картофель, много разных съедобных растений, которые могут вам пригодиться, всевозможные злаки, чтобы было из чего выпекать хлеб, кокосовые пальмы, сахарный тростник и брюкву, сотворил земли для разной надобности: для пашен, лугов и садов, - подобрал животных, подходящих для приручения, и диких зверей, на которых можно охотиться, соорудил равнины и горы с долинами, террасы, приспособленные для разведения винограда и маслин, рассадил пинии, эвкалипты и прекрасные акации, придумал березовые рощи, цветок лотоса и хлебное дерево, опять же поросшие фиалками пригорки и земляничные поляны, изобрел солнечный свет, который, сами увидите, доставит вам много радости, водрузил на небе луну, чтобы вам легче было следить за временем, пока вы не дорастете до того, что заведете себе часы, подвесил звезды, которые будут указывать направление вашим судам в море и вашим мыслям, когда они станут отрываться от земли, позаботился об облаках, дающих дождь и тень, измыслил для разнообразия времена года и установил приятный порядок их чередования - ну и все такое прочее. Надеюсь, вы будете благоденствовать. Да смотрите не забывайте вкушать от древа познания, чтобы стать истинно разумными и учеными. И первые люди почтительно и низко поклонились своему Богу. - Большое спасибо, - сказали они. И начали люди пахать землю, сеять и жать, плодиться и размножаться, и они заселили весь рай и, можно сказать, благоденствовали. От древа познания они вкушали прилежно, как и велел им Господь Бог, - вот только незаметно было, чтобы они делались разумнее. Они становились все более хитрыми и сметливыми, мыслящими и просвещенными, вообще замечательными во многих отношениях, но разумнее они не делались. И поэтому жизнь их становилась все более сложной, запутанной и трудной и оборачивалась все хуже и хуже для них самих. В конце концов выискался один бесстрашный человек, который страдал от того, что все складывалось таким образом, и он поднялся к Господу Богу и сказал: - Сдается мне, что люди ведут себя довольно странно: они, правда, становятся сообразительнее и осведомленнее день ото дня, но свое хитроумие и многознание они употребляют по большей части вовсе не разумно и себе же во зло - не знаю, конечно, но, должно быть, есть какой-то изъян в древе познания. - Что-что? - возмутился Бог. - По-твоему, в древе познания есть изъян?! Да ничего подобного! Именно таким и должно оно быть, ясно тебе? Его просто невозможно было сделать совершеннее! А коли ты лучше меня знаешь, как мне следовало его устроить, так скажи, сделай милость. Нет, откуда ж ему это знать. А только нехороши дела там, внизу, ох нехороши, и как ни мудро придумал Бог с этим самым древом познания, а непохоже, чтобы люди набирались ума-разума, вкушая от него. - Но иным древо быть не может, - рек Господь Бог. - Разумеется, это вещь непростая - научиться от него вкушать, но кто сказал, что все должно быть просто? Ничего не попишешь, кой до чего надо вам и самим докапываться, а иначе какой же смысл в вашем существовании! Все вам разжуй да в рот положи, как малым детям, - так нельзя. Что до меня, я считаю это древо прекраснейшим из всего придуманного мною, а коли вы окажетесь его недостойны, тогда не бывать жизни человеческой, так ты им от меня и передай. И с тем пришлось человеку отправиться обратно. Но когда он ушел. Бог остался сидеть опечаленный и удрученный. Ладно бы еще они придрались к чему-нибудь другому из созданного им, это бы не так его задело, но древо познания было особенно дорого его сердцу, быть может, потому, что сделать его было куда труднее, чем прочие деревья и вообще все остальное на земле. И он как настоящий большой художник думал в этот час не о тех своих работах, которые заслужили всеобщее признание, но лишь об этом непонятом творении, в которое он тайно вложил весь жар своей души, не получив взамен никакой радости. Ведь именно эта его работа представлялась ему чрезвычайно, исключительно важной - он просто не мыслил себе, чтобы человечество могло обойтись без нее, без заключенного в ней глубочайшего содержания. И вполне возможно, он был прав. Ведь он гениальный творец, и ему самому, конечно, виднее. Ему самому лучше знать, во что он вложил всю свою душу. Он сидел и думал о том, как неблагодарны люди по отношению к нему и к его наиболее выдающемуся творению. Трудно сказать, сколько он так просидел. В вечности время течет, возможно, весьма стремительно, и то, что для полета господней мысли всего лишь единый взмах крыла, для нас, возможно, длится тысячелетия. И вот опять явился к Богу визитер, но на этот раз пришел к нему сам архангел Гавриил. - Ты представить себе не можешь, что творится на земле, в раю, - сказал он, - это нечто невообразимое. Люди только и делают, что все тебе портят и губят, и ради этого всячески изощряются, идут на ужасные низости и злодейства. У них там дым коромыслом, шум такой, что оглохнуть можно, - они швыряют друг в друга мерзостные плоды древа познания, которые лопаются с чудовищным треском и, что хуже всего, вырывают из земли всю растительность. А хвастают и бахвалятся люди так, что слушать тошно: они, мол, все знают и умеют получше самого Господа Бога, они изобретают такое, что тебе и во сне не снилось. И у них в самом деле есть жуткие чудища, которые все рушат на своем пути - все, что было придумано тобою, - а в воздухе у них летают огромные поддельные птицы, изрыгающие пламя и сеющие опустошение. В преисподней мне, по счастью, бывать не доводилось, но думаю, что там как раз похожая картина. Срам и безобразие! И во всем виновато это твое древо познания, разве можно было давать его им, я ведь, между прочим, с самого начала тебя предостерегал. В общем, дело, конечно, твое, но ты хоть взгляни, что там происходит. И Господь Бог посмотрел на землю и увидел, что все правда. И тогда воспылала гневом его глубоко уязвленная душа великого творца, и глаза его стали метать молнии, и наслал он на людей свое небесное воинство, и оно захватило всю их чертовщину и дьявольщину, и боевые бронеколесницы, и извергающие пламя чудища, и при помощи этих творений рук человеческих ангелы господни изгнали людей в бескрайнюю пустыню, где ничего не растет. А Бог поставил ограду вокруг рая и двух ангелов у его врат, каждого со своей скорострельной картечницей и с пламенным мечом. И пустыня вплотную подступала к раю и к ограде вокруг него. Внутри ограды жизнь цвела во всей своей красе, весенняя и свежая, с солнцем и зеленью - теперь, когда люди оттуда были изгнаны, - луга благоухали, и воздух звенел от птичьего пения. А изгнанники заглядывали в щели между досками и видели, как там теперь стало, но войти туда они не могли. Ангелы - те, что не стояли в карауле, - легли отдыхать после боя, и усталость смежила им очи. А Господь Бог, погруженный в раздумье, сидел в раю под самым любимым своим творением, и ветви древа познания осеняли его глубоким миром.
Пер Лагерквист. Принцесса и королевство впридачу
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Н.Кондюрина. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Жил-был принц, и отправился он однажды на войну, чтобы завоевать принцессу несравненной красоты, которую любил больше всего на свете. Рискуя жизнью, отвоевывал он пядь за пядью и, сокрушая все на своем пути, продвигался по стране. Ничто не могло остановить его. Принц истекал кровью, но, не щадя себя, снова и снова бросался в бой. Среди самых доблестных рыцарей не было ему равных. Воинский пыл его был так же благороден, как и черты его молодого лица. Наконец он достиг стен города, где в роскошном дворце жила принцесса. Горожане не смогли оказать принцу сопротивления и были вынуждены просить пощады. Ворота распахнулись, я принц въехал в город как победитель. И когда принцесса увидела, какой он гордый и прекрасный, когда подумала, сколько раз он рисковал ради нее жизнью, она не смогла устоять и подала ему свою руку. Принц преклонил колени и осыпал ее руку горячими поцелуями. - Невеста моя, вот я и завоевал тебя! - воскликнул он, сияя от счастья. - Я сражался только за тебя, и ты наконец моя! И он предложил ей в тот же день обвенчаться. Весь город принял праздничный вид, и свадьбу справили со всей торжественностью и великолепием. А когда вечером принц пожелал войти в опочивальню принцессы, его встретил у дверей достопочтенный старец, управляющий королевским дворцом. Вручая молодому победителю ключ от королевства и золотую, усыпанную драгоценными камнями корону, он склонил свою белоснежную голову и сказал: - Властелин, вот ключи от государства, вернее, от его казны, все сокровища которой отныне принадлежат тебе. Принц нахмурил лоб: - Что ты говоришь, старик! Мне не нужны твои ключи! Я сражался не ради презренной выгоды, а чтобы завоевать любимую, ибо она - единственная для меня ценность на земле. Старик ответил: - Но ты завоевал и ключи, мой повелитель. Ты не можешь от них отказаться. Отныне ты должен также властвовать и оберегать сокровища своего королевства. - Ты, видно, не понимаешь, что я говорю! Не понимаешь, что можно сражаться и победить, не требуя при этом никакой награды: ни славы, ни золота, ни королевства, ни даже могущества, а только счастья. Верно, я победил, но я не требую ничего, кроме возможности счастливо жить с той, дороже которой для меня ничего нет на свете. - Да, властелин, ты победил. Ты воевал как храбрейший из храбрых, не щадя ничего на своем пути, оставляя за собой опустошенную землю. Ты добился своего счастья. Но, повелитель, другие лишились его. Ты победил, и поэтому все теперь принадлежит тебе. Перед тобой великая страна - плодородная, но истощенная войной, могущественная, но разоренная, богатства ее несметны, а нищета беспредельна, и с радостью соседствует печаль. Отныне все это - твое. Ибо тому, кто завоевал принцессу и счастье, принадлежит также страна, где она родилась; он должен управлять страной и оберегать ее. Принц слушал, мрачно потупясь и беспокойно играя рукоятью меча. - Я принц счастья, и только! - вспыхнул он. - И не желаю быть никем иным! Если ты станешь на моем пути, я призову на помощь мой добрый меч. Но старец поднял руку и испытующе, с мудрым спокойствием посмотрел на юношу. Принц отступил. - Повелитель, ты больше не принц, - смиренно сказал старик. - Ты - король. И он возложил своими старческими руками корону на голову принца. Молодой властитель стоял безмолвный и взволнованный. С короной на голове он выглядел еще более мужественным... Исполненный сознания своей власти на земле, в глубокой задумчивости вошел он к своей любимой, чтобы разделить с нею ложе.
Пер Лагерквист. Освобожденный человек
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - В.Мамонова. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
В руке у меня круглый камешек. Красный с голубыми прожилками. А если вглядеться, можно различить и другие цвета. Зеленый, фиолетовый и какие-то блестки, похожие на золото. Если его медленно поворачивать, он отливает всеми цветами и оттенками. Мне никогда не надоедает рассматривать его, скользить взглядом по гладкой, красивой поверхности, вроде бы даже мягкой, как и всякая идеально гладкая поверхность. Удивительно, что в камешке размером с птичье яичко могут заключаться такие неисчерпаемые богатства. Это целый мир. Бесконечность, к которой ты приобщаешься, бесконечность, которая вся умещается у тебя на ладони. Я нашел его на тюремном дворе, и мне удалось пронести его с собой.
Во время получасовой прогулки во дворе нам запрещено наклоняться и подбирать что-либо с земли. Конвойный заметил и спросил, за чем это я наклонялся. Я ответил: ни за чем, и он успокоился, сказал только, что здесь, мол, и подбирать-то нечего. К счастью, он не стал меня обыскивать. Камешек теперь мой! Моя неотъемлемая собственность! Целый мир, огромная, неизведанная страна принадлежит мне. Царство без границ, неисчерпаемое богатство. И все это мое! Тайные мои владения! Все вот это неведомое, живое, подлинное, что заполняет меня своей бесконечностью. Я запрячу его подальше в угол, под нары. Там его никто не найдет. Да и кто станет искать такой пустяк?
Мне часто кажется, что начало всему - радость. Что, кроме радости, способно было бы сотворить мировое пространство, все эти солнечные системы и млечные пути?! Но отчего же теперь все переменилось? Отчего все не так, как в первый день творения? Ведь небо и земля все те же, и жизнь так же богата и удивительна, даже еще богаче. Что же лишило нас Радости?
Голубое имеет свой смысл, красное - свой. Все в этом камешке имеет, я уверен, свой смысл. Я его не постигаю, но мне ясно, что во всем заложен глубокий внутренний смысл, богатое содержание. Это же очевидно. И мне ясно, что час рождения был часом великой радости. А теперь? Куда она подевалась? Ведь все по-прежнему существует, стоит только нагнуться и подобрать. Сокровища рассыпаны повсюду. По всему тюремному двору.
Небо и земля твои. Земля усеяна цветами, и все звезды сияют. Но свет их направлен в пустоту космоса, они сияют не для тебя. И аромат цветов словно предназначен лишь ветру. Где же он, тот, кто должен бы вдыхать ароматы и принимать приветствия от созвездия Андромеды? Тот, к кому прежде всего тянулся бы луч рассветного солнца? Кто бродил бы по лугам, возлюбленный всем, что есть свет? Где же ты, человек?
Богатства жизни словно покинуты и забыты. Мы тащим на себе лишь скудость жизни, она совсем нас заполонила. Мы носимся с ней, как ненавистник со своей ненавистью, как больной со своей болезнью. Обездоленные, жуем мы черствый хлеб нищеты, проклиная того, кто жует с нами рядом. А накрытый стол богатства стоит нетронутый, без гостей.
Я все время мучительно размышляю над своей судьбой. И над судьбой всех прочих. Почему сидим мы здесь в заточении? И тюремщики тоже в заточении, их жизнь проходит так же, как наша. Ничего не поделаешь: раз уж существуют узники, тюремщики тоже оказываются узниками. Куда ни взглянешь - всюду одни узники. Камеры и узники. Свободных нет! Тюремщикам, должно быть, намного труднее. Их жизнь, должно быть, абсолютно пуста. Посмотреть хотя бы на их лица - всегда одинаково жесткие, невыразительные, как бы застывшие. А на лицах узников - мука, отчаяние, негодование, они изменчивы, выразительны, это живые лица. Узников терзает страх, они постоянно чем-нибудь мучаются, их жизнь, при всей скудости, не пуста. Только узник способен найти что-нибудь на тюремном дворе.
Мой камешек - дитя моря. Потрогай его. Вот почему он такой идеально гладкий. Море бесконечно долго шлифовало его, быть может, целые тысячелетия. Омывало его волнами, которые то вздымались, то опадали, - бесконечная, не знающая покоя стихия. Покуда он не стал до того гладким, что кажется как бы даже мягким. Покуда он не стал как бы даже живым. Мягким, как женщина. Потому что он создан морем. Там он лежал и слушал мерный шум тысячелетий, дыхание морской глуби, шорох песка меж камнями. Море...
Как, должно быть, любил я жизнь! Я вспоминаю о ней, как вспоминаешь о любимой женщине, с которой разлучен навеки. Видишь солнечный ореол ее волос, хотя свет солнца тебе не виден, и ее силуэт на фоне ландшафта, который никак не можешь толком вспомнить. Эту вот тропку я не узнаю, хотя она вроде бы знакома мне. И деревья не узнаю, эти вот именно деревья мне незнакомы. Хотя где-то я видел похожие. Многое забыто, а может, просто стало теперь другим. Но только не она. Она все та же. Походка ее плавна и нетороплива, а голова чуть склонена набок, будто она отстранилась от ветки или прислушивается к чему-то. Да, это она, моя бывшая любовь. Лица ее мне не видно. Она ведь удаляется от меня. Я вижу только силуэт. И она не оборачивается. Быть может, лицо жизни уже не существует для меня?
Море... Оно по-прежнему вздымается и опадает, сегодня, как вчера, как испокон веков. Волны плещут и шумят. Мне кажется, я его слышу, сидя здесь с камешком в руке, ощущаю его мерное дыхание. Море - оно все то же. Его нельзя забыть. Оно слишком просто и огромно, чтобы можно было забыть его. Это нечто цельное и неизменное, нечто постоянное, вечное. Каждое движение извечно и неповторимо. Вот волна бежит к берегу, вот она, будто встретив препятствие, стремительно отступает, уходит к неведомой цели, вот мерно колышется его поверхность, точно вздымается дышащая грудь. Все извечно и вечно молодо. Да, моя возлюбленная была достойна любви.
Стены не способны отгородить от жизни, она шумит во мне. Они могут лишь скрыть лицо жизни. Глубина же всегда в нас, просто сейчас в ней ничего не отражается. Стены не могут отгородить от любви, могут лишь разлучить нас с любимой. А когда еще любишь так, как в разлуке! Где-то наши главные жизненные артерии впадают во всеединую глубь, соединяя нас с ней. Где-то все сливается в одно и дышит одним дыханием с великим морем, дыханием вечности. Где-то все - одна глубь, неизменная, недоступная и скрытая, не имеющая внешней оболочки. Что такое отражение в сравнении с Действительностью? Что такое лицо жизни в сравнении с самой Жизнью? Быть может, теперь, лишенный всего зримого, я смогу приблизиться к чему-то, что прежде было мне недоступно, лучше пойму суть вещей - ведь человеку лучше думается, когда он прикроет глаза рукой. Может, тайный родник наполнит меня своими чистыми водами, и я познаю сокрытый от нас мир истин и сущего. Слепые, говорят, как-то преодолевают свою судьбу. Почему же мне не преодолеть свою?!
Заглянуть в глубину - не значит ли это заглянуть во мрак? Не знаю. А вдруг наоборот? Вдруг источники светлы, вдруг глубина светла? И в основе всего - радость! И возможно, я загляну в просторный и светлый мир первого дня творения.
Нет, я не согласен быть нищим! Я хочу верить, что жизнь прекрасна и вечно молода. Верить, что в глубине ее - свет и что мои родники пробьются под любыми стенами. Верить, что добро богато и могущественно и что злу не устоять перед ним. И, прикрыв глаза рукой, я буду смотреть только туда, вглубь, в сокрытый от нас вечно юный мир истинно сущего.
Преодолеть свою судьбу! Пробиться под стенами, которые хотят помешать нам видеть! Они думают, они могут заключить нас в темницу, лишить нас света. Не так-то легко лишить человека света! Разлучи его с миром - ты отнимешь у него всего лишь отражение. Разлучи его с жизнью - ты отнимешь у него всего лишь его лично жизнь, не ту великую и всемогущую, которой он сопричастен и с которой его ничто не может разлучить. Та жизнь знать не знает, что кто-то построил стены, что ее родники в темнице и ничего не отражают. Родники жизни бьют из тюремной земли, меж тем как узники изнывают от жажды. Жизнь открывает свои родники в слепце, не ведая, что он слеп, не тревожась за него. Она невозмутима и бестревожна, она недосягаема, ничто не может коснуться ее, повредить ей. Она светла и всесильна, как была и будет всегда. Люди страдают. Но жизнь не ведает страдания.
На тюремной земле росла вишня. Ее спилили. А она все равно цветет. Она валяется на земле кучей палок и цветет. Ветки обрублены, но они живут, иные белы от цветов. Жизнь не ведала, что вишню спилили. И одела ее в цветы, как обычно, как всегда.
Нет, узники не зачахнут от жажды! Они все преодолеют, преодолеют самое смерть. Они принадлежат жизни, и оторвать их от нее невозможно. Она держит их крепко, она их не отпустит. Насилие ни к чему не приведет, подавление, уничтожение - все бесполезно. Есть в них нечто, неподвластное отчаянию, не знающее, что это такое. Обрубок цветет.
Да, нас превратили в обрубки. Но победа не за теми, кто совершил над нами насилие, кто искалечил человека: бессмертное начало в нем победит в конечном счете разрушительные силы. Когда над человеком совершается насилие, изначальный замысел лишь еще яснее проступает в его искалеченном облике. Тайна его делается очевидной, потому что отпадает все внешнее, скрывавшее глубинную суть. Ценой бесконечных страданий и потерь формируется образ поразительной простоты и величия. Разрушительные силы, сами о том не подозревая, способствуют высвобождению бессмертной сути творения.
Но почему вообще на земле должно существовать страдание? Неужели оно необходимо во имя конечной победы и без страдания ее не завоюешь? Неужели символом победы для нас может быть только обрубок? Неужели так _должно быть_? В этом наша судьба? И страдание - единственный способ выявить нашу суть? Лишь через страдание мы становимся сами собой в высшем смысле? Допустима ли такая возможность? Но тогда, значит, силы разрушения суть силы созидательные? Сами по себе бесплодные, неживотворные, негативные - но при этом созидательные? Все-таки созидательные? И потому-то, в силу такого возмутительного порядка вещей, всегда и получается только обрубок? Нет, ничто не заставит меня поверить в это! Страдание, конечно же, ничего не создает и не одерживает никаких побед. Не говоря уж о насилии. Они никак не способствуют нашему осуществлению! Не может негативное созидать в истинном смысле слова. Животворны лишь изобилие и свет! Лишь они властны творить, лишь в них - утверждение, осуществление, становление. Ведь в основе-то жизни - радость! Разве не так? Конечно, так. Наверняка. Иначе я себе и не представляю. И не желаю представлять. Ведь так оно _должно быть_. Я только не понимаю, отчего страдание так безмерно и распростерлось такой мрачной, зловещей тенью надо всей жизнью. Как это так получается? И почему особо зловещей тенью нависает оно над высшими формами жизни, как бы нарастая и усиливаясь вместе с развитием самой жизни? Почему это так? Есть ли в этом какая-то скрытая необходимость? Как страдает человек, не страдает ни одно живое существо. А между тем - не мы ли, как никто другой, созданы для изобилия и счастья! Кому же, как не нам, оно предназначено! Но мы обременены нашей судьбой, мрачная тень тяготеет над нами и все сгущается, становится все более зловещей, чем выше взбираемся мы по дороге к вершинам. Отчего человеческая судьба обязательно должна быть печальной драмой? Трагедией, которая разыгрывается в великолепном царском дворце, днем залитом солнцем, а ночью укрытом звездным пологом. Древней сагой - бессмертно прекрасной и волнующей, но жестокой и унизительной для нас. Но может, в этом и есть наше бессмертие?
Небо и земля - твои. Но твое и бремя, которого никто больше не может нести, бремя судьбы, ставшее слишком тяжелым для всех и вся, посильное разве что царю природы. Жизнь возложила его на нас. Мы должны нести его и не имеем права согнуться. Падай, но не бросай. Разбивайся насмерть, но не умирай. Страдай, но побеждай страдание. Снова и снова поднимай свою ношу и неси дальше, во все времена. Но уж не судьбу ли самой жизни несем мы на своих плечах? Не так ли получается? Не свою ли собственную сокровенную ношу возложила она на нас как на единственно посвященных, близких, достойных такого доверия? И свое собственное страдание! Не страдает ли и она сама, только тайно, невысказанно? Быть может, именно через нас должно быть высказано, осознано это страдание? Не в том ли наше предназначение? И не преследуется ли тем самым и какая-то высшая цель, не заложено ли в этом и стремления к чему-то большему, чему-то всеобъемлющему - и недосягаемому? Конечно же, жизнь богата и могущественна. Но разве ее богатство - синоним счастья? Не легкомыслие ли верить в это? Конечно же, она светла, светла до самого дна многих своих источников, но разве не впадают ее воды и в мрачные бездны, куда не проникает луч света? И разве не сложна самая ее суть, не многозначна и противоречива? И может, именно для того и должен был явиться человек? Чтобы познать ее противоречивость, расщепленность, двойственность, чтобы попытаться объять все? Может, ее двойственная суть - два лица Януса, обращенные ко дню и ночи, - должна была воплотиться именно в человеке? И его единая душа - разрываться между светом и тьмой, и в борьбе соединить в себе их обоих? Не в том ли смысл человеческой участи? Не потому ли должны мы страдать? Я держу в руке камешек. Он сверкает всеми красками, переливается, живет. В нем как бы заключено все богатство и многообразие жизни. Но это не талисман "на счастье". Не так все просто. Счастья он не приносит - зато, быть может, приносит нечто большее, более насущно необходимое. В царской короне бывает особый камень, один среди всех. Тайный талисман рода, передаваемый из поколения в поколение. Камень судьбы.
Откуда он явился? В каких глубинах был он некогда рожден, чтобы стать потом многозначным даром жизни, преподнесенным человеку? Известна ли ему тайна мрака, как известна тайна света? Помнит ли он глубину, где все его краски гасли - и где они, быть может, снова когда-нибудь погаснут? Является ли он связующим звеном между царством дня и подземным царством тьмы, между светом и тенью в душе царя? По ночам во дворце слышатся его тяжелые шаги, и тени Гадеса следуют за ним по древним залам, эринии рыщут вокруг акрополя, одиноко возвышающегося на скале, наводя безотчетный ужас на природу в ее вечном забытьи. Лишь здесь, на вершине, в обители человека, - лишь здесь могут вынести бремя судьбы, могут вынести _все_.
Мир дневного света! Разве не в нем все дело? Не в нем ли все _подлинно_ существует? Не ради него ли возникли и небо, и земля? Не ради него ли и сотворены? Но где-то в самом сердце творения, в самой сокровенной его глуби, есть, должно быть, нечто трагическое, кровоточащая рана. Возможно, в момент творения был нанесен некий смертоносный удар, совершено убийство. И все сотворенное сразу обрело двойной смысл, тут же стало и отвергнутым, отмененным. Кровь сочится во вселенной, и, возможно, мы, люди, рождены, чтобы собрать ее по капле. Ведь только мы оказались способны постичь драматическую суть спектакля, трагизм страдания - и сами снова и снова повторяем совершенное преступление. Есть, быть может, что-то глубоко верное в стародавнем представлении о том, что грех пришел в мир с человеком - хотя и не в том смысле, как это понимали в старину. Да и не всегда ли вообще верны оказываются ветхозаветные представления - хоть и всегда не в том смысле, для каждого века на свой, новый лад. Разве не преследуют нас эринии, как они преследовали наших предков с начала времен? У человека эта загадка жизни, некая трещина в самой ее сердцевине, нашла свое выражение в чувстве вины, сознании греха. Человеческая душа умела тревожиться, бояться, терзаться, винить себя, если преступила некий рубеж. Она сумела взять на себя все мучительное, неразрешимое и нести эту ношу, как свою собственную. Нести и выдержать. Взять на себя то, что скрывалось в сердцевине жизни и что непременно должно было найти свое выражение и тем освободить себя.
Человек _должен_ был появиться. Он был порождением противоречивой, трагически двуликой, многозначной сути самой жизни. Он единственный способен был вместить в себя все. Только он один умел страдать - и только он мог погружаться в бездны преступления. Только он один знал, что такое грех, только он испытывал чувство трагической вины, которая, в сущности, не была его собственной, но которой он способен был терзаться, как своей собственной, - как, например, Эдип, когда он, сам того не зная, убил своего отца. Только он способен был из видимого абсурда, из страданий, из раздробленности и разнородности извлекать нечто ценное, исполненное глубокого смысла. И очевидно, в этой его способности было нечто очень важное и плодотворное для жизни.
Замкнутое нашло выход. Спящее пробудилось и обрело сознание. С муками выбралось из долгого своего забытья и почувствовало, как звериное обличье оставляет его. Почувствовало себя существом, непохожим на всех прочих: богаче, могущественнее, счастливее, - но избранным, единственным из всех, для невыразимого страдания. Бездны разверзлись - и для него они имели смысл. Он ощущал их и в себе самом, в собственной своей душе. Теперь ему предстояло погружаться в эти глубины, чтобы оттуда во всеуслышание обвинять самого себя. Жизнь наполнилась более возвышенным содержанием. Она стала судьбой, призванием, дорогой страданий. Via dolorosa, некий крестный путь, на который вступил человек. На него, на человека, жизнь могла теперь переложить всю свою боль, все мучительные противоречия. Он способен был терзаться ее грехами - и совершать ее преступления. Он способен был пойти на крест - и сам распинать на кресте. Кто может оценить значение понятия вины, самоуничижения, раскаяния для зарождения и развития мира человека, для углубления и расширения жизни? Плодотворность такого порядка вещей, когда что-то считается правильным, а что-то неправильным, когда положен конец слепым, бессознательным действиям, когда любое действие не просто бессознательный акт, а поступок существа ответственного, так или иначе влияющий на формирование его "я". Когда души могут низвергаться в бездну вечной погибели и воспарять к высочайшим вершинам чистоты и самоотвержения - благодаря врожденной жажде справедливости. Жизнь тем самым обретает новое измерение, поразительное в своей небывалости. Без этого нового измерения невозможно было строить мир человека, мир развития личности, духовной борьбы, культуры. Теперь наконец были найдены мерки для определения тех высот и глубин, которых стремилась достигнуть жизнь и которые человеческая душа должна была вместить в себя. И повеяло предчувствием трагического величия, и уже угадывалось все богатство оркестровки. И симфония зазвучала в полную силу голосами ликования и скорби, и лейтмотив, мощный мотив судьбы, прорвался, набирая силу, неся борьбу и освобождение, звуча все отчетливее, все ярче. Зло и добро, добродетель и грех, восхождение из бездны к вершинам чистоты и света. Царство человека! Судьба человека! Новый, девственный край, плодородный и беспредельный. Изобилие, изобилие. Край надежд, обретенный в борьбе. Но в качестве платы за все завоевания, за все приобретения - невыносимое страдание. Трагическое напряжение никогда не ослабевает, по мере развития драмы оно будет лишь нарастать, потому что конфликт неразрешим и останется неразрешимым. Потому что масштабы противоречий растут вместе с масштабами самой жизни, потому что развитие идет вширь и все происходящее есть продолжение творческого акта через человека. Зачем требовать от нас так много! Почему мы должны мочь невозможное! Зачем предъявлять к нам такие высокие требования, что мы все равно никогда не сможем их выполнить! Почему наше счастье должно приноситься в жертву чему-то настолько великому и трудному, что оно несовместимо с понятием счастья! Почему мы обязаны быть избранными?!
Можно спрашивать. Можно жаловаться. Но человеку остается только бороться. Продолжать сражение, ход которого подводит его ко все более открытым позициям, к неусыпному бодрствованию на передней линии окопов. А границы все время раздвигаются: владения человека безграничны, они все расширяются за счет пока еще ничейной земли - такова наша родина, за которую мы сражаемся, побеждая и умирая. Иногда позиции прорываются - тогда бегство, паника, смятение, и разбитые части снова наспех формируются на тыловых рубежах. Наступает всеобщее уныние, все кажется безнадежным, и солдаты, смертельно усталые, грязные, сидят, забившись по своим норам, и клянут свою страну, которую они от рождения осуждены защищать. Даже самые храбрые и ответственные могут иногда затосковать и подумать: хорошо бы удрать с поля боя, от невыносимых этих тягот, и пожить, как трава растет, жизнью цветов, деревьев и птичьих стай, с их простыми радостями. Стоит ли все это таких жертв? Не бессмысленна ли битва? Да и сама победа? Что это за страна такая, у которой нет границ? Как прикажете ее защищать? Да и победы не ставятся ни во что и не дают результата, все остается столь же неопределенно. Сплошные бои, сплошные жертвы, и родина не запомнит храбрецов, уснувших вечным сном в ее земле, ибо она слишком необъятна и герои ее бесчисленны и безымянны. Что за участь суждена нам! Но когда наступает ночь, кое-кто встает и оглядывает при свете звезд разоренную, покинутую землю, где так много бойцов пало в сражении. И они берут оружие и под прикрытием ночи снова, крадучись, идут вперед.
Интересно бы знать: кто же нас все-таки предал? Мы побеждали, мы, как никогда, шли от победы к победе - и вдруг произошло это предательство. Позиции были оставлены, словно по какому-то секретному приказу, хотя, казалось, они были выгоднее, чем когда-либо. Правда, они были очень уж далеко выдвинуты вперед и лишь на отдельных участках укреплены как следует, хотя солдаты, там находившиеся, ничего про это не знали. Но все равно их можно было, наверное, удержать. Или хотя бы защищать. Почему они были просто-напросто оставлены?! Кто отдает приказы? Высшее командование, разумеется. Я не думаю, что все началось с рядовых, что это они первые дрогнули. Хотя потом уже, когда все начало трещать, все пошатнулось, они-то и стали зачинщиками этих оргий отчаяния и пораженчества. Нет, я думаю, предали именно те, кто приказывал нам идти вперед, к самым опасным рубежам, кто гнал нас к пределам величия, призывал к самопожертвованию и подвигу во имя победы. Их приказы были двусмысленны. Сами они двойственны по своей сути! Мечтатели - предатели!
Все стремится к победе. Но все стремится и к краху, гибели. Когда вершина достигнута - пропасть как бы ближе всего, и именно на высоте чувствуешь, как она притягивает, засасывает. Как раз самые высокие точки человеческих устремлений, пики культуры, пики совершенства суть очаги сомнения; как раз в высших слоях начинается процесс разложения культуры. Всякая данная культура несет в себе начало распада, нечто, что разъедает ее. На более ранних этапах это еще не опасно. Даже напротив. Ведь яд в малых дозах оказывает стимулирующее действие. Это даже придает драгоценным камням в царской короне своеобразную прелесть, некое меланхолическое мерцание. Только потом уже становится заметно, что причина - изменения в камнях, предвещающие, что скоро они совсем потеряют блеск. Странно, просто непостижимо: как это так получается, что разрушительные силы составляют одно целое с силами созидательными, победоносными... Новенькая корона всего лишь богата и роскошна. Корона накануне своей гибели может быть поистине прекрасна.
Мне запомнилось облако, которое я видел как-то на днях, когда стоял и смотрел на небо сквозь решетку. Оно было похоже на человеческую голову, голову мужчины с благородным, строгим и гордым профилем - воплощение превосходства, возвышенности и изысканности. Пока я стоял и смотрел, линия профиля постепенно менялась. Сначала своеобразная красота этого лица стала как бы еще явственнее, еще отчетливее проступило самобытное, индивидуальное, но потом в нем появилось что-то внушавшее тревогу, что-то странное и преувеличенное - а дальше уже болезненное, прямо-таки отталкивающее. Лицо будто разлагалось у меня на глазах, не теряя, однако, при этом своей индивидуальности, не лишаясь сходства со своим прежним "я". Постепенно оно превратилось как бы в лицо прокаженного, потеряло отчетливость, расползлось, стало гнить заживо. Наконец на месте выразительного глаза осталась дырка, а подбородок отвалился - вместо головы передо мной был оскаленный череп. Но даже и у черепа было какое-то сходство с тем прежним, величавым и прекрасным образом, их связывало нечто общее, некая глубоко сокрытая тайна.
Все стремится к цветению. Но все стремится и к самораспаду, к смерти. У каждого цветка есть цветок-двойник, окликающий его из страны вечных сумерек, у каждого дерева - свой двойник, простерший бесплотные ветви во мраке, где все неразличимо, где все суть одно. И именно цветение, зрелость, завершенность подает силам тления знак быть наготове. Именно в высший момент своего развития все стремится к краху, к гибели. Именно победа отдает приказ сложить оружие. Что это? Тоска всего земного по той стране, из которой все мы вышли? Жажда окунуться в воды тьмы, где все сливается в одно - как это уже было когда-то? Жажда лишиться самого себя и раствориться во всеедином и вечном? И снова возродиться по властному его повелению - оно одно властно вызвать нас из небытия. Медленно высвободиться из его беспредельных объятий, выбраться из мрака забытья - и с радостью, для которой нет названия, вновь ощутить самого себя, но только уже обновленным, созданным опять по-новому. Испытать восторг бытия - будто впервые свершилось чудо творения. Быть может, царство смерти - это тоже владения жизни? Врата рождения, зачатия, вечное материнское лоно, куда свету нет доступа? И моя тоска по первому дню творения не есть ли тоска по возрождению?
Восстать из мертвых. Вновь стать как прежде. И в то же время не как прежде. Что же произошло? Не знаю. Но в теле бодрость и свежесть, и на ветках лежит роса. Погрузиться в живую воду - и вот что-то уже не так, как было прежде. Что-то прибавилось, хотя мы и не можем этого определить. Сделан еще шаг вперед, и это совсем новый день, никогда еще не сиявший над землей. Быть может, так надо и необходимо - чтобы мы снова и снова возвращались со света во мрак, послушные вечному зову? Погружались в небытие, растворяясь в вечном и всеедином? Чтобы могло совершаться величайшее чудо, которое не может происходить при свете дня. Не в том ли значение глуби, мрака? Значение ночи для дня? Быть может, дневной урожай иначе и нельзя собрать? Лишь урожай на родственной ниве ночи, те бесплотные колосья, что не знают дуновения ветра времени, неколышимы и бестревожны, ибо составляют одно целое с вечным, - они-то и собираются в закрома, все до последнего колоска. Созревающий на земле колос уже готовится обратиться в тлен и прах - и в эту минуту в стране забытья и смерти он созревает для бессмертия, для возрождения. Не _потому ли_ все в нас именно в высший момент своего развития стремится к краху? Сама любовь к жизни, когда она достигает предельной силы, всякая завершенность, всякий триумф?
Если б я мог в это верить! Верить, что силы разрушения, сама погибель служат жизни и самому значительному в ней. Самому поразительному! Продолжению и обновлению - не просто бесконечному повторению. Что гибель и смерть вовсе не враждебны нам. И что существует единство - не просто раздирающее противоборство. Что в основе основ - целесообразность и глубочайший мир и покой. Как прекрасно верить! Как тяжко и горько отчаиваться.
Нет, отчаиваться не надо. Да и причин к тому нету. В подобное искушение можно впасть, только если смотришь на то, что вблизи. При виде стен тюрьмы, стен камеры, места нашего заточения. Но не при умении видеть дальше, улавливать взаимосвязь целого, ощущать свою причастность к нему. Случайное вечно вводит нас в заблуждение. То, что происходит в настоящем, в так называемое наше время, внушает нам преувеличенное представление о малой частице жизни, заслоняя от нас все остальное. Мы просто забываем об остальном. И чем более груба и бесцеремонна в своем натиске внешняя реальность, тем легче забываем мы о той реальности, что кроется под ней. Но жизнь ни о чем не забывает. Она присутствует всегда, везде одновременно, вся целиком.
Отчаяться! Ведь это значило бы признать, что эта вот клетка, в которой я сейчас сижу, в которой сидят замученные люди-узники, - что это все! Что она и есть жизнь. И что наше кратковременное заключение здесь и есть все, ради чего мы существуем на свете, все, что отпущено нам судьбой. Это значило бы примириться с тем, что ты - заключенный, и только! Но жизнь не изолирует, не отгораживает нас, а, напротив, связывает с живыми и мертвыми во все времена. Со смертью и возрождением, со всеобщим развитием и обновлением, с бессмертием, с извечным и вечно новым днем творения. Она рвет оковы времени и пространства. Она есть свобода, свобода, свобода!
Я стою и смотрю на волю сквозь решетку наверху. Смотрю на плывущие облака, как они словно бы проникают одно в другое и рождаются одно из другого, отделяются и снова соединяются - медленный, непрерывный поток превращений. Они составляют некую единую сущность, но бесконечно изменяющуюся, непостоянную. Движущие силы не видны глазу, мне видны лишь результаты: как что-то возникает, изменяется, преображается - не прекращающееся ни на минуту, увлекательное действо разыгрывается в беспредельных просторах вселенной. Проходит какое-то время, и все постепенно исчезает из глаз, расплывается, тает, улетучивается. Летнее небо теперь голубое и пустое, ничего не осталось. Ничего? Нет, сами-то движущие силы остались. Просто сейчас они не воздействуют на что-либо, видимое мне. Я способен различать только видимое. А вообще-то все осталось как прежде. Если б я не увидел этот мир облаков в вышине, я бы и знать не знал, что там существуют какие-то силы. Вот как мы можем ошибаться! Стоял бы, смотрел в пустоту и ровно ни о чем не догадывался.
Я часто общаюсь с облаками. Это близкие мне, можно сказать, существа, которые многое мне доверяют. Не самые свои важные тайны, но то, что я способен понять, что можно каким-то образом сообщить мне. Судьбы мелькают мимо, жизнь идет своим чередом: рождение, бытие, смерть. Судьбы облаков, жизнь облаков, летучие аллегории, мимолетный, изменчивый, светлый мир, к жизни которого я причастен. Этот мир - мой. Окошко расположено так высоко, что земли мне не видно. Я словно бы покинул ее. А по ночам я общаюсь со звездами. Они сияют совсем близко, сияют своим неземным светом. Я словно бы погребен - но в безграничных просторах вселенной. Да, невидимые мне силы на месте. Куда же им деться!
Они не могут прекратить свое существование и не могут никуда улетучиться. Покинуть то, частью чего являются. Они вечны и всегда одинаково деятельны, в равной мере и тогда, когда они не воздействуют на видимое мне, когда они "неживые". Что есть жизнь? Что есть смерть? Не есть ли смерть иная жизнь, непостижимая для нас, поскольку _сейчас_ мы не живем ею? А когда мы живем _той_ жизнью, то ничего не знаем про _эту_? И граница, которая кажется нам такой окончательной и роковой, не есть граница, разделяющая два разных мира, а всего лишь граница наших восприятий, порожденная нашей неспособностью знать и видеть что-либо, кроме данной реальности. Если б мы были истинно знающими, истинно зрячими, мы бы заметили, что нету вообще никакой границы, что эти два мира - единый мир. Что все суть _одно_. Единое материнское объятие, собирающее и охраняющее всех нас. В вечном материнском лоне покоимся мы во тьме забытья, а когда стоим уже у материнских колен, глядя снизу вверх в лицо жизни, мы не можем вспомнить того нашего состояния, оно непостижимо для нас. Тогда мы радуемся ясности и отчетливости, тогда мы целиком в мире дня. И темный мир забытья уже недоступен нашему восприятию. Но мы совсем близко от него, и это не какой-то чуждый нам мир, хотя он и кажется нам чужим. Мы несем в себе его тайны, его загадки, мы - его порождение. Иначе откуда бы в нас потребность вспомнить?
Вечная жизнь. Конечно же, вечная жизнь есть - это единственно существующее. Как иначе могла бы существовать эта наша жизнь? Как бы она поддерживалась? Она была бы точно остров без гавани, без судов - оскудела бы и зачахла, ей неоткуда было бы брать свои богатства. Если б у нее не было связи с вневременным бытием, с неисчерпаемым целым. Конечно же, вечная жизнь есть. Мы ведь сами к ней причастны, мы - ее частица.
Нам нечего бояться. Есть неисчислимые сокровища, неисчерпаемые запасы, есть корабли с драгоценными грузами, и есть таинственные гавани в нашей душе, куда они заходят на своих невидимых парусах. Они доставляют свой груз, они всегда в пути. Нет лишь смерти, нет скудости.
И не пустыми возвращаются корабли из страны живых. Чем мы были, чего достигли, что приобрели - все берется на хранение. Это урожай вечности, и он должен быть собран весь до последнего зернышка. Ни крошки не должно пропасть. Да и как может что-нибудь пропасть, если сама гибель служит жизни, неотделима от нее, и все, сжатое серпом, уже жаждет возродиться.
Вот почему так важно, чтобы мы жили по совести, чтобы мы представляли собой какую-то ценность, когда придет срок жатвы. Вот почему любая человеческая судьба, любой поступок - все имеет значение. Вот почему наше существование здесь имеет _смысл_. Будем ли мы ценны для вечности? Обогатим ли ее? Или же корабль вернется пустой, с поникшими парусами, ничего не доставив вечности? Каков был урожай?
Мы за все в ответе, и от этого нам никуда не уйти. Чувство ответственности не дает нам покоя. Мы пытаемся иногда ускользнуть, вывернуться, мы высмеиваем все эти отжившие предрассудки и воображаем, что избавились от них. Но на самом-то деле это чувство в нас неискоренимо, ибо служит важным целям, и без него никак не обойтись. Ибо оно неотделимо от созидающей воли жизни, а мы лишь орудия этой воли. Нравственное разложение может оказаться губительным для той или иной эпохи, но последнее слово не за ним, ибо оно находится в противоречии с сутью жизни, ее волей к созиданию.
Иногда думают, что нравственное в нас зиждется на религии, что оно возникает и гибнет вместе с ней. Это неправда. Корни религии переплелись с очень многим, в том числе и с этим. Но она не порождает никаких ценностей в человеческой душе, а лишь выражает уже существующие ценности. Дело обстоит вовсе не так, что эпохи без живой веры в бога безнравственны, а эпохи религиозные нравственны. И ведь люди, над которыми религия утратила свою власть, в нравственном отношении стоят подчас не ниже верующих, а то и выше. Нет, нравственное в нас зиждется не на тех или иных религиозных представлениях и не исчезает вместе с ними. Оно исчезает вместе с утратой веры в жизнь - когда мы предаем жизнь и пытаемся ее фальсифицировать. Когда мы пытаемся уйти от тех требований, которые она нам предъявляет, и окольными путями достичь того, что мы принимаем за цель. Но жизнь, в общем-то, никогда не поддается фальсификации.
Она все равно берет над нами верх, доказывая, что в ней есть смысл, восстанавливая свой ход развития. Верить в возможность окончательного, не временного, нравственного вырождения человека - значит верить в то, что нечто существенное в человеке, заложенное при возведении его душевного здания, может быть разрушено, а сам он при этом не рухнет. Что предпосылки его бытия могут быть радикально изменены. Но это же абсурд. Колебания, которые бывают иногда заметны на поверхности человеческой жизни, вовсе не означают каких-то катастрофических сдвигов в глубине.
И та почва, на которой произрастает время от времени религия, также не может исчезнуть. Могут поблекнуть порожденные этой почвой миры символов, религии, в привычном смысле слова, могут утратить свою власть, а однажды и вообще отмереть - но не то, что их породило. Жизнь невозможно обеднить - и человека тоже. Разве можно осушить один из глубочайших первоисточников, отменить одну из самых могучих первопричин возникновения человеческой души? Без этого нас бы просто не было. Как могло бы дерево упразднить те силы, которые скрывались в семени, его породившем? Ему неизвестна их природа, оно не знает, что существовало какое-то семя, но в нем проявляются все заложенные в семени возможности, оно живет благодаря им. И, само о том не подозревая, воспроизводит такие же семена и передает их будущему. И даже поврежденное дерево оставляет после себя точно такие же семена и возрождается полноценным, таким, каким ему назначено быть. Так и мы оставим после себя полноценные семена вечности - для лучшего и более совершенного будущего. Бессмертие, возрождение! Возрождение от униженности и боли к совершенству и нетленности. Это только сейчас все не так, как должно бы быть. Только сейчас. А в семени все так, все правильно. Лишь там все правильно. В каждое данное время что-нибудь не так, как должно бы быть. Но в семени заложено совершенство, и оно терпеливо ждет своего часа. И его час обязательно приходит. Час, когда ему удается добавить дереву роста, придать стройности и пышности. Ему препятствуют, ему никогда не удается полностью осуществить свои возможности: дерево то душат, то калечат, то в него ударит молния, крона получается хилой, искривленной, обожженной. Но в ходе необозримого времени дерево все же вырастает все более могучим - ничто не в силах помешать его росту. Просто такая уж у него судьба - преодолевать препятствия. Нет гибели, нет смерти, нет слабости и колебаний после поражения. Есть только постоянное возрождение сил, только бесконечно повторяемое, бесконечно обновляемое творение. Только уверенность и радость в сияющий, извечный первый день творения. Отчаиваться? Нам ли отчаиваться! Нам, носителям бессмертных сил и бессмертной воли к победе, нам, сопричастном величайшему чуду. Нам, хранящим в своей душе тайну совершенства и передающим ее дальше, сквозь века, хоть нам и не дано в нее проникнуть. Совершенство не может воплотиться в реальность, оно недостижимо как цель, оно должно оставаться в таинственном лоне вечности, запечатанное, недоступное. Если б мы и сумели сломать печать, мы все равно ничего бы не поняли. Но всякий раз, как жизнь рождается заново, всякий раз, как она прорывает оболочку семени, печать взламывается, и тайна являет себя в созидательных силах, реализующих волю к победе. Человек - это вечная воля к победе!
Пер Лагерквист. Свадьба
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Т.Величко. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Венчание Юнаса и Фриды назначено на четыре часа, и гости уже прибывают в домик на краю станционного поселка, где готовится торжество. Подкатили повозки с хутора, где у Фриды остались дальние родственники, у Юнаса-то нет родни. И из поселка пришел кое-кто - всего, пожалуй, человек пятнадцать наберется. Погода прекрасная, и мужчины остаются на дворе, прогуливаются по садику, подходят друг к другу, стоят, разговаривают. Оглядывают дом со всех сторон, будто осмотр производят. На восточном фронтоне над небольшой дверью поблекшая вывеска: "Рукодельная торговля Фриды Юханссон". "Н-да. Стало быть, сегодня Фриду выдаем. Ну что ж". Больше они об этом ничего не говорят, но про себя, уж верно, что-нибудь думают. Правду сказать, чудная история с этой свадьбой, да ведь выпить-закусить дадут, как заведено, отчего ж и не прийти, раз пригласили. Ну, пора, видно, в дом заходить. Жених стоит на крыльце. Он приземистый, невзрачный, со светлыми висячими усами и не сходящей с лица счастливой улыбкой, улыбается он не переставая. Глаза ясные и добрые, какие-то будто благодарные, и он то и дело моргает, словно желая хоть ненадолго от всех спрятаться. Голову он почти все время держит чуть набок, как бы прислушиваясь. По виду он славный малый, тут ничего не скажешь. Юнас Шлагбаум зовут его здесь, хотя настоящее имя его Юнас Самуэльссон, - так повелось еще с той поры, когда он в молодые годы часами простаивал у переезда через железную дорогу, поджидая, не высадится ли кто у них на станции, кому надо помочь с багажом, и он довольно долго этим занимался, прежде чем взялся за приличную работу. Но теперь он давно уж служит носильщиком при станционной гостинице, так что ему по чину положено стоять у этого самого шлагбаума. Такое его ремесло. Хотя сегодня он ведь женится на Фриде, так что мудрено теперь сказать, кто он есть или кем собирается быть, в лавке ли станет подсоблять, когда нужда случится, или, может, вообще ничего больше делать не будет. Кто ее знает, Фриду, какие у нее планы, и опять-таки сколько у нее деньжонок прикоплено. Никому о том не ведомо, ни одной душе. Может, и немало. Но отчего бы ей и не оставить его там служить, дело-то для него вполне подходящее. Он ведь не сказать чтобы очень расторопный. Родственникам не особо по нраву, что Фрида ни с того ни с сего надумала выйти замуж, и чему ж тут удивляться. Их не то беспокоит, как теперь сложится ее жизнь, это уж не их забота. Но в ее годы - что за надобность замуж выходить? Ни к чему это, по их разумению. И сколько-то нибудь она, верно, сумела подкопить. Им об этом, правда, ничего не известно, они в это мешаться не хотят. А коли уж ей приспичило, так ладно бы другого кого взяла, а то этого Юнаса. Хотя выбор-то, понятно, невелик. Ну, может, и так, а все же Фрида им родней приходится, из приличной семьи. Вот и чудно, что она на такого польстилась. Да пусть, конечно, дело ее. Она же сама захотела, стало быть, все хорошо. Так-то он добрый, душевный человек, и смирный. Это всякий подтвердит. Тут уж ничего не скажешь. Юнас, стоя на крыльце, встречает гостей, с услужливым видом поглядывает по сторонам, будто справляясь, не надо ли чего поднести. И если у кого оказывается взятая в дорогу куртка или другая вещь, все равно какая, он совершенно счастлив, что может принять ее и отнести в дом. Уж это-то он умеет, а в такой день человеку ведь хочется показать, на что он способен. Хуже становится, когда перестают появляться новые гости: никто с ним не разговаривает и он просто стоит и все так же улыбается, свесив руки по сторонам, в своем новом черном костюме, заказанном для него Фридой по случаю этого дня. Заняться ему пока особенно нечем, но лицо у него, несмотря на это, довольное, как всегда. А немного погодя он опять при деле оказывается, теперь им подают кофе, надо каждому подставить стул и улыбкой просить присаживаться, говорить он ничего не говорит, потому что не любит без нужды разговаривать. Подумал было предложить им, чтобы угощались без стеснения, да решил, что не станет, это же все-таки Фридино. А они и так угощаются, выпили по второй чашке, болтают друг с другом, совсем освоились. Юнас совершенно счастлив; притулившись у печного выступа, он тоже, как и они, пьет кофе, с искренним доброжелательством слушает все, что они говорят, выбегает на кухню за новым кофейником, обносит сахаром женщин, расположившихся за столом у окна, старается быть полезным где может. Конечно, не принято, чтобы жених вот так всем услуживал, но он, видно, этого не знает. Они ему усмехаются на свой манер, а он в ответ по-своему улыбается, добро и душевно. Им, может, кажется, что у него дурашливый вид с этой его улыбкой. Да вряд ли можно так сказать: она у него умная и славная. Разве только странно, что он улыбается все время, не переставая. Что ж, видно, есть на то причины. Радуется, что все у них идет хорошо. И ведь правда. Все честь честью, не придерешься. Наверху, в чердачной комнате, Фрида обряжается невестой. Агнеса Карлссон, которая считается ее лучшей подругой, закручивает ей щипцами жиденькие волосы, так что запах паленого разносится по двору. Впервые в жизни ей делают завивку, сегодня без этого нельзя. Она с трудом узнает себя, глядясь в принесенное с комода зеркало. Старушка Фрида, не очень-то она на себя похожа. Да и не может быть похожа в такой торжественный день. Да, подумать только, что это уже сегодня! Сегодня она и Юнас предстанут пред алтарем и обвенчаются - навсегда, навеки соединятся пред господом своим. Подумать только, что этот день действительно настал, что это будет скоро, уже вот-вот. - Не забыли бы они там цветы куда надо поставить, как я велела, возле скамеечек. А, Агнеса? Думаешь, сделают? - Да не беспокойся ты, поставят. - И потом торт, точно ли его принесли, ну, который с вензелем? - Принесли, куда он денется, я же видела, Клас пришел с большой коробкой, ясно, это торт. - А все-таки, может, на всякий случай спустишься, узнаешь? - Да что ты, некогда же, господи, надо сперва с этим покончить. - Да, да, верно, это тоже важно. Все важно в такой особенный день. Обо всем надо позаботиться. Только бы теперь все прошло хорошо, только бы получилось такое торжество, какого она ждала, о каком мечтала все это время. Такое, какого требуют значительность и серьезность момента. Есть ли в нашей земной жизни что-либо более значительное, чем когда два человека соединяются в одно, когда двое встречаются пред господом, чтобы скрепить свой союз у престола всевышнего. Ах, многие, вероятно, не задумываются над тем, что это за торжество, относятся к нему как к веселому празднику, где можно потанцевать и посмеяться. И это, конечно, тоже правильно, она сама так рада, что все у нее внутри прыгает. Нет невесты, которая бы радовалась больше нее, и нет такой, у которой больше причин быть счастливой, чем у нее. Право, нет. И однако же, все же... Несмотря на всю радость... Все же сильнее всего ощущает она значительность и серьезность, которыми отмечен этот их день. Ведь она и Юнас стоят на пороге самого важного, что только могло с ними произойти. Их жизни сольются вместе, они станут как одно целое. Их души соединятся навек. Они не будут больше одиноки, ни Юнас, ни она. До чего же удивительно! Никогда больше не будут одиноки. Ей ли не понимать, что это значит, она еще ребенком осталась одна после смерти родителей. Она была одинока всю жизнь, чувствовала это каждый день. Да, несладко человеку быть одному. Так что ж за диво, если ей хочется, чтобы все в этот чудесный миг было исполнено особенной красоты и достоинства. - Поглядись-ка теперь в зеркало, как тебе понравится, - говорит Агнеса. И Фрида наклоняется вперед и всматривается в свое отражение, проводит рукою по лбу и дотрагивается до непривычных завитков. Лицо у нее маленькое и узкое, она похожа на девочку, страдающую малокровием. Однако черты уже увядшие, и щеки ввалились. Годы оставили на ней свой след, много появилось морщинок. Но они какие-то мелкие, тоненькие. Будто прочерчены с особой осторожностью. Даже шрам на шее кажется маленьким, тонким и нежным, как и все у нее. Лишь глаза - большие и бесконечно кроткие и доверчивые. И так странно широко раскрыты. А рот у нее - как узкая черточка, можно подумать, она весьма решительная и предприимчивая женщина. На самом же деле это оттого, что губы у нее тонкие и бледные, как и все остальное. Стоит ей улыбнуться - и рот преображается, просто поразительно. Все лицо разом начинает светиться. И у нее ведь самые красивые вставные зубы во всей округе - так многие считают, хоть и не придают этому значения. Они так хорошо подогнаны. Она, конечно, не красавица. Никогда не была красивой, а теперь и подавно нельзя этого требовать. Но есть в ее облике что-то необыкновенно чистое, такое, как бывает у белошвеек или гладильщиц. Она и шила белье много лет, прежде чем открыть собственную торговлю. Да и в лавке ей приходится иметь дело лишь с тонкими и чистыми вещами - как раз подходящее для нее занятие, оттого она, верно, за него и взялась. Руки у нее совсем белые, ей ведь никогда не приходилось делать грубую работу. Но поработала она ими немало, это по ним хорошо видно. - Может, нам и венец заодно примерить, - говорит Агнеса, - посмотреть, как он пойдет к прическе. Ты ведь говоришь, наденешь его. - Конечно, Агнесочка, давай примерим. И Агнеса прикалывает его шпильками ей на макушку, небольшой миртовый венец, так изящно сплетенный Фридой из веточек мирта, доставшегося ей в наследство от матери, которой он в свое время тоже сослужил службу, когда она была невестой. Трижды деревце чуть не погибало, но Фрида отсаживала отростки, так что это был все-таки тот же самый мирт. Внутри венца она прикрепила белый тюль, и получилась чудесная фата. Фрида поднимается, чтобы получше рассмотреть себя в зеркале. Нижнюю сорочку и платье она еще не надела, чтобы ничего не измять, но на ней белоснежные панталоны, украшенные тончайшими кружевами, какие были у нее в рукодельной лавочке, а фата, легкая и воздушная, ниспадает вдоль спины до самых подколенок. Она прелестна в эту минуту, углубленная в созерцание самой себя, задумчивая и счастливая. С мечтательным видом глядит она на свое отражение, наконец-то видит себя невестой. - Ой, да ты же в одних панталонах! - восклицает Агнеса и разражается смехом. И в самом деле - Фрида тоже вспоминает об этом, и на лице ее появляется кроткая улыбка. Потом она отводит рукой фату и осторожно садится. Агнесе кажется, что венец слишком плоско сидит на голове. - Правда? А я и не подумала об этом. Может, действительно не совсем как нужно. - Попробовать, что ли, еще тебя подзавить, чтобы он повыше сидел? Это, знаешь ли, не так просто - из твоих волос высокую прическу сделать. - Да, они такие жидкие. - То-то и оно. Ну да ладно, давай. И Агнеса так добра, что начинает все сначала, подтягивает волосы с боков к макушке, хотя они с трудом дотуда достают, и сам пучок хочет поднять наверх, потому что неважно ведь, где он будет, все равно фата закроет его. Агнеса славная, она так старается. А Фрида сидит, по временам погружаясь в задумчивость. И неудивительно... Она думает о том, как они с Юнасом встретились, как сплелись их судьбы, как они ступили на путь, приведший их к этому великому и чудесному мигу. Они давно питали друг к другу нежные чувства, много, много лет. Это было тайное влечение сердец, молчаливое, неосознанное. В настоящую любовь оно вылилось позднее. Но все же оно как бы сближало их. Она вспоминает, как он однажды взял у нее сумку, когда она приехала поездом из города. Они шли по улице. "Должно быть, с покупками, не зря съездили", - сказал он ей. "С покупками", - ответила она. Но так получилось, что отвечая, она заглянула ему в глаза. Четыре года прошло, а она так живо это помнит, будто это случилось вчера. С тех пор у них и началось всерьез. Да, до чего же все удивительно с человеческими судьбами. Что нами управляет? Что связало ее и Юнаса этим святым чувством так прочно, что они теперь никогда не расстанутся? Но прежде, чем они открылись друг другу, прошло немало времени. Так уж ведется. Ох эти проказы любви, эта сладостная игра двух любящих в прятки! Оба чувствуют одинаково, но никто не хочет первым себя выдать. Души тянутся друг к другу, томятся и тоскуют друг о друге, зовут друг друга, точно поющие птицы, точно животные в хлеву по вечерам. И, несмотря ни на что, постоянные тревожные сомнения. Любит ли он меня? Вдруг не любит? А я сама люблю ли его по-настоящему? Всем сердцем, глубоко и искренне, так, как надобно? Как должно любить. И действительно ли нашим двум душам в их земном странствии богом назначено было встретиться? Вступить в светлую обитель любви. Правда ли нам это от бога заповедано? Да, да, это так, я верю, это так! Да, она верит. Она знает. Она сидит и смотрит прямо перед собою в безмолвном восторге, в какой-то счастливой отрешенности. Невозможно и представить себе, чтобы встреча двух людей на земле была красивее и возвышеннее, чем их встреча с Юнасом. От этой мысли глаза ее увлажняются, ее взгляд уносится куда-то далеко, в иные, неведомые края. Верно ли она думает? Да. Все так и есть. Их чувство друг к другу - это любовь. Она выбрала его потому, что он ей мил. Она любит лишь ради самой любви. А Юнас? Он ответил ей согласием, увидев в том, что она его пожелала, проявление бесконечной доброты. Он об этом и не помышлял. Но как только это стало дозволено, он полюбил ее несказанно. До той поры он никогда никого не любил, ведь никто его не спрашивал, а самому ему такое как-то в голову не приходило. Но когда оказалось, что это ему дозволено, он сделался самым восторженным из всех влюбленных. Он преклоняется перед нею как перед высшим существом, непостижимо добрым и прекрасным. Он видит в ней непревзойденное совершенство. Она для него само провидение. Что у нее есть деньги - это его не занимает, он слишком мало смыслит в подобных вещах. Ему ведь не много нужно. Но оно, понятно, хорошо, раз все о том говорят. Сам он, когда думает об этом, испытывает нечто вроде благоговения. От этого все кажется, если возможно, еще более необыкновенным. Только бы не получилось, что ему никогда больше нельзя будет пойти постоять у переезда, об этом он все-таки будет скучать. Уж очень привык, а к чему привыкаешь, с тем всегда жалко бывает расставаться. Для него ведь это вроде ремесла. Но коли Фрида посчитает, что такая работа теперь не по нем, то он, ясное дело, покорится. Ничего, все будет хорошо. Он не хотел об этом прямо спрашивать. Успеется еще. Он ее любит, и это главное, любит ее несказанно и ради нее готов на все. Он любит Фриду за то, что она такая, как есть. И еще за то, что она к нему так добра и одна из всех его приветила. Вот как все обстоит. Любовь, и только любовь, владеет ими обоими. Да, Юнас... Фрида сидит и думает о нем, какой он человек. Нет, как он тогда в лесу, прошлой весной, притянул ее к себе и сказал, что она - самый прекрасный в мире цветок. О, он умеет так замечательно сказать, что другим таких слов и не выдумать. Он умница, у него светлая голова, она-то хорошо это знает. Агнеса кончила укладывать волосы. - Ну все, Фрида, краше ты уж не будешь, - говорит она. - Дорогая ты моя, но так, по-моему, очень красиво. Спасибо тебе! Они еще раз придирчиво оглядывают ее и находят, что теперь прическа гораздо лучше, наряднее сделать невозможно. - Я думаю, нам надо поторапливаться, давай-ка платье надевать. - Да, пора уж, наверно. Ах, Агнесочка, ты не представляешь себе, какое у меня удивительное чувство. - Да что ты! - Подумай - обряжаться невестой... Прямо как во сне. Даже не верится, что это наяву. - Знаешь, если б ты хотела послушать моего совета, надела бы ты лучше свое черное праздничное платье, оно тебе так к лицу. - Ну что ты говоришь, Агнеса, дорогая. Как же можно!.. - Фрида взирает на нее в величайшем изумлении, чуть ли не расстраиваясь из-за того, что она способна предложить такое. - Невеста же должна быть в белом, ведь это радостный праздник. - Да знаю я, но только... ну, такое мое мнение. А там делай, как тебе угодно. Они делают, как Фриде угодно. Да и странно, если бы было иначе, ведь она и справила себе белое платье единственно ради этого дня, сидела, шила много ночей подряд. И о чем она только не перемечтала, пока над ним трудилась! Агнеса помогает ей надеть его. Оно такое красивое и наглаженное, надо постараться ничего не измять. И чтоб кружева нигде не подогнулись. Вот только сорочка сзади исподнизу выглядывает. Что же делать, придется ее прикрепить. Агнеса прислушивается: - Никак пастор пришел. - Что ты, не может быть, - тихо говорит Фрида, чувствуя, как кровь отливает от лица. - Да ты послушай, как там все примолкли-то. - Тогда нам надо поскорее кончать, - еле слышно говорит Фрида. Юнас осторожно стучит в полуоткрытую дверь. - Пастор пришел, - благоговейно шепчет он. - Юнас, миленький, это ты? Нет, не смотри на меня, еще нельзя. Но мы сейчас, сейчас, вот только прикрепим в одном месте, и все. Пастор уже здесь, говоришь. Значит, подошел наш час... Странно, и чего это она высовывается? Агнесочка, ты уж поторопись, ладно? - Да ты хоть стой спокойно, чтоб мне подобраться! - Да, да, конечно... Юнас, что пастор-то сказал? - Пастор что сказал? Он ничего не говорил. - А ты-то с ним поздоровался? - Нет, я сразу ушел, как его завидел. - Ушел? - Да, сразу к вам наверх пошел. - А, ну да, ну да, чтобы нам сказать, это ты хорошо сделал. Сейчас вот еще венец наденем - и я готова. Юнас, миленький мой, все ли там как следует, внизу-то? - Да вроде все, Фридочка, очень даже красиво. - Горшки-то с цветами там ли стоят, где надо? - Как будто там, да. - А кружевные салфетки на скамеечках, Хульда про них не забыла? - Не забыла, нет, лежат. - Да, а торт-то? Торт, Юнас! Точно ли его принесли? - Этого не скажу, а только я видел, как Клас принес большущую коробку, так я думаю, не с тортом ли она. - Да, наверно, с тортом. Хоть бы все прошло благополучно. Чтобы все было так, как должно быть. В этот большой и торжественный день в нашей жизни. Они кофе-то пили, Юнас? - Как же, пили, пили. - Ты приглашал ли их угощаться? - А без надобности было, Фридочка. - Ну все, теперь ты, можно считать, готова, - говорит Агнеса и в последний раз окидывает ее критическим взглядом. - Готова! Ну спасибо тебе, Агнеса, хорошая моя. Теперь входи, Юнас, иди же, иди сюда, теперь тебе незачем за дверью стоять. И Юнас входит. Он останавливается, пораженный восхитительным видением, сияющим там, посредине комнаты, ослепительно белым и прекрасным. Это Фрида, его любимая Фрида, и у него даже голова начинает кружиться от счастья. Он смотрит на нее блестящим взором и не может насмотреться, не может поверить, что это правда. - Ну что, мой друг, нравлюсь ли я тебе? - Да, - отвечает он охрипшим голосом, и слезы застилают бедняге глаза. Он ничего больше не может выговорить, только все сжимает ей руку, словно в избытке благодарности, снова и снова. - Тогда все хорошо, - шепчет Фрида и всхлипывает. - Тогда пойдем с тобою вниз. - И она вытирает глаза, прикладывает к ним носовой платок, чтобы не показать охватившего ее волнения. - А букет-то венчальный! - восклицает Агнеса и идет за ним к вазе, обжимает стебли полотенцем - это яркие гвоздики с зеленью. - О, спасибо тебе, Агнесочка. И как это я забыла!.. Ах, в такую минуту все можно забыть. И они идут вниз. Рядом, тесно прижавшись друг к другу. Венец съезжает немного набок, пока они спускаются по лестнице, но в остальном все хорошо. С блестящими глазами вступают они в свадебную залу - небольшую комнату, где солнце светит сквозь гардины. Они шествуют среди гостей, мимо смотрящих на них во все глаза женщин, мимо покашливающих мужчин. Впереди, возле накрытых кружевными салфетками скамеечек, их ждет пастор, преисполненный строгости и достоинства. Они останавливаются перед ним, доверчивые, как дети, в благоговейном ожидании. Он бросает на них пристальный взгляд поверх пенсне, раскрывает книгу и начинает читать. - Во имя отца, и сына, и святого духа. Они слушают его затаив дыхание. Невозможно вообразить себе слушателей внимательнее их, так боятся они упустить хоть одно слово, так захвачены они серьезностью минуты. Юнас улыбается, как всегда, но это лишь от несказанного благоговения. Он держит голову слегка набок, чтобы получше все расслышать, и с искренним упованием, сложив ладони у груди, внимает обращенным к нему словам. Фрида тоже крепко стиснула ладони с зажатым между ними букетом, и взгляд ее полон веры и смиренной благодарности. Затем им надлежит опуститься на колени, и нет для них ничего отраднее. Солнце светит на них: на Фриду, в белом платье с ниспадающей на него фатой, будто сотканной из света, и на Юнаса, в его новой ненадеванной одежде. Они стоят на коленях прямо перед окном, и от этого глаза их сияют каким-то сверхъестественным блеском. А вокруг них множество горшков с цветами. Миг, исполненный света и красоты. Другие, конечно, не могут испытывать тех же чувств. Они ведь присутствуют просто как приглашенные. Но все же пастор возвещает слово божие, что и говорить, торжественный обряд. Женщины чуточку прослезились, как и положено на свадьбе. И теперь все вслушиваются, как те двое дрожащими голосами отвечают на установленные вопросы. Что ж, довольно-таки интересно поприсутствовать, когда так близко знаешь и того и другого. Юнаса-то они ведь тоже, можно сказать, знают. Пастор не произносит в их честь никакой особой речи, да это и ни к чему. Но он им читает "Отче наш" и "Благословение", и никогда еще эти две молитвы не звучали так красиво, они словно совершенно новые, с новыми, необычными словами, будто нарочно для них написанными. Затем он закрывает книгу - и волнующая церемония окончена. Фрида и Юнас обвенчаны друг с другом навсегда. Гостей обносят вином. И все подходят и пьют с ними двоими: сначала пастор, который желает им счастья, а потом по очереди остальные - согласно старшинству и положению или же родству. Солнце светится в рюмках, их звон и сверкание наполняют праздничным весельем всю комнату. В центре, окруженная со всех сторон гостями, стоит сияющая от счастья невеста. А рядом с нею Юнас, улыбающийся каждой морщинкой своего доброго лица. Они и за него тоже пьют, а он держит свою рюмку кончиками пальцев, будто протягивает им редкостный цветок. Повсюду множество приветливых глаз, и в знак благодарности он кланяется и кланяется беспрерывно. На него льется такой поток теплоты и сердечности, о каком он никогда и мечтать не мог. Потом понемногу все утихает, гости рассаживаются за столом и на диване и принимаются болтать друг с другом, а его оставляют в покое, в полнейшем покое - одного посреди комнаты. Фридой же завладевают женщины, чтобы погладить ее ласково по руке да сказать от себя несколько сердечных слов сверх обычных поздравлений. - Ну, Фридочка, вот и исполнилось твое желание. Теперь-то уж ты счастлива. Так ведь? - О да, дорогая фру Лундгрен, очень! Так счастлива, как только может быть счастлив человек! - Ну еще бы, Фридочка, конечно. Родственникам тоже нужно подойти, перекинуться с ней словечком. - Вот ты и вышла замуж, Фридочка. - Да, Эммочка. - Видишь, почитай что все этим кончают. - Нет, но кто бы мог подумать, что так получится? Да разве заранее знаешь, что тебе на роду написано. - Ах, - встревает фрекен Свенссон из табачной лавки, - конечно же, Фрида должна была выйти замуж. Я сколько раз говорила, довольно странно, что Фрида Юханссон замуж не выходит. Уж она-то может. - Вишь ты, и я так думала. Муженек-то мой, как зайдет у нас, бывало, про родню разговор, знай свое твердит: мол, Фрида, она замуж не выйдет. А я думаю, погоди, это еще надо посмотреть, тут наперед не угадаешь. Ну поздравляю, Фридочка, это очень даже интересно, что ты замуж вышла. - Спасибо, спасибо, дорогая Матильда. Такой идет разговор. И Фрида улыбается, она счастлива. У нее же есть Юнас. Они кивают друг другу, таинственно, с затуманенным взором, все еще под впечатлением священных слов, звучащих у них в душе. Сейчас они стоят порознь, но это ничего не значит, это ведь ненадолго. И все идет прекрасно - она видит, он тоже так думает. Ах, и в самом деле, все такие милые. Многие проделали долгий путь для того лишь, чтобы побыть с ними в этот большой для них день. Не удивительно ли, что столько народу собралось ради них? Все о чем-то рассуждают, и не уследишь за их речами, не знаешь, кого и слушать. А когда они по очереди подходили и пили за их здоровье, господи, до чего это было торжественно. Из кухни доносится запах съестного, и женщины начинают гадать, чем будут потчевать, верней всего, подадут жаркое, как уж заведено. Фрида - она такая, ей чтоб было все не хуже, чем у людей, достатки-то, видно, немалые. Сколько у нее доходу с этой лавчонки, поди узнай. А Хульда, стало быть, подавать будет, ну-ну. Передничек-то на ней кружевной, скажи пожалуйста. Пастор выступает вперед и объявляет, что ему пора... Стоит ли задерживаться дольше на такой свадьбе. Его ждет работа, безотлагательные, как говорится, дела. Да, не знает он, что за человек Фрида, какое она приготовила угощение. И откуда ему знать-то. Фрида надеялась, что он останется. Непременно останется, вот увидите, думала она. С ним бы так торжественно было. Но он вынужден уйти. Что ж, раз у него так много дел. Это и понятно, духовный пастырь, он в ответе за все самое важное в жизни, за человеческие души. Сколько же должно у него быть работы, которая другим и не видна. Она благодарит его за то, что он сделал этот день таким торжественным для них, за все прекрасные слова, которые он им прочитал. Вместе с Юнасом она провожает его до двери, а Юнас подает ему пальто, отворяет калитку на улицу, стоит и кланяется до тех пор, пока пастор не скрывается за деревьями. Тем временем еда поспела, и все садятся за стол. Новобрачные - на почетном месте, посредине длинной стороны стола, а остальные располагаются вокруг них на этом пиршестве в честь молодоженов. Мужчины толкуют о стоке для нечистот, выходящем в море слишком близко от поселка, затеяли этот разговор, так надо его докончить, а то хуторяне, оказывается, не знают, какой был шум во время обсуждения. Но закуски и рюмки уже дожидаются их, пора за еду приниматься. Угоститься есть чем, стол ломится от всякой снеди. Да и водочка тоже без обману, не грех и еще по одной пропустить. Мало-помалу все веселеют и оживляются, как и должно быть на свадьбе. Раз уж ей понадобилось выйти замуж, старушке Фриде, они, так и быть, позаботятся, чтоб все прошло как полагается. И наедятся и упьются всласть, благо потчуют щедро. - Эй, Юнас, промочи-ка горло-то. Это не во вред. - Он что, не пьет? - рявкает через стол Эмиль из Эстрагорда, Фридин троюродный брат. - Да ему только впрок! А ну хлебни, может, хоть язык развяжется. И Юнас с улыбкой повинуется, хотя вообще спиртного не употребляет. Что ж поделаешь, раз им хочется, чтобы он с ними выпил. - Вдруг взять и на свадьбе очутиться нежданно-негаданно, а? - Ну уж и нежданно, бывает хуже. Иной раз смотришь, такая спешка, что и призадумаешься, с чего бы. А тут ничего такого и в помине нет! - Чего нет, того нет, верно, брат Юлиус. Твое здоровье! Тебе бы все шуточки шутить. - Нет уж, черт их дери, хотят у меня волов выменять - пусть самую что ни на есть лучшую скотину пригоняют да еще в придачу чего дают. Я им так и сказал. Ей-богу, сроду не видывал ярмарки захудалей нынешней. - Неужто и водки не было? - Да нет же, закрыто было. - Ну тогда, ясное дело, много не наторгуешь. - Эй, вы там, Эмиль, подкиньте-ка и нам! Ишь какие, все на свой конец загребли! Принесли жаркое, к нему и подавно надо выпить. И Юнасу приходится со всеми пригубить, хоть он и предпочел бы воздержаться. - Да что ты, черт возьми, за мужик такой, коль до выпивки не охоч! Раз все пьют, значит, и он должен. И Юнас пьет, хоть и старается поменьше. Он не из тех, кто умеет отказывать. И ведь они ему добра желают, хотят, чтоб и на его долю перепало. - Пей давай, силушки прибавится. Ты небось этой работенки-то, что тебя сегодня ждет, ни разу в жизни не пробовал. - Хочешь, чтоб Фрида довольна осталась, беспременно надо, чтоб разило от тебя покрепче. - Эх, брат Юнас, и заживешь же ты теперь припеваючи. Уж теперь тебе можно не надсаживаться. - Из гостиницы-то уйдешь или как? Ах, не знаешь? Она еще тебе не сказала. - Глядишь, вышивки начнешь продавать на старости лет. Плохо ли, красота, а не работа. Опять же с цветочками будешь ковыряться, она вон какую пропасть цветов-то развела, Фрида. - Так как же, в лавке он у тебя будет или куда ты его приспособишь? Фрида может не отвечать, все говорят разом, сплошной галдеж стоит. Она сидит, устремив в пространство взгляд больших кротких глаз, с венцом, слегка съехавшим набок, но полная спокойного достоинства, в своем белом венчальном платье, которое, если подумать, очень ей к лицу. Время от времени она сжимает Юнасу руку под столом, и тогда лицо ее освещается счастливой улыбкой, и они с затаенной радостью взглядывают друг на друга. А потом она снова делается серьезной, чуть печальной. Начинает смеркаться, и Хульда приносит лампу. На столе появляется сладкое. Оно удалось на славу, но Фрида не может есть, только пробует, чтобы убедиться, что получилось хорошо. Еще бы не хорошо, столько с ним было возни. А потом очередь доходит до торта. Он и в самом деле замечательно хорош. Посредине розовым вареньем выведено "Ю" и "Ф", но этого никто не замечает, они такие перевитые, буквы-то. Зато Юнас и она сразу их видят и обмениваются нежными, счастливыми взглядами, держась за руки под столом. К торту подают вино. Да, если бы пастор смог остаться, он бы, наверное, сказал сейчас речь в их честь. Непременно сказал бы. Он умеет при случае очень красиво говорить. Но ведь и так все идет хорошо. Торт съедают без остатка. На этом общая трапеза кончается, теперь будет кофе. Оторвавшись от стола, они разбредаются по комнате, мужчины переговариваются, шумят, слегка пошатываются. Им подают сигары, разливают по чашкам кофе. - А коньячку-то не найдется у тебя, Фрида? - интересуется Эмиль. Нет, об этом она не подумала. Не ожидала, верно, что будут столько пить в такой день. - Это ж срамота, в такой торжественный день, - изрекает Эмиль. - Где свадьба, там и коньяк должен быть, неужто не ясно! У меня в повозке есть бутылочка, по дороге в товариществе прихватил. Так и быть, уступлю. И он с шумом выходит из комнаты и в скором времени возвращается с коньяком. - Вот теперь гульнем! Все принимаются снова пить. Они не говорят, а орут так, будто находятся у себя в усадьбах и перекликаются через дворы, сыплют бранными словами так, будто готовы при первой же возможности отправить друг друга на тот свет, - хотя в самом деле стоят все тесной кучей и, полные самых дружеских чувств, болтают наперебой. Время идет, и они все больше хмелеют, приваливаются друг к другу, с грохотом плюхаются на стулья. Которые из станционного поселка, те попристойней держатся, не какая-нибудь деревенщина, а хуторяне так, пожалуй, через край хватили. Дым виснет клубами, и алкогольные испарения разливаются по комнате, наполняя ее своим жарким духом. Женщины тоже не скучают: сбившись в своем углу, болтают про тех, кого здесь нет, да про разные происшествия в округе, давненько уж вместе-то не собирались, последнее время редко кто гостей созывал. Потом, слово за слово, выкладывают не таясь, что думают, покачивают головой и поджимают губы, шепчут что-то друг другу, прислушиваются и снова говорят, кто уж их разберет о чем. Фрида сидит некоторое время с ними, потом на минутку заглядывает в кухню, потом ставит на место цветы, убранные не туда, куда нужно, потом подправляет лампу. А под конец просто стоит посреди комнаты, сцепив руки и глядя прямо перед собою, и вслушивается в окружающий шум. - Экая дуреха, в белое платье вырядилась, - вдруг доносится до нее сзади. Тогда она идет и садится рядом с Юнасом. И, едва сев, не может удержать слез. Но это не настоящий плач, просто слезы катятся у нее из глаз, тихо, беззвучно. Никто ничего и не замечает, кроме Юнаса. А он в совершенном испуге гладит ей руку, нежно сжимает ее в своих ладонях и все спрашивает, спрашивает, что же такое случилось, отчего она плачет. И тогда она поднимает на него глаза и улыбается ему своей кроткой и доброй улыбкой, как всегда, когда они друг с другом разговаривают. - Ничего, Юнас, - говорит она, - это просто от радости. И он успокаивается, потому что видит, что это правда. - Юнас, миленький, - говорит она, - пошли теперь к себе наверх. Так они и делают. Они прощаются со всеми весело и приветливо, как счастливые новобрачные, и идут к себе наверх. Там красиво прибрано, постель приготовлена, все сделано, как Фрида определила. На кровати простыня с кружевной прошивкой, самой широкой, какая только нашлась у нее в лавке, на столе свежие цветы, белая скатерть с мережкой, на комоде тоже. Окно отворено настежь, а на дворе тихий вечер бабьего лета с яркими звездами, свет которых падает в комнату. Какой здесь мир и покой. Охваченные блаженством, они падают друг другу в объятия. Они стоят долго, так долго, что перестают замечать время, переполненные своим счастьем. Внизу по-прежнему шумят, но удивительно, они не слышат шума. Просто удивительно, что можно вот так ничего не слышать, совсем-совсем ничего. Затем они раздеваются, идут и ложатся, ласкаясь и перешептываясь. Они приникают друг к другу и ощущают нечто дивное, прежде никогда не изведанное, чему подобного нет. Никогда она не предполагала, что любовь может быть настолько огромной. Уж как она много об этом думала - и все же до сих пор не представляла себе этого по-настоящему. Словно всю жизнь она прожила ради этого мгновения, когда они с Юнасом слились в одно. Он обнимает ее рукою - сильной рукою, он ведь столько тяжестей перетаскал на своем веку. И она отдается своему любимому, это такое несказанное наслаждение - отдать ему все, что у нее есть, это божественно. Она даже укусила его своими вставными зубами, отчего он уж совсем голову потерял. В первый момент она и сама пришла в замешательство. Но такова любовь, у нее свой язык. Великая, божественная любовь, неподвластное разуму диво, которое все собою освящает. Потом они лежат рядом, усталые и блаженные. Лежат, держась за руки, будто в этом еще больше нежности, чем в любовных ласках. Они словно оцепенели, потрясенные совершенной полнотою своего счастья. Юнас забывается сном после долгого дня. Он лежит возле нее, такой красивый и милый, Фрида ласково гладит его волосы, поправляет их. Она тоже чувствует себя немного утомленной. Но лежит в полутьме с открытыми глазами, прислушиваясь. Как все тихо. Поразительно, до чего тихо. Там ли они или уже уехали? Она ничего не слышит. Вокруг лишь эта огромная, непостижимая ночь - да любимый рядом с нею спит, спокойно похрапывая. И больше ничего. Она пододвигается к нему поближе и тоже засыпает, крепко сжимая его руку в своей. Так они вместе лежат в ночи, прильнув друг к другу, с горящими щеками, с полуоткрытым для поцелуя ртом. И как величальное песнопение небес, как светозарная осанна единственно сущему, звезды несметными хороводами плывут над их ложем, все умножаясь в числе по мере сгущения тьмы.
Пер Лагерквист. Юхан Спаситель
----------------------------------------------------------------------- Пер. со шведск. - Ю.Поспелов. В кн.: "Пер Лагерквист. Избранное". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 2 October 2001 -----------------------------------------------------------------------
Мое имя Юхан, но все называют меня Спасителем, потому что я спасу людей на земле. В этом мое предназначение, и потому меня так называют. Я не такой, как другие, и никто здесь в городе не похож на меня. В моей груди господь зажег огонь, который никогда не гаснет, я чувствую, как он горит во мне, горит день и ночь. Я знаю, что должен спасти людей, что ради них я буду принесен в жертву. Моя вера, вера, которую я им проповедую, принесет им освобождение. Да, я знаю, как сильно я должен верить, верить за них, за всех, кто сомневается, кто алчет, и жаждет, и не может насытиться. Я должен укрепить их. В тоске и горе взывают они ко мне, и я, будто мановением доброй и ласковой руки, освобожу их от всех бед - и не будет больше ни забот, ни тревог. Да, я спасу людей на земле. В четырнадцать лет я понял, что в этом мое предназначение. С тех пор я не такой, как другие. Я даже одет не так, как все. На куртке у меня два ряда серебряных пуговиц, вокруг пояса - зеленая лента, а на рукаве - красная. На шее у меня висит на шнурочке крышка от сигарной коробки, на которой нарисована молодая и красивая женщина - что это такое, я уже не помню. Вот так я одет. А на лбу у меня звезда, которую я сам вырезал из жести, звезда сияет на солнце, ее видно издалека, она сверкает так, что все обращают на нее внимание. Когда я иду по улице, люди смотрят мне вслед. Они удивляются. "Смотрите, Спаситель", - говорят они. Они знают, что это я. Знают, что я пришел, чтобы спасти их. Но они меня не понимают. Они верят не так, как нужно верить. Не так, как верю я. В них не пылает огонь, как во мне. Поэтому я должен говорить с ними, учить их верить, поэтому я должен пока быть среди них. По-моему, это очень странно: они видят своего Спасителя, слышат его, он живет среди них, и все-таки они его не понимают. Но когда-нибудь глаза у них раскроются, и они увидят его таким, каков он есть.
Сегодня базарный день. Я был на площади и проповедовал, как обычно. Там были крестьяне со своими телегами. Все собрались вокруг меня. Я говорил им обо всем том, что ношу в себе, о слове божием, которое я должен возвестить миру, и о том, что я пришел освободить их, что я помогу им обрести покой. Они слушали внимательно, я думаю, их утешили мои слова. Я не знаю, почему они смеялись. Я не смеюсь никогда. Для меня все серьезно. И когда я стоял, глядя на всех этих людей, и думал, что у каждого из них есть душа, которую нужно спасти от гибели, я чувствовал, сколь велика и серьезна моя задача. Как это чудесно - говорить и видеть, что тебя слушают. Мне даже показалось на миг, что передо мной неисчислимые толпы людей, среди них и те, кто не пришел сегодня меня послушать (ведь когда базар небольшой, народу бывает не так много), показалось, что я вижу всех людей земли, всех алчущих и жаждущих покоя, и я несу им спасение. Это был миг блаженства, я никогда его не забуду. Мне кажется, сегодня я говорил вдохновенно и они понимали меня. Когда я кончил, один из них выступил вперед и от имени всего собрания вручил мне кочан капусты. Я взял его с собой и дома сварил удивительно вкусный и сытный суп. Уже давно я не ел горячего. Боже, благослови этого доброго человека.
Как жаль людей! Все они несчастны, все страдают, все в отчаянии. Булочник Юханссон несчастен оттого, что лишился покупателей, с тех пор как рядом открылась другая булочная. Хлеб у него все такой же хороший, он мне часто дает кусочек. Хлеб всегда хорош. Полицейский Экстрем, с которым я часто разговариваю, несчастен потому, что жена у него плохая хозяйка и совсем перестала о нем заботиться. Даже городской судья и тот несчастен, потому что потерял своего единственного сына. Только я счастлив. Во мне ведь горит огонь веры, который никогда не гаснет, который будет гореть и гореть, пока не сожжет меня. Я не знаю ни забот, ни тревог, я не такой, как они. Таким мне быть нельзя. Нет, мне нельзя отчаиваться. Ведь я должен верить за них. Они взяли меня на казенный кошт, чтобы я мог посвятить себя своему делу, ни о чем больше не заботясь. Мне здесь хорошо, нас кормят два раза каждый день. Все здесь бедные и несчастные люди, мне их очень жаль. Они добрые и тихие, кажется, еще никто не понимал меня так хорошо, как они. Они тоже называют меня Спасителем и очень уважают. По вечерам я им проповедую. Они слушают меня с благоговением, каждое слово западает им в душу. Как сияют их глаза, когда я говорю! Они хватаются за меня, за мои слова, как за свою единственную надежду. Да, они понимают, что я пришел их спасти. После ужина я всегда собираю их вокруг себя и вдохновенно говорю о той вере, которая может преодолеть все, которая превратит этот мир в счастливую обитель, дарованную нам господом. Начальник говорит, что это можно, что это разрешается. Он мной доволен. Потом мы идем отдыхать. В комнате нас четверо. Над моей постелью висит звезда, она сияет надо мной всю ночь, она бросает свет на мое лицо, когда я сплю. Я не такой, как другие.
О страшное отчаяние в моей душе! Отчаяние и тоска душат нас всех! Исчезла звезда, звезда спасения, которая одна только может указать нам путь! Утром, когда я проснулся, гвоздь, на который я ее повесил, был пуст. Никто не знает, куда она пропала. Тьма поглотила нас, я ищу луч света, но не нахожу ничего, не нахожу пути из этой ужасной тьмы. Все убиты горем, весь город погружен в печаль. Из окна нашего дома мы видим, каким серым и мрачным стало небо, кажется, будто дома и улицы посыпаны пеплом, нигде ни огонька. Как же нам быть? Как избавиться от отчаяния, охватившего нас? Все с надеждой смотрят на меня. Но что я такое, раз над моей головой не сияет звезда и небесный свет не ведет меня? Теперь я - ничто, такой же бедняк, как все. Кто же тогда спасет нас? Все уладилось, все хорошо. Я целый день благодарил господа. Старый Энук спрятал ее. Мы нашли ее у него под матрацем. Теперь все счастливы и спокойны. После этого испытания моя вера окрепла еще больше. Это была только шутка, я не сержусь. Иногда я чувствую такое одиночество и пустоту вокруг. Мне кажется, что люди не понимают, зачем я послан к ним. Я сомневаюсь в своей власти над их душами. Сумею ли я освободить их? Они всегда так хорошо улыбаются, когда я проповедую, их лица светлеют, едва они завидят меня. Но верят ли они в меня по-настоящему? По-моему, очень странно, что они не понимают, кто я такой, не чувствуют огня, пылающего во мне, неземного вдохновения, сжигающего мою душу. Ведь сам-то я хорошо это чувствую.
Иногда во время проповеди мне вдруг кажется, будто я совсем один, хотя вокруг толпятся люди, много людей, слушающих меня. Я - как пламя, которое вздымается все выше и выше к небу, становясь все чище и ярче. Но никто не греется возле него... О сомнение, которое хочет сломить меня! Ты, только ты и повинно в том, что мы так несчастны и униженны. Сегодня я был в гостях у птиц и цветов. Они были рады, что я пришел. Жаворонки пели, фиалки и одуванчики выглядывали из травы. Я проповедовал им в полной тишине. Все слушало. Жаворонки повисли над моей головой, чтобы послушать. Какой душевный покой чувствовался в природе, здесь все так хорошо понимают меня. Если бы люди были цветами и деревьями, они бы тоже поняли меня. Да, они были бы куда счастливее! Но они привязаны к земле, хотя и не принадлежат ей. Они как растения, вырванные с корнем, и солнце палит их, и земля ждет, когда они сами станут землею. Ничто не может сделать их счастливыми, ничто не может их спасти, кроме слова божьего, которое я им несу. И тогда все станет на свои места, и земля станет пахнуть лилиями, и люди обретут покой. Когда я вечером возвращался домой, возле пивных было много народу, и все звали своего Спасителя и хотели, чтобы я проповедовал. Но я отвечал, что говорил с моим богом и теперь должен идти домой, чтобы обдумать то, что он мне сказал. Может быть, я поступил неправильно, но я чувствовал себя чужим среди них и с печалью в сердце пошел домой.
О сердце, как мне тяжело жить! Как тяжко бремя, которое я несу! Сегодня, когда я, погруженный в свои мысли, шел по улице, я попал вдруг в толпу детей, выходивших из школы. Они окружили меня. "Смотрите, Спаситель идет, - кричали они, - Спаситель идет!" Их было много, и мне пришлось остановиться. И тогда один из них раскинул руки и закричал: "Распятый! Распятый!" Я думаю, кто-нибудь подучил их, потому что остальные тоже раскинули руки и вокруг меня зазвенели детские голоса: "Распятый! Распятый!" Меня будто ударили ножом. Я почувствовал, как остановилось сердце, холодный пот выступил на лбу. Под их крики и шум я кое-как выбрался из толпы. Я вошел во двор столяра Лундгрена, сел и заплакал.
Я люблю детей. Никто их так не любит, как я. Когда я смотрю в их чистые глаза, я чувствую радость, которую не может дать ничто другое на свете. Я хотел бы, чтобы они ко мне приходили. Я сажал бы их на колени, гладил бы по голове, и они прижимались бы щекой к моей щеке... Я часто видел, что так делает маленький сын булочника Юханссона, когда сидит по вечерам на пороге со своим отцом: он гладит отца по щеке и обнимает за шею, и так они сидят долго-долго, не тревожась ни о чем на свете. Как часто мне хотелось, чтобы детская рука вот так же ласкала и меня... Но тот, кто послан на землю, чтобы спасти людей, бредет в одиночестве, он как чужой среди них. У него нет очага, нет земных радостей, нет и печалей. Он - изгой, ибо в нем пылает огонь, который испепелит их. Кто он, непохожий на остальных? Распятый! Распятый!
Только верить и верить! Верить за них всех! Каждый вечер я прихожу такой усталый, будто прожил тысячи чужих жизней. Я свертываюсь клубочком, как зверь, и засыпаю. Лишь звезда горит надо мной, смертельно усталым, горит, чтобы я снова проснулся и верил еще сильней. Почему такое предназначение выпало именно мне? Часто, когда я сижу у окна и смотрю сверху на город, мне кажется странным, что именно я призван спасти их. Ведь я такой ничтожный, многие в мире обладают большей силой и большей властью, чем я. Призвание давит меня, как ноша, для которой я слишком слаб, и я падаю на колени. В такие мгновения мою душу наполняет отчаяние и страх... Но разве Спасителю дозволено упасть? Разве дозволено ему чувствовать страх? О, почему я, самый слабый из всех, должен верить за них!
Сегодня, когда я шел по площади, я встретил судью. Он кивнул мне. - Здравствуй, Юхан, - сказал он. Я даже остановился... Он не назвал меня Спасителем! "Здравствуй, Юхан", - сказал он только... Только Юхан, больше ничего. С той поры, когда я был еще ребенком, меня никто так не называл. Теперь я вспомнил, что так звала меня мать. Она сажала меня на колени и гладила по голове... Теперь я вспомнил, я только подумал немножко и вспомнил... "Здравствуй, Юхан..." Она была такая добрая. По вечерам она приходила домой, зажигала лампу и готовила ужин, а потом я забирался к ней на колени. Волосы у нее были совсем золотые, а руки красивые и белые-белые, потому что целыми днями она мыла полы... Теперь я вспомнил... Я обнимал ее за шею... Я помню... "Здравствуй, Юхан..." Как хорошо мне стало, когда судья сказал это. Тепло и хорошо. И в душе сразу как будто все успокоилось - ни тревоги, ни тоски. Только Юхан, больше ничего. О, если бы я мог быть таким, как все! Если бы мог снять с себя бремя своего предназначения, стать одним из них, таким, как они. Жить спокойно и безмятежно своими земными заботами, как все, день за днем, и вечерами приходить усталым от будничных дел, которые сделал как нужно, усталым от них, а не от веры, одной только веры... Может быть, я сумел бы помогать столяру Лундгрену. Или, если бы это оказалось трудным, подметать двор. И я бы стал таким, как они. И огонь не жег бы меня больше. И не терзало отчаяние. Только Юхан, больше ничего... Они бы все знали, кто я, видели бы каждый день, что я занят своим делом. А, Юхан, это который подметает двор у столяра!.. О, зачем я избран спасти их, я, самый жалкий и слабый из всех! Я, который хотел бы только тишины и покоя, благодарный за то, что мне позволено жить на земле. Как пришелец, опустившийся на колени перед богатым столом, как едва заметный росток. О господи, отец мой, если можно - пусть минует меня чаша сия!
Нет, нет. Мне нельзя сомневаться. Нельзя покинуть их. Что же смущает мою душу? И толкает меня низвергнуть их в пропасть, во тьму, покинуть их? Это ужасно! Неужели я не верю больше? Нет, нет! Я верю, верю, как никогда раньше! Я спасу их. Я, только я должен спасти их! Я иду и иду в ночи, иду не останавливаясь. По улицам, потом по дороге, далеко в лес и обратно... Дует ветер, несутся облака... Где я?.. Голова горит... Я так устал... Нет, я верю. Я верю. Я спасу их, я буду принесен в жертву ради них. Скоро, скоро... Но почему тогда я чувствую такую тоску? Разве можно Спасителю так тосковать и отчаиваться? Нет, нет... Я, кажется, снова в лесу. Слышится шум деревьев... Зачем брожу я здесь? Почему я не там, не с людьми, которые ждут и ждут... Но ведь они меня не понимают. А как им понять меня, который весь - отчаяние и тоска? Как им поверить мне, который бродит во тьме, не зная покоя? Нет, не могу я спасти их! Не могу! Да, их Спаситель в тоске и страхе. Он как птица, что кричит высоко в небе над их головами. Они слышат ее крик там, в поднебесье, но не знают, о чем она кричит им, потому что птица так высоко. И пока она, истекая кровью, замертво не упадет на землю, они не поймут. Только после этого они поймут, потом они смогут верить. Распятый! Распятый! Да, меня принесут в жертву. Они освободятся ценой моей крови, моей бедной крови... Скоро, скоро случится это... Спите спокойно в ночной тиши - все цветы, все луга, все деревья, все люди на свете! Обрети покой, милая сердцу земля. Я освобожу тебя. Я ночью не сплю над тобой. Вся твоя тоска - моя. Ты не будешь страдать, не будешь. Ведь я отдам за тебя жизнь. Как тихо в лесу... Я иду по опавшей листве... Моих шагов не слышно... Много цветов и листьев гниет осенью, и под деревьями так мягко идти... Пахнет гнилью... Колокол бьет в городе... Раз... Два... О, я так устал, так устал... Мне нужно домой. Я пойду и прилягу, я не могу больше. Они ведь ждут, удивляются, куда это я пропал. Вот я, кажется, на дороге. Какая вязкая глина... Наверное, вчера шел дождь... А какой ветер! Нет, колокола бьют и бьют. Воздух дрожит... Кажется, произошло что-то ужасное... Много колоколов, они звенят, они стонут, как в день Страшного суда. Что это? Нужно бежать. Это пожар! Пожар! Бушует пламя, небо стало кроваво-красным. Это горит город! Это горит мир, все гибнет! О боже, я должен спасти их. Я должен. Они ждут меня - он не идет, почему он не идет? Но я бегу, я бегу! Я спасу вас! Только глина мешает, но я ведь бегу! Горит земля, горит небо - целое море огня! Я должен спасти их, я должен спасти их! Сердце, не бейся так сильно, не надо, сердце, родное мое, не надо! Ведь я не смогу бежать, а я должен спасти их! Ты же знаешь, я должен спасти их! Сплошное море огня. И грохочет шторм. Пылающее небо обрушивается на землю и поджигает ее. Я встречаю людей - все бегут туда же. - Мир гибнет! - кричу я им. - Э, - отвечают они, - это всего-навсего богадельня. Да, всего-навсего богадельня. Все эти несчастные, алчущие и жаждущие, потому что они не в силах верить, - они в огне. Они гибнут! Только я могу их спасти. Сердце, не бейся так, не делай мне больно, я скоро добегу, уже скоро, скоро... Бьются языки пламени, дым застилает улицу, я чувствую жар... И вот я у цели. Начальник здесь, и много народу собралось. - Я спасу их! Спасу! - кричу я. - Там некого спасать! - кричат они, пытаясь меня задержать. Они не понимают. Я бросаюсь в огонь. Дым душит меня. Нет, я не упаду, нет, их Спаситель не может упасть. Я проберусь - вот прихожая... коридор... комната... Здесь пусто. Их нет. Они наверху. Дым на лестнице душит меня, огонь слепит... Нет, я не упаду... Я спасу их... Всех... Всех... Где они? Я ощупью двигаюсь вперед, как во сне. Плотная стена дыма. Языки пламени. Очень трудно устоять на ногах. Где они? Старый Энук, который сам уже не ходит... И Антон - он хромой, и старуха Кристина - она ничего не понимает, совсем как ребенок, и Самуэльсон, и Манфред... Я не вижу их - их нет... Я ползу по полу - пламя ползет за мной... Кругом шумит... ревет... рушится... Где они?.. Тут нет ни столов, ни кроватей - ничего, пусто и холодно... будто никто не живет здесь и не жил... Где они? Здесь их нет... Здесь только я... только я... Кругом горит, горит! Рушатся балки, бушует пламя... Я мечусь в огне... Где они? Где они? Все несчастные люди... Я не нашел их, их нет - только огонь, только пламя, только я, только я...
О мое сердце, это ты горишь? Может быть, это только ты? Я чувствую, как ты сжигаешь мое тело, мою грудь, скоро не останется ничего, кроме тебя! Сердце, поглоти все! Я хочу быть только тобою, только тобою, сердце, алчущее и жаждущее, только тобою, огонь, сжигающий меня! Ничем другим... ничем другим... только тобою... Нет, я не могу больше... не могу... это - конец... Да, я падаю... Падаю... Это конец... О господи, прости, что я не нашел людей, которых должен был спасти! Я не нашел их... Прости, сердце, которое горит... горит, пылая жаждою принести себя в жертву... умереть... умереть... Я знаю, ты простишь меня... Ты простишь, сердце, которое сгорело ради тебя... Во имя тебя... Это ты любишь... Да, это ты любишь... Ты позволишь ему сгореть... Сгореть... Позволишь обрести покой... Покой... Распятый! Распятый!

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.