Жанр: Драма
Бессонница
...икакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак
Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы
кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной
сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал
также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на
пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь
гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои
возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о
лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит
где-то рядом.
После третьей части Лазарь опять сделал паузу, я шепотом спросил
Антоневича о Бете, и он также шепотом ответил, что Елизавета Игнатьевна "у
яго". Я не понял, и он ворчливо пояснил:
- У яго - в кабинете.
В пустынном вестибюле я вижу своего сотрудника Виктора Пущина и радуюсь
встрече. Виктор очень способный парень, мягко-настойчивый, терпеливый,
щепетильно-добросовестный - прирожденный экспериментатор. Когда ни придешь в
лабораторию, видишь его рыжеватый ежик, склонившийся над аппаратурой,
сползающие к кончику веснушчатого носа сильные очки и подпертую языком, как
у школьника во время диктанта, пухлую верхнюю губу. Нелегко догадаться, что
этот ученый очкарик - опытный парашютист, на его счету около тридцати
прыжков, в том числе несколько затяжных. Виктор и меня пытался втравить в
это занятие, но меня оно не увлекло, прыгнул я всего один раз, только для
того, чтоб доказать себе, что я это могу. О моем прыжке в Институте не знает
ни одна душа, и это не единственная тайна, связывающая нас с Виктором.
Несколько лет назад я сдуру поставил "на себе" - животные для этого дела не
годились - довольно рискованный опыт, и Виктор мне ассистировал. Во время
эксперимента мне стало дурно, и Виктор проявил восхитительное хладнокровие,
сам оказал мне первую помощь и отвез домой, а главное, сделал это так, что,
кроме нас двоих, об этом до сих пор никто не знает. Я отношусь к Виктору с
нежностью, к которой примешивается некоторая доля раздражения. Корни этого
раздражения неясны мне самому, из видимых причин я могу назвать только
бороду, рыженькую рублевскую бородку на полудетском лице. Таким оно
останется до старости. Все, что я могу сказать против бородатых, ничуть не
умнее и не убедительнее того, что бояре петровских времен говорили о бритых,
я прекрасно помню, что в сравнительно недавнее время бороды носили Сеченов,
Павлов, Ухтомский, Чехов и Толстой и это не мешало им быть передовыми людьми
своей эпохи. Так что, вернее всего, это самая обычная нетерпимость. Не
религиозная, не политическая, а еще более широкая, всеобъемлющая, древняя
как мир нетерпимость ко всему, что не я, вековая привычка рассматривать свой
рост, цвет кожи, одежду, язык и способ мышления как общечеловеческий эталон.
В своем неприятии Витиной бороды я мало чем отличаюсь от пенсионеров с
нашего двора, донашивающих широкие брюки с обшлагами и провожающих носителей
узких брюк взглядами, о которые можно споткнуться. Мы очень любим говорить
"я бы на твоем месте...", но мы до ужаса не умеем себя ставить на место
другого человека, только близость гроба делает нас терпимее, и я впервые
начинаю понимать, что моя раздражительность носит отчетливо возрастной
характер. До войны и даже еще во время войны я был твердо уверен, что знаю,
чем дышат такие вот - до тридцати. Сегодня я в этом уже не так убежден. То
есть я знаю, конечно, что наша институтская молодежь относится ко мне совсем
не плохо, знаю также, что хотя я уже немолод и никогда не был хорош собой,
еще нравлюсь кое-кому из шныряющих по нашим коридорам девчонок в белых,
ловко обтягивающих бедра халатиках, и, смею думать, нравлюсь бескорыстно,
однако расстояние, равное жизни целого поколения, разделяет нас невидимой,
но труднопроницаемой преградой и, вероятно, только большая любовь, любовь,
граничащая с чудом и столь же редкая, способна разрушить этот страшный
барьер, гораздо более духовный, чем физический. С Виктором этот барьер менее
ощутим, и все же он существует. Во время опытов мы с ним понимаем друг друга
с полуслова, но в остальное время меня раздражает его неторопливость, не
лень, а именно неторопливость человека, убежденного, что у него впереди еще
много времени. Так что если вдуматься, кроме непонимания, в моем отношении к
Виктору есть и доля зависти. А при всем при том мы нежно любим друг друга.
- Вдовин прикатил, - говорит Виктор самым равнодушным тоном. - Видели?
Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.
- Нет, не видел, - говорю я еще равнодушнее. - А что?
- Ничего. Любопытно.
- А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и
двунадесять языков.
Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в
самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.
- Сердце? - спрашивает он.
- По-видимому.
- Плохо.
- Кому? Ему?
- Ему-то теперь что... Всем.
- А вы его любили, Витя?
Виктор задумывается.
- Не знаю.
Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так
часто не говорит "не знаю", и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил
переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то
не знает.
- Почему, Витя?
- Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься,
хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть
что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас... (Запинка:
хотел сказать "для нас, молодых", но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше
объяснить... Ну, как портрет.
- Какой портрет?
- Ну вот что на стенах вешают. - Он повел рукой и, не найдя ничего
подходящего, показал на мраморного Мечникова. - А вы его любили?
- Любил, - говорю я.
У дверей приемной мы расстаемся. Когда-то весь особняк был обставлен
карельской березой, теперь она сохранилась только в приемной и директорском
кабинете. Я не очень люблю карельскую березу, но она все-таки лучше, чем
канцелярский стандарт. Ольга как всегда - на посту. Стоя на шатком столике,
она прикрепляет траурные ленты к портрету Успенского и не сразу замечает
меня. Столик ей низок, приходится тянуться, я вижу, как напрягаются ее икры.
Для тридцативосьмилетней женщины, у которой почти взрослая дочь, она
выглядит великолепно. Как всегда, просто и хорошо одета. Темный костюм и
белая блузка. Идеальный секретарь, деловитый, вежливый, но умеющий при
случае установить дистанцию, уже не Олечка, а Ольга Георгиевна.
Звонит телефон. Ольга оборачивается и, увидев меня, краснеет. Поняла,
что я ее разглядывал. Столик опасно покачнулся, и я вовремя подоспел на
помощь.
По телефону она говорит сдержанно и немногословно: да, да, да,
пожалуйста... Звонит другой аппарат, она не глядя берет трубку и опять: да,
да, да, конечно. С двенадцати. Пожалуйста...
- Звонят не переставая, - поясняет она извиняющимся тоном. - Скажите,
Олег Антонович, почетный караул... он для кого почетный? Для того, кто в нем
стоит?
Вопрос неожиданный, и готового ответа у меня нет.
- Нет, по-моему, все-таки для того, кто умер, - говорю я не очень
уверенно.
- Я тоже раньше так думала. А сейчас мне начинает казаться, что для
живых. И чтоб было в отчете... Если б вы знали, сколько людей добивались,
чтоб их подпись поставили под некрологом, сколько было обид... Ну ладно.
Говорят, вы блестяще выступали в Париже?
- Кто это говорит?
- Прогрессивная французская печать. У меня есть для вас вырезка...
Но мне не до Парижа. Хочу спросить, здесь ли Бета в можно ли к ней
зайти. Ольга меня опережает, невесело усмехнувшись, она показывает глазами
на стоящую в углу одноногую вешалку. Раздеваться в приемной - привилегия
немногих, в свое время ею пользовался и Вдовин. На вешалке висят зеленоватая
велюровая шляпа и скатанный, как плащ-палатка, дождевик. Я никогда не видел
ни этой шляпы, ни дождевика, но сразу догадываюсь, чьи они.
- Он там, - бесстрастно поясняет Ольга, показывая на дверь кабинета. -
Если не хотите встречаться, идите к себе в лабораторию. Я позвоню.
Встречаться с Вдовиным мне действительно не очень хочется. Кто
объяснит, почему с врагом активным и опасным ищешь встречи, а поверженного
видеть трудно, как будто виноват ты, а не он? Мы не виделись целый год, но я
всегда помню о его существовании. Никогда не стремился что-либо узнать о
нем, но он много раз незримо присутствовал в моих размышлениях. Придет в
голову какая-нибудь не совсем банальная идея, и тут же рядом возникает
мыслишка: интересно, что сказал бы по этому поводу мой притаившийся где-то
выкормыш, мой заклятый дружок, мой закадычный враг, к которому у меня уже
нет личного ожесточения, а есть только стойкое неприятие. Для меня он теперь
скорее символ, чем человек. Свидание с ним мне удовольствия не доставит, но
если у кого-нибудь из нас и есть причины избегать встречи, то скорее уж у
него, чем у меня. Я хотел это сказать, но не успел. Отворилась дверь
кабинета, и из нее вышел человек, которого я в первую секунду не узнал, хотя
и был предупрежден. Меня сбила с толку русая, с легкой проседью борода на
загорелом лице. Я давно заметил, что бороды что-то объясняют в человеке,
бритые лица нейтральнее. Передо мной стоял купец. Не из Островского, скорее
из Горького. Крутой, сметливый, рисковый... Меня-то он узнаёт мгновенно, но
тоже захвачен врасплох. Это делает нас обоих искреннее, чем мы собирались
быть. Примерно полминуты мы откровенно рассматриваем один другого. Я просто
молчу, Вдовин обдумывает первую фразу.
- Не меняется, - говорит он наконец.
Это пробный шар. Короткая фраза, без местоимения и вроде даже не прямо
ко мне обращенная. Понимай как знаешь - как комплимент, как иронию, дело
твое.
Я молчу.
- Ну, здравствуй, что ли... - Руку он держит, как будто она на
перевязи, согнутой и слегка на отлете.
- Здравствуйте, - закатывать демонстрацию глупо, и я протягиваю руку.
- Руку, значит, все-таки подаешь? - говорит он, криво усмехаясь.
- Подаю. Только это ничего не значит.
Это не было заготовленной колкостью, а вырвалось непроизвольно и потому
особенно его задело. Он разводит руками, апеллируя к Ольге и даже шире: к
висящим на стенах приемной портретам столпов отечественной и зарубежной
физиологии. Дескать, чего же ждать от человека, который даже в такой
скорбный день не способен изменить своей черствой натуре. Но умница Ольга в
этот момент вспоминает, что ей нужно куда-то позвонить, и вид у нее еще
более отрешенный, чем у Ухтомского и Алексиса Карреля.
- Ну, как понравился Париж?
Опять без местоимения.
Когда-то Николай Митрофанович очень добивался, чтоб перейти со мной на
ты. Во время достопамятной дискуссии он уже "выкал" мне с трибуны, я был для
него персона нон грата, гнилой либерал. Теперь он прощупывает почву.
- Париж? Париж, как известно, мой родной город.
Тут Ольга не выдерживает и тихонько фыркает. Ей ли не помнить, как во
время все той же дискуссии Вдовин назвал меня "уроженцем города Парижа",
вероятно, чтоб обнажить корни моих заблуждений и преступного неуважения к
отечественной науке. Удар попадает в цель. Но у Николая Митрофановича
достаточно толстая кожа.
- Поговорить надо, - с неожиданной важностью заключает нашу
содержательную беседу человек с купеческой бородой. И, не дожидаясь ответа,
идет к выходу.
Мы с Ольгой переглядываемся.
- Минутку! - говорит Ольга.
Она проходит в кабинет, и я остаюсь один. И вдруг с удивлением замечаю,
что волнуюсь неприлично, до дрожи, как студент перед дверью экзаменатора. А
тут еще Лазарь заиграл что-то быстрое и тревожное, вероятно финал сонаты.
Траурный марш окончен, живые разошлись, и остался только ветер, порывами
налетающий на еще свежий холмик и несущий сухую пыль.
Олина минутка растянулась надолго. Зазвонил телефон резко и коротко, в
кабинете сняли трубку, и мне показалось, что я слышу низкий, слегка тягучий
голос Беты.
Я даже приблизительно не догадываюсь, о чем пойдет у нас разговор, а
потому не способен к нему подготовиться. Когда много лет любишь одну
женщину, а эта женщина принадлежит другому, в конце концов вырабатывается
какой-то долговременный модус, позволяющий тебе поддерживать ровные и даже
дружелюбные отношения. Убеждаешь себя, что все уже в прошлом, и подводишь
под это убеждение какие-нибудь подпорки - то ли она оказалась недостойной
твоей любви, то ли ты сам признаешь себя недостойным, в обоих случаях
чувствуешь грусть, слегка приправленную самодовольством, ибо в первом случае
ты прощаешь, а во втором каешься, и в том и в другом есть нечто сладостное.
Но вот твой так называемый соперник мертв, и, несмотря на искренность твоей
скорби, выработанный ценой многих бессонных ночей модус рушится; вспыхивают
какие-то надежды, нет, не на возврат к прошлому - все жизненные процессы
необратимы, - а на будущее. Подсознательно ты готовишь себя к тому, чтобы
услышать: "У меня теперь, кроме тебя, нет никого на свете" - или даже: "Я не
переставала тебя любить все эти годы..." Пропускать эту чепуху в сознание
стыдно и неумно, несомненно речь пойдет всего только о дружеской услуге,
которая скорее твой долг по отношению к покойному, чем жертва, приносимая
любимой женщине. Смятение мое растет, я с ужасом вспоминаю, что через
несколько часов мне предстоит говорить у открытого гроба в присутствии
нескольких сот человек, и главное - в присутствии женщины, никогда не
прощавшей мне ни слова лжи, говорить о человеке, в отношениях с которым дай
бог мне когда-нибудь разобраться наедине с собой. Когда наконец Ольга
выходит из кабинета и кивает в знак того, что меня ждут, я подобен устрице с
раскрытыми створками и шагаю через порог с ощущением, близким к тому, с
каким я когда-то выходил на крыло самолета для своего первого и
единственного прыжка.
VII. Си-бемоль минор
Вхожу и чуть не спотыкаюсь от неожиданности. В кабинете темно.
- Извини, что я тебя так принимаю, - слышу я голос Беты. - Но я еле
стою на ногах, а меня еще должно хватить на целый день.
Она полулежит на низком диване, стоящем слева от входа, между дверью и
окном. Тяжелые драпировки на окнах задернуты, но в щели проникает достаточно
дневного света, чтобы видеть. Поджатые ноги укрыты пледом, плечи укутаны
чем-то лиловым, мохнатым. На полу - туфли, телефонный аппарат, бутылка и
пепельница.
- Садись поближе, - голос Беты звучит ровно. - Мне не хочется говорить
громко. Хочешь коньяку? А впрочем, я забыла, ты же не пьешь.
- Когда-то ты тоже не пила.
- Я и теперь не пью...
Она слегка подвигается, и я сажусь у нее в нотах, так, чтоб хорошо
видеть ее лицо. С минуту мы рассматриваем друг друга так открыто и
пристально, как не смотрели уже много лет.
Бессмысленно навязывать кому бы то ни было мое впечатление от ее лица.
Мне оно кажется молодым и прекрасным. Как всегда, никакой косметики, ни
малейшей попытки скрыть серебряные ниточки, появившиеся в темных волосах. А
молодость - в сохранившейся чистоте линий, в блеске глаз, в звуке голоса, в
не поддающемся анализу ощущении духовной и физической нерастраченности.
Держится Бета, как всегда, просто и спокойно, и только по затянувшемуся
молчанию я понимаю, что предстоящий разговор ей труден.
- Не знаю, с чего начать, - признается она.
- Когда-то нам было безразлично, с чего начинать, - говорю я. - Мы
умели начинать прямо с середины.
- Давно это было. И ты забыл - даже в те давние времена нам это не
всегда удавалось.
Новая пауза.
- Ты не думай, что я колеблюсь. Я знаю, что хочу сказать, и стажу
непременно. Но я действительно не знаю, с чего начать.
- Нужна моя помощь?
Молчаливый кивок.
- В таком случае давай с этого и начнем. Все, что в моих силах, я для
тебя сделаю.
- Не спеши обещать. Мне нужна от тебя не услуга, а жертва. И, вероятно,
немалая.
- Считай, что она уже...
- Не спеши. Через пять минут ты скажешь: это невозможно.
Тон настолько серьезный, что я не решаюсь сказать "посмотрим".
- Я потеряла право требовать от тебя каких бы то ни было жертв, -
говорит Бета. - Единственное, чем я могу с тобой расплатиться, это полным
доверием. То, что я тебе скажу, знаю только я. И будешь знать ты. И больше
ни один человек на свете.
- Что же тебе мешает?
- Ничего. Я решила сказать и скажу. Но прежде, - она усмехнулась, - нам
надо выяснить отношения. Я знаю, что ты сейчас думаешь. Ты прав. Уж если я
этого не сделала тогда, когда ты был вправе требовать объяснений, по меньшей
мере странно заниматься этим сейчас. Но если ты наберешься терпения и
выслушаешь меня не перебивая, я постараюсь ответить на все твои незаданные
вопросы, и ответить, как умею, честно.
Я киваю в знак согласия. Прежде чем заговорить, Бета еще несколько
секунд молча смотрит на меня. Сначала жестко, испытующе, затем взгляд
смягчается.
- Я знаю, что говорили обо мне в Институте, когда я неожиданно для всех
вышла замуж за Успенского. Говорили плохо. Подумать только: вчерашняя
аспирантка выходит замуж за человека старше ее на двадцать лет, через
несколько месяцев после смерти его жены, прекрасной женщины, пригревшей эту
змею в своем доме, за считанные годы делает головокружительную карьеру,
разъезжает с мужем по заграницам... Спорить с этим бессмысленно,
единственное, что я могла - вести себя так, чтоб люди видели: если я и
карьеристка, то не очень вредная, и не бездельница, торчу в лаборатории с
утра до ночи, не пытаюсь вертеть старым мужем, а иногда могу удержать его от
опасных поступков. Я не мстила за злословие, и постепенно оно стихло. Не
знаю, насколько мне поверили, во всяком случае примирились. Но тебе я хочу
сказать, и сказать именно сегодня: Паша был единственным человеком, которого
я по-настоящему любила. Любила со всем, что в нем было намешано, с его
талантом, властолюбием, скромностью, жестокостью, щедростью, простодушием,
цинизмом... Господи, чего только в нем не было! Я была для него женой,
помощницей, нянькой, а он для меня всем на свете... Старый муж! Для меня он
был единственным мужчиной, единственным любовником, с тех пор, как я с ним,
я никогда не могла подумать ни об одном мужчине, а его ревновала ко всем
женщинам и даже к девчонкам, ни одна не устояла бы перед ним, если б он
захотел. Я знала все его прегрешения, он их не умел прятать, да и блудил он,
только когда загуливал, тогда его могла затянуть к себе в постель
какая-нибудь баба, сумевшая подыграть ему под настроение. Последние годы он
много пил, у него это было заходами, и тогда он исчезал из дому. Он убегал
от меня потому, что я ему мешала. Я научилась пить, чтобы быть рядом и
перехватывать лишние рюмки, я отбирала у него бумажник с документами и
таскала за ним в своей сумочке, я увозила его за город и прятала от гнева
высокого начальства, а если я что-то знаю и умею, то это не столько
благодаря ему, сколько ради него, как ученый он всегда был выше меня на
десять голов и идей у него хватало на десятерых, но как исследователь он
кончился, к нашей ежедневной кропотливой работе он был уже неспособен, не то
чтобы гнушался, наоборот, он как будто стремился к ней, но всегда ему что-то
мешало: представительство, доклады, пленумы, сессии, конгрессы, заграничные
поездки, борьба за мир, он уговаривал себя, что сам в ужасе от такой жизни,
но я-то знала, что он уже в душе отвалился от лабораторной работы, любит,
чтоб ему мешали, и уже не может жить без внешних возбудителей, шума моторов,
аплодисментов; я забыла думать, что у меня может быть что-то свое, у меня
была одна забота - чтоб его лаборатория не развалилась, и до сих пор мне,
вернее нам, это удавалось, мы проводили в жизнь его идеи, ставили его опыты,
мы многое доказали и еще больше опровергли, из-за этого мы ссорились, Паша
сердился, но тут я не уступала, ведь он сам внушил мне, что опыт,
опровергнувший заблуждение, так же ценен, как подтвердивший истину, я это
помнила и тогда, когда он начал забывать. Все эти годы я разрывалась между
ним и Институтом в постоянной тревоге, а при этом надо было не опускаться, я
еще хотела ему нравиться. Все это можно делать, если очень любишь, и я не
боюсь сказать это тебе сейчас, сегодня, чтоб у тебя не было никаких
сомнений. И никаких иллюзий.
Я молчу, понимая, что она говорит правду. Эта правда приходила мне в
голову и раньше как одна из возможных версий. Теперь я вижу, что она
единственная.
- А сейчас я отвечу на все твои вопросы, старые и новые, и заодно
покаюсь перед тобой. Вероятно, это надо было сделать раньше, и уж во всяком
случае не сегодня. По заведенному ритуалу мне полагается сейчас стоять у
гроба с черным гипюровым покрывалом на голове, с запухшей бессмысленной
мордой, и, может быть, кому-то уже кажется кощунством мое сегодняшнее
поведение. Но мне всю жизнь было наплевать на этого кого-то, а нынче
особенно, и у меня остался один-единственный критерий - одобрил бы меня Паша
или нет. И я верю: одобрил бы. Одобрил, что я не хнычу, не распускаюсь, а
делаю то, что он делал бы на моем месте, - борюсь за Институт, за само его
существование, и я знаю, он понял бы, почему я не могу говорить с тобой
иначе, чем говорю сегодня. Но об этом после. А сейчас ты вправе спрашивать
меня о чем угодно, и я готова тебе отвечать, но лучше не спрашивай, я сама
все скажу.
Я молчу. Бета закуривает. Руки у нее не дрожат, и она не ломает спичек,
но я вижу, как она напряжена. Когда я нервничаю во время операции, у меня
тоже не дрожат руки и я ничего не ломаю.
- Я знаю, что ты думаешь, - говорит Бета. - А если не подумал уже, то
подумаешь непременно: "Ну хорошо, ты любила Пашу. Но зачем тебе был нужен я?
Зачем ты играла со мной в любовь и держала меня на привязи? На всякий
случай?" Вот это и есть главная причина, по которой я не хотела никаких
объяснений. Я считала, что ты не смеешь так думать и обязан все понимать
сам, а если не понимаешь, то тем хуже для тебя. А притом позволяла себе
думать о тебе еще более плоско: вот женился на генеральской дочке, при
поддержке тестя вполз в генералы... Откуда в нас эта гнусность?
Вопрос совсем не такой уж риторический. Я сам об этом думаю.
- Нынче я уже не та. Научилась быть строже к себе и терпимее к людям. Я
больше не думаю так о тебе и все чаще спрашиваю себя: а не была ли я на
самом деле маленькой хитрой дрянью, нарочно задиравшей нос, чтоб никто не
посмел бросить ей в лицо что-то такое, чего она не знала, но боялась? Любила
ли я тебя? Для того, чтоб ответить, надо знать, что такое любовь, а я узнала
это много позже. Ты всегда был мне мил, и когда мы с тобой женихались, я
искренне верила, что люблю тебя. Верила, а в это время где-то в самой
глубине души кто-то более умный, чем я, знал, что тут что-то не то, и
возводил баррикады. Помнишь, как мы отчаянно ссорились, как я пользовалась
любым поводом, чтоб избежать последней близости, а ведь я не ханжа и не
склочница, я сама не понимала, какая злая сила меня ведет, сколько раз я
плакала от ненависти к себе и давала слово быть с тобой ласковой, доверчивой
и покорной, а наутро все начиналось сначала, я следила за каждым твоим
словом, за каждым шагом, как враг из засады, и не прощала тебе ничего - ты
был моим избранником, и я требовала от тебя совершенства, недоступного мне
самой, я гордилась своей способностью видеть твои слабости, своим
беспристрастием, и мне почему-то не приходило в голову, что любовь - это и
есть пристрастие, если женщина беспристрастна, то вернее всего она не любит.
Вероятно, всего этого не надо говорить мужчине, в особенности если
собираешься просить его не о пустой услуге. Но мне нечем отплатить тебе,
кроме правды, и ты будешь знать то, что я могу доверить только тебе... Но не
торопи меня, я уже подхожу к самому главному...
Она откидывается назад и с минуту молчит, прикрыв глаза. Затем вновь
выпрямляется. Голос ее звучит по-прежнему ровно, почти бесстрастно.
- Я знаю - меня осуждали. Вначале меня это бесило, а теперь я понимаю,
что была так же несправедлива, как мои судьи. Не могла же я кричать на всех
углах, что когда Вера Аркадьевна слегла, она несколько раз заводила со мной
разговор, что умерла бы спокойно, если б я осталась с Пашей, ну да, вышла бы
за него замуж. Видишь, даже ты не можешь скрыть удивления, а от удивления
один шаг до недоверия. Последний разговор был за несколько недель до ее
смерти, ты помнишь ее обычную сдержанность, но на этот раз сдержанность ей
изменила и она чуть не молила меня выйти за Успенского. До того дня я только
отшучивалась, говорила, что Павел Дмитриевич никогда на мне не женится, я
совершенно не б его вкусе, но тут я заплакала и сказала, что я больше не
хочу слышать ни о ее смерти, ни о Павле Дмитриевиче, чтоб она наконец
поняла, что у меня есть ты, что я тебя люблю и жду... После этого разговора
я даже перестала к ним ходить. Конечно, это было ужасающее свинство - в
"абаде" мы жили одной семьей, весь Институт, и Вера Аркадьевна была для всех
как мать, а обо мне и говорить нечего - после контузил меня привезли
полуживую, с
...Закладка в соц.сетях