Жанр: Драма
Слепящая тьма
...ерез правую дверь, а
из двери слева во двор выходила новая партия.
В первые дни Рубашов отыскивал знакомые лица, но их не было. Это и к
лучшему, решил он: воспоминания о внешнем мире неминуемо отвлекли бы его от
работы. Ему следовало спокойно обдумать свое отношение к живым и мертвым,
увязать прошлое с мыслями о будущем, чтобы прийти к однозначным выводам.
Иванов назначил двухнедельный срок, он истекал через десять дней.
Рубашов мог целенаправленно думать, только занося мысли на бумагу,
однако и писать ему было трудно; он работал часа два в день. Остальное время
он шагал по камере, отдавшись потоку случайных ассоциаций.
Он всегда был решительно убежден, что прекрасно знает самого себя. Ему
не мешали моральные предрассудки, и у него не было никаких иллюзий
относительно природы "личного Я": он просто верил, не ища доказательств, что
этот осколок "коллективного МЫ" таит в себе такие особенности, которые
человек не любит показывать. Теперь, размеренно шагая по камере или
неожиданно прервав ходьбу - на третьей черной плитке от окна, или прижимаясь
лбом к стеклу, он совершал странные открытия. Оказалось, что раздумье -
мысленный монолог - это на самом-то деле диалог, в котором один собеседник
молчит, а другой, вопреки грамматическим правилам, называет его не ты, а я -
чтобы втереться к нему в доверие и разузнать самые сокровенные помыслы; но
немой собеседник никогда не отвечает, больше того - он наотрез отказывается
определить себя в пространстве и времени.
Но с некоторых пор, как чудилось Рубашову, этот обычно немой собеседник
иногда, без всяких причин и поводов, вдруг обретал свой собственный голос;
Рубашов, не узнавая, слушал его... и замечал, что шевелит губами. Впрочем,
чуда никакого не было - Рубашов обогащался новым опытом, вполне конкретным и
физически осязаемым: он постепенно все ясней ощущал реальную природу
"личного Я", хранившего раньше упорное молчание. Обретенный голос занимал
Рубашова гораздо больше ивановских предложений. Он считал, что уже отверг их
и таким образом вышел из игры, а значит - ограничил свое существование
десятью оставшимися до срока днями; соответственно сузились и его интересы,
Он и не думал о дурацком обвинении, которым ему угрожал Иванов; а вот
сам Иванов его интересовал. Уговаривая Рубашова, он упомянул, что они могли
бы поменяться ролями - при несколько ином повороте событий; с этим Рубашов
мысленно согласился. Они ведь были близнецами по Партии, не по рождению, а
именно по Партии; одна и та же - партийная - среда формировала и выковывала
их характеры в годы становления партий" них принципов. Их породнила единая
мораль, общая философия и тождественное мышление. Иванов сказал совершенно
правильно: они могли бы поменяться местами. И, наверно, следователю
Комиссариата Рубашову пришли бы в голову те же доводы, которыми пользовался
сейчас Иванов.
Привычка думать от лица противника опять властно захватила Рубашова -
теперь он сидел за ивановским столом и смотрел на себя глазами Иванова,
вспоминая, как сам когда-то смотрел на осужденных Партией Леви и Рихарда.
Вот он, развенчанный Народный Комиссар, отставной командир и бывший товарищ,
- Рубашов, глядя глазами Иванова, ощутил его сочувственное презрение. Во
время допроса он не мог догадаться, хитрил Иванов или был правдивым, загонял
в ловушку или спасал. Поставив себя на место Иванова, он понял, что тот
сочувствовал
ему так же искренне или равнодушно, как он сочувствовал Леви и Рихарду.
Рубашов заметил, что его раздумья приняли характер привычного монолога:
немой собеседник опять замолчал, и, хотя монолог был адресован ему, он не
проявлял признаков жизни, оставаясь неодушевленной, грамматической оболочкой
первого лица единственного числа. Ни общие рассуждения, ни конкретные
вопросы не могли разбудить немого собеседника. Он заговаривал без видимых
причин, но, как правило, когда разбаливался зуб. Его заботили странные
подробности - протянутые к кресту руки Богоматери, кошки Леви, мелодия песни
с рефреном "Будем втоптаны в прах" или непонятная фраза Арловой, когда-то
очень удивившая Рубашова. Да и проявлялся он тоже странно: заставлял
потирать пенсне о рукав, побуждал коснуться прямоугольника на стене, где
раньше висела групповая фотография, принуждал непроизвольно шевелить губами
и бормотать явную бессмыслицу, вроде "теперь-то уж я расплачусь за все",
насылал столбняк во время видений прошлых, похороненных памятью событий.
Неспешно шагая взад-вперед по камере, он старался исследовать как можно
полнее свое новообретенное Я; с привычным - и всячески одобряемым Партией -
нежеланием подчеркивать первое лицо он назвал его Немым Собеседником.
Рубашову, по его глубокому убеждению, ясить оставалось совсем недолго, и он
спешил логически осмыслить внутреннюю сущность нового Я. Но когда оживал
Немой Собеседник, умирала способность логически мыслить. Его сущность и
заключалась в том, что он, обитая за пределами логики, насылал на человека
мучительную боль, иногда физическую - например, зубную, - а иногда
моральную: пытку памятью. Так Рубашов после первого допроса, на седьмой день
своего заключения, снова пережил - в дневных видениях - историю отношений с
расстрелянной Арловой.
Человек не способен сознательно зафиксировать то мгновение, в которое
засыпает, - вот и Рубашов не мог припомнить, когда он поддался дневным
видениям. Утром седьмого дня в тюрьме он работал над своими записями; потом,
кажется, встал с табуретки, чтобы размять затекшие ноги; а потом услышал
скрежет ключа и понял, что вот уже несколько часов он безостановочно шагает
по камере. Его знобило; дергало зуб; на своих плечах он ощутил одеяло;
видимо, озноб и зубная боль начались несколько часов назад. Он рассеянно
выхлебал баланду - дверь открыли для выдачи обеда - и снова принялся шагать
по камере. Надзиратель, заглядывая временами в очко, видел, что арестант
непрерывно ходит, зябко сутулится и шевелит губами.
Рубашова окружала забытая обстановка его кабинета в Торговой Миссии -
забытая обстановка и странно памятный запах крупного, хорошо сложенного,
сонно-медлительного тела Арловой; он видел ее склоненную шею, высокую грудь
и большие глаза, неизменно обращаемые в его сторону, когда, задумавшись над
какой-нибудь фразой, он расхаживал по своему кабинету. Арлова носила белые
блузки, похожие на блузки его сестер, с вышивкой по высокому
воротничку-стойке, темные юбки и лакированные туфли на непропорционально
высоких каблуках; * дешевые, всегда одни и те же серьги перечеркивали -
немного вкось - ее щеки, когда она склоняла голову над блокнотом.
Медлительно-мягкая пассивность Арловой, удивительно подходившая к ее
должности, чудотворно снимала нервное напряжение, каким бы усталым Рубашов
ни был. Его назначили руководителем Миссии через полмесяца после смерти
Леви, и он с головой ушел в работу, требовавшую только чиновничьего усердия.
ЦК сделал для него исключение: обычно деятелей Интернационала не переводили
в Дипломатический корпус. Вероятно, Первый связывал с Рубашовым какие-то
свои особые планы, потому что интернациональны и дипломаты почти никогда не
встречались друг с другом - за этим следила специальная служба, - а порой
проводили не только разную, но как бы прямо противоположную политику.
Разумеется, Политическое Бюро Первого всегда координировало их работу:
противоречия диктовались тактикой и вели к единой стратегической цели, но
это было видно лишь сверху.
Рубашов с трудом привыкал к своей жизни: поначалу ему казалось
удивительным, что у него есть законный, подлинный паспорт - не на чужое, а
на собственное имя, что он участвует в дипломатических приемах, что его
приветствуют постовые полицейские и что неприметно одетые люди следят за ним
для его же охраны. :
Сначала он чувствовал себя чужаком и в шикарных; апартаментах Миссии;
он понимал, что буржуазный мир ждет от него соблюдения условностей, присущих
ритуальным дипломатическим действам; но ему казалось, что его подчиненные
так самозабвенно выполняют ритуалы, как будто это и есть их жизнь. Когда
Первый Секретарь Миссии, - подделывавший до Революции деньги, потому что
Партия нуждалась в средствах, - обратил внимание Рубашова на необходимость
резко изменить привычки, он, вместо товарищеской иронии, был преисполнен
такой холуйской возвышенности, что Рубашову сделалось стыдно и пакостно.
У Рубашова было двенадцать подчиненных со строго определенными чинами и
обязанностями: два - Первый и Второй - заместители, два бухгалтера - Главный
и Старший, Секретари Миссии и их Помощники. Рубашов замечал, что, по их
разумению, он превратился в "народного героя", потому что был международным
бандитом. Они его высокомерно терпели и подчеркнуто, с тайным презрением,
уважали. Когда Первый Секретарь Миссии излагал суть очередного документа, он
старался говорить попроще - словно с ребенком или дикарем. Меньше всего ему
действовала на нервы Арлова, его секретарь-стенографистка; только вот никак
он не мог понять, зачем ей туфли на высоченных каблуках к белым блузкам и
простеньким юбкам.
Он уже месяц проработал в Миссии, когда однажды, устав от диктовки и
хождения взад-вперед по кабинету, вдруг заметил ее молчаливость.
- Товарищ Арлова, - спросил он ее, - а почему вы всегда так упорно
молчите?
- Если хотите, - ответила она спокойным, даже чуть сонным голосом, - я
всегда буду повторять то слово, которым вы заканчиваете фразу...
Она сидела за стенографическим столиком, склонившись к нему высокой
грудью и согнув шею, так что ее серьги почти касались воротника блузки.
Арлова не закидывала ногу на ногу, как его знакомые женщины-товарищи, но ее
необычайно высокие каблуки все же немного раздражали Рубашова. Во время
диктовки он шагал по кабинету и видел то профиль, то затылок Арловой, и вот
больше всего ему запомнилась ее склоненная к блокноту шея с чистой,
натянутой на позвонках кожей и тонкие завитки волос на затылке.
В юности он не интересовался женщинами: они прежде всего были
товарищами, а так называемые любовные отношения возникали, как правило,
после дискуссий, обычно затягивавшихся далеко за полночь, - любовь
регламентировалась работой трамвая...
После неудачно начатого разговора незаметно прошло около двух недель.
Первое время Арлова повторяла последнее слово законченной фразы, потом ей
это, видимо, надоело, и, когда Рубашов прерывал диктовку, кабинет заполняла
сонная тишина, насыщенная запахом арловских духов. Как-то под вечер
неожиданно для себя Рубашов, оказавшись за стулом Арловой, легко положил
руки ей на плечи и спросил, не хочет ли она с ним поужинать. Арлова не
отстранилась, не повернула головы; она просто молча кивнула, соглашаясь.
Рубашов не любил фривольных шуточек, но не смог удержаться и ночью сказал:
"Знаешь, я было сначала подумал, что ты застенографируешь мое
предложение". Очертания полной груди казались ему такими знакомыми, словно
та ночь была не первой. Только арловские длинные серьги непривычно плоско
лежали на подушке. У Арловой не изменился ни взгляд, ни голос, когда она
сказала фразу, запомнившуюся Рубашову навеки, - так же как протянутые руки
Мадонны и запах гниющих водорослей в порту.
- Ты можешь сделать со мной что захочешь.
- Почему? - удивленно спросил Рубашов; ему даже стало как-то не по
себе.
Она не ответила. Вероятно, уснула. Ее дыхания не было слышно - так же,
как и днем, во время диктовки. Рубашов его никогда и не слышал. И никогда не
видел - до первой ночи - лица Арловой с закрытыми глазами. Закрытые глаза,
как ему показалось, делали ее лицо живее. Но опущенный к высокой груди
подбородок придавал ей странное сходство с умершей. Странными были и темные
тени под мышками - он их увидел впервые. Зато аромат ее сонного тела был
давно и привычно знаком.
С утра и днем, много дней подряд, она, склонившись к своему столику,
записывала то, что диктовал Рубашов, а ночью - много ночей подряд -
очертания ее высокой груди привычно прорисовывались под его одеялом. Ее
крупное спокойное тело было рядом и ночью и днем. За работой Арлова была все
той же: тот же голос, те же глаза, ни надежд, ни иллюзий в чуть сонном
взгляде. Изредка, устав шагать по кабинету, Рубашов останавливался за ее
спиной и легко опускал ей на плечи руки; он молчал, она не шевелилась; потом
он находил нужную фразу, и прерванная на минуту диктовка возобновлялась.
Порой он довольно едко комментировал свои служебно-дипломатические
сочинения; Арлова сейчас же переставала записывать и ждала, держа карандаш
наготове, когда он снова вернется к работе; она не улыбалась его замечаниям
- просто ждала с карандашом в руках; Рубашов так никогда и не узнал ее
отношения к своему сарказму. Но однажды, после опаснейшей шутки о каких-то
личных привычках Первого, Арлова, по-обычному неторопливо, откликнулась:
"Такого нельзя говорить на людях, надо хоть чуточку себя беречь..." Однако
при ней он все же злословил, особенно читая инструкции "сверху".
Готовился Второй процесс над оппозицией. В Миссии становилось трудно
дышать. Незаметно исчезали старые портреты, о которых годами никто не
вспоминал; но теперь светлые пятна на стенах постоянно и назойливо лезли в
глаза. Подчиненные Рубашова, встречаясь друг с другом, вели нарочито деловые
разговоры; в столовой, чтоб как-то нарушить молчание, произносили строго
верноподданнические фразы, так что привычные обеденные просьбы "будьте
любезны, дайте мне соль" или "передайте мне, пожалуйста, горчицу", сменяемые
лозунгами последнего Съезда, приобретали пародийно-жутковатый оттенок.
Частенько кто-нибудь из работников Миссии в страхе, что его неправильно
поняли, восклицал: "Товарищи, прошу засвидетельствовать, я говорил только
то-то и то-то!". Все это представлялось Рубашову смешным и вместе с тем
страшным кукольным фарсом, в котором марионетки из плоти и крови дергались
на крепких ниточках директив. Одна Арлова с ее сонным спокойствием казалась
Рубашову живым человеком.
Так же как исчезали портреты со стен, пустели в библиотеке книжные
полки. Очередная порция книг и брошюр изымалась, когда приходила почта.
Рубашов во время работы с Арловой продолжал делать едкие замечания, она
слушала их по-прежнему молча. Почти все фундаментальные труды, посвященные
вопросам международной торговли, уже исчезли с библиотечных полок: их автор,
Народный Комиссар финансов, был незадолго до этого арестован; из старых
отчетов о Съездах Партии выстригали страницы его докладов. Исчезли книги по
истории Революции и работы о предреволюционной борьбе; философские сочинения
и юридические справочники, написанные учеными, примкнувшими к Революции;
руководства по структуре Народной Армии; исследования о профессиональных
союзах и праве трудящихся Народного государства объявлять мирные забастовки
протеста; не осталось практически ни одной работы о политическом строении
государства; и вот, наконец, опустели полки с изданной после Революции
Энциклопедией - в очередном циркуляре было объявлено, что к печати готовится
улучшенное издание.
Но пустующие полки быстро заполнялись новыми изданиями основоположников
с множеством подстрочных примечаний и комментариев, новыми трудами по
истории Революции, новыми мемуарами старых революционеров, которые, как
всем, было известно, умерли; Рубашов однажды заметил при Арловой, что скоро
они, вероятно, получат старые газеты в новом издании.
А пока что пришла инструкция "сверху" назначить заведующего библиотекой
с возложением на вышеупомянутого обязанности следить за политическим
подбором книг. На новую должность назначили Арлову. Рубашов поговаривал о
"всеобщем безумии" и считал новое назначение чепухой - пока на собрании
партийной ячейки Арлову не начали вдруг изобличать. Партийцы - три или
четыре человека и среди них Первый Секретарь Миссии - утверждали, что в их
библиотеке нет наиболее важных речей Первого; что, с другой стороны,
библиотечные полки просто ломятся от работ уклонистов; что книги видных
политпредателей - платных агентов мирового капитализма - до недавнего
времени хранились в библиотеке; и что все это очень похоже на провокацию.
Выступающие говорили коротко и ясно; слова и фразы были тщательно выверены;
казалось, что идет срежиссированный спектакль. Речи неизменно кончались
утверждением, что бдительность - главное оружие Партии, а выявление всех и
всяческих уклонов есть основная задача партийца. Когда на трибуну вызвали
Арлову, она с обычной неторопливостью сказала, что не хотела сделать ничего
плохого и строго придерживалась всех указаний; но в этот раз - впервые при
сотрудниках - она не отрываясь смотрела на Рубашова... Партийное собрание
вынесло резолюцию "строго предупредить товарища Арлову".
Рубашову, который прекрасно знал сущность новейших партийных методов,
стало не по себе. Он догадывался, что над Арловой собирается мрачная гроза -
и ощущал свою полнейшую беспомощность: опасность была совершенно безликой.
В Миссии дышалось все трудней и трудней. Теперь Рубашов, работая с
Арловой, не делал никаких внеслужебных замечаний - и чувствовал себя странно
виноватым. Внешне их отношения не изменились, но неопределенное чувство вины
- за то, что иссякло его остроумие, - не давало ему подходить к ее стулу и в
задумчивости класть ей руки на плечи. Через неделю Арлова не пришла к нему
вечером; утром Рубашов ни о чем ее не спросил, вечером она опять не пришла;
Рубашов заставил себя спросить ее, что случилось, лишь на третий день. Она
сослалась на головную боль, и он не стал продолжать разговора. С тех пор они
не встречались вечерами - вернее, встретились еще один раз. Это было через
три недели после собрания партийной ячейки и спустя полмесяца после того,
как Арлова впервые не пришла к нему вечером. И вот вдруг она снова пришла,
ее поведение ничуть не изменилось, но Рубашова весь вечер не покидала
уверенность, что она ждет решающего слова. Он сказал ей, что страшно устал и
что очень радуется ее приходу, - все это было истинной правдой. Ночью, пока
Рубашов не уснул, она лежала с открытыми глазами и молча, не мигая, глядела
во тьму; его замучило чувство вины и давно не повторявшаяся зубная боль.
Больше они по вечерам не встречались.
Утром, до прихода Арловой на работу, Первый Секретарь сообщил Рубашову
- доверительным тоном и выверенными фразами, что брат Арловой и его жена
арестованы Там неделю назад; невестка Арловой была иностранкой; и брат, и
его жена-иностранка изобличены, как сказал Секретарь, в связях с ее
буржуазной родиной для оказания помощи оппозиции.
Через несколько минут пришла Арлова. Она, как обычно, села за столик,
склонив голову к своему блокноту. Рубашов расхаживал позади ее стула - ему
была видна склоненная шея с чистой, натянутой на позвонках кожей и тонкие
завитки волос на затылке. Он не мог оторвать от них глаз; чувство вины
тонуло в дурноте - физической дурноте. Рубашов помнил, что Там осужденным
стреляют в затылок.
На следующем собрании партийной ячейки Арловой выразили политическое
недоверие и по предложению Первого Секретаря сместили с должности заведующей
библиотекой. Никаких иных предложений не было. Рубашова замучила зубная
боль, и он не смог пойти на собрание. Через два дня после собрания ячейки
Арлову и еще одного сотрудника отозвали. Никто о них не вспоминал. Рубашова
отозвали через несколько месяцев, и все это время, до самого отъезда, он
неизменно ощущал в своей комнате запах ее спокойного тела.
4
всавай проклятьем заклейменный
Рубашов услышал эту строку утром на десятый день заключения: ее передал
Четыреста шестой. Рубашов попытался завязать разговор. Пока он задавал
какой-нибудь вопрос, сосед слева терпеливо молчал; а потом разражался
бессвязным стуком, в котором угадывались лишь отдельные буквы, и всегда
заканчивал строкой гимна с одной и той же грамматической ошибкой:
всавай проклятьем заклейменный
Соседа привезли нынешней ночью: Рубашов слышал шаги конвоиров и скрежет
замка Четыреста шестой. Наутро, сразу же после подъема, сосед искусно и
быстро отстукал: всавай проклятьем заклейменный. Техника у него была
виртуозной, и Рубашов решил, что грамматическая ошибка в любимой фразе
Четыреста шестого, так же как невнятица остальных сообщений, говорит скорее
об умственном расстройстве, чем о незнании квадратической азбуки. Видимо,
сосед повредился в уме.
После завтрака сосед справа, молодой поручик, отстукал вызов. За
последнее время между Рубашовым и узником Четыреста второй камеры укрепилась
почти приятельская связь. Усатого офицерика с моноклем в глазу, вероятно,
все время грызла тоска, и он был сердечно благодарен Рубашову за любой,
самый короткий разговор. По пять, а то и по шесть раз в день он просил:
давайте поговорим
Рубашову редко хотелось разговаривать, да и не знал он, о чем толковать
с офицером. Обычно Четыреста второй отстукивал анекдоты - старую офицерскую
жеребятину. Когда очередной анекдот кончался, в камерах воцарялась угрюмая
тишина. Рубашов представлял себе, как его сосед, дойдя до кульминации,
беспомощно озирался в ожидании взрывов жеребячьего хохота и с тоской смотрел
на немую стенку. Временами Рубашов из сочувствия к соседу громко отстукивал
ха-ха-ха-ха, и офицер впадал в идиотическое блаженство: он вколачивал в
стену бесчисленные ха-ха - по всей вероятности, и ногами, и кулаками - делая
иногда короткие передышки, чтобы Рубашов тоже посмеялся. Если же Рубашов
хранил молчание, сосед, охваченный унылой горечью, с упреком выстукивал: вы
не смеетесь... А когда Рубашов, чтобы отвязаться, отвечал азбучной имитацией
смеха, офицер потом неоднократно вспоминал:
эх и здорово же мы повеселились
Порой сосед оскорблял Рубашова. Порой, не получая от него ответа,
выстукивал песни Гражданской войны, в которых офицеры гнусно поносили бойцов
и командиров Народной Армии. Порой отстукивал старый гимн - Рубашов,
отдавшийся дневным видениям или погруженный в череду своих мыслей, вполуха
слушал Четыреста второго.
Но Четыреста второй был очень полезен. Он сидел уже больше двух лет,
прекрасно разбирался в здешних порядках, поддерживал связь со многими
заключенными и сразу узнавал все тюремные новости.
Когда появился Четыреста шестой и офицер начал утреннюю беседу, Рубашов
спросил его, не знает ли он, кого привезли нынешней ночью. Офицер ответил:
рип ван винкля
Он очень любил говорить загадками - чтобы расцветить очередной
разговор. Рубашов припомнил повесть о человеке, который, проспав двадцать
лет, обнаружил, что реальный мир неузнаваемо изменился.
он потерял память,
спросил Рубашов. Четыреста второй,
довольный своей шуткой, рассказал Рубашову то, что знал. Четыреста шестой
был учителем истории в одной из стран Юго-Восточной Европы. После Мировой
войны его страну захлестнула Революция, Четыреста шестой принимал в ней
участие. Разумеется, была основана Коммуна, романтически правившая
несколько недель и потом буднично утопленная в крови. Руководители
Революции были дилетантами, но их судили как Профессионалов: Четыреста
шестого, с его пышным титулом Комиссара просвещения трудящихся масс,
приговорили к смертной казни через повешение. Год он прождал исполнения
приговора: потом суд заменил ему смерть пожизненным заключением в одиночной камере. С тех пор прошло два десятилетия.
Двадцать лет он просидел в одиночке, ничего не зная о внешнем мире. Да
и внешний мир о нем позабыл. В этом юго-восточном государстве сохранились
довольно патриархальные порядки: месяц назад там объявили амнистию,
коснувшуюся всех политических заключенных; и вот современный Рип Ван Винкль,
на двадцать лет оторванный от мира, был предоставлен самому себе.
В тот же день он сел в поезд и прибыл в страну своей давней мечты.
Через две недели его арестовали. Возможно, двадцать лет одиночки сделали его
чересчур болтливым. Возможно, он принялся рассказывать людям, какой ему
виделась жизнь Там, когда он мечтал о ней в одиночке. Возможно, захотел
узнать адреса своих партийных товарищей по движению - наемных агентов
мировой буржуазии. Возможно, не туда возложил венок или решил нанести визит
командиру знаменитой бригады Рубашову - своему нынешнему товарищу по тюрьме.
Теперь он мог бы задаться вопросом, что было лучше - два десятилетия во
тьме одиночки или же две недели реальности в ярком свете осуществленной
мечты. И, возможно, рассудок Рип Ван Винкля не выдержал такой непосильной
нагрузки...
Вскоре зазвучала левая стенка: Рип Ван Винкль простукал раз шесть
всавай проклятьем заклейменный и смолк. Рубашовскую камеру затопила тишина.
Рубашов лег и закрыл глаза. Неожиданно ожил Немой Собеседник - он не
сказал ни одного слова, и тем не менее Рубашов понял.
За это тебе тоже придется расплачиваться: его мечту осуществлял ты.
Днем Рубашова повели стричься.
На этот раз его сопровождал только один вооруженный охранник:
старик-надзиратель шел впереди, за ним Рубашов, за Рубашовым - охранник. Они
миновали Четыреста шестую - на двери пока что не было таблички. В
парикмахерской их ждал мастер из заключенны
...Закладка в соц.сетях