Жанр: Драма
Адские машины желания доктора Хоффмана
... оставляющий за собой лишь
немного мусора. Сущность времени - в его мимолетности. И поскольку темпоральность
является той самой средой, в которой, собственно, и выразилась эта форма сознания,
поскольку время - это, так сказать, холст, на котором изображены мы сами,
эмпирические исследования природы времени ставят перед нами некоторые весьма
острые методологические проблемы. Смогла бы Мона Лиза, обернувшись, поскрести
собственный фон, а потом передать для лабораторного анализа материю, оставшуюся у
нее под ногтями?
Ну конечно нет!
И эта аналогия - очень впечатляющая аналогия! - влечет за собой, что все явления
необходимо, темпоральны по своей природе и скопом катятся вперед на четырех колесах,
водруженных по углам занимаемого ими квадратного блока пространства-времени,
плечом к плечу и всегда ощущая за спиной стенку, к которой их всех и должна поставить
расстреливающая команда по имени бренность. Но, однако, этой модели мира не под силу
даже формально признать поддающийся синтезированию аспект времени - подобно
тому, как это было сделано с пространством в результате введения в живописи
перспективы. Другими словами, мы знали так мало о геометрии времени - не говоря уже
о его физических свойствах, - что не могли адекватно смоделировать физическую форму
далее одного-единственного мгновения.
Появление кинематографа дало нам возможность завладеть прошедшим временем и
тем самым удерживать его не просто в памяти - в этом в лучшем случае
фальсифицирующем вместилище, - а объективно законсервированным в ролике
кинопленки. Но если прошедшее, настоящее и будущее составляют три измерения
времени, то отличаются все они пресловутой текучестью. В этих трех временах нет
никакой внутренней напряженности, и, однако же, они всегда, содрогаясь, балансируют
на грани свертывания. Настоящее - это жидкое желе, и оно осаждается в дряблую,
пассивную массу, прошедшее, как только - если не скорее чем - мы осознаем его как
настоящее. Но масса эта оставалась неосязаемой и существовала только концептуально,
пока не подоспело средство консервации, кино.
Кинокартину обычно рассматривают как своего рода теневой театр, и мало кто
дерзнет присмотреться повнимательнее к представляемым ею онтологическим
парадоксам. Ибо она предлагает нам ни более ни менее, как переживание в настоящем
невозвратно прошедшего времени. Таким образом, петля фильма захлестнулась вокруг
прошедших - таких, какими они были, - явлений, покинутых настоящим, и, будучи
спроецированы на экран, они обретают временное возвращение к жизни.
Мой студент, Мендоса, ознакомил меня с некоторыми проводящимися в этом
направлении изысканиями, чтобы оправдаться за долгие часы, которые он ежедневно
проводил во вшивых окрестных киношках, уставившись; остекленевшими глазами
визионера на панораму оживших явлений. Однажды в разговоре со мной он заметил:
"Отцом кинематографа был не Люмьер; им был сержант Бертран, осквернитель могил".
Кинематографическим образам, однако, в общем и целом не хватает
самостоятельности. Запертые в рамках заранее запрограммированных структур, они
просто-напросто переносят прошедшее время в настоящее и не могут по самой своей
природе откликнуться на месмерические импульсы времени будущего, того
недосягаемого будущего, которое не существует ни в одном измерении, но тем не менее
организует явления в направлении их потенциального завершения. Кинематографическая
модель - модель исключительно циклической повторяемости, даже если эти повторы
провоцируются умышленно, рукой человека, а именно - киномеханика, - а не рукой
судьбы. Хотя - в совершенно ином смысле - воздействие времени видно в надрывах,
царапинах и отпечатках пальцев, затрагивающих саму субстанцию фильма, порождает их
лишь коварное, разъединяющее прикосновение бренности, и, так как копия фильма может
быть при желании обновлена, обусловленные старением дефекты, если их сохранять,
увеличивают присутствие прошлого только своего рода подлогом, наподобие того как
некто проделывает вместо червя-древоточца ходы в крепкой древесине или окуривает
дымом свечи свеженаписанной тени, чтобы произвести на свет по видимости старинный
артефакт.
Мендоса, однако, заявил, что, если некая вещь достаточно искусственна, она
становится абсолютно подобной подлинной. Идеи разлетались вокруг его мозга, будто
сдуваемые порывами ветра с головки одуванчика, на которую так походила его шевелюра,
но мы не принимали ни одну из них всерьез; никто из нас, никто из прочих. Однако
Хоффман усовершенствовал первоначально достаточно сырые и непродуманные гипотезы
Мендосы о расщеплении времени и синтетической аутентичности, сиречь -
искусственной подлинности, и сплел их воедино, создав тем самым совершенно новый
тип сознания. Но мы об этом не знали. Нам хватало насмешек над Мендосой. Мы
хохотали над ним во все горло.
Он мечтал о расщеплении времени - о подрыве диатонической гаммы с ее двумя
нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых
временных форм - а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их
описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал
страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что
время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле,
в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я
продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности!* [Шутка
в пастельных тонах, призванная вызвать среди первокурсников сдержанное хихиканье.
Дезидерио.]
А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только
потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти
исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом!
К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы
предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают
очередной номер "Панча". Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух
отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники.
Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал
неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти
неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали
в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял
развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным
узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный
взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить,
прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности,
предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля
голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка - просто
альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом.
Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме
Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до
нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в
кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла
и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам
из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы
времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации
пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе
оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в
прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое
слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он
представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: "Потенциал
расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения". Там описывался
один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских
шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса
был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш
благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма
замечательной сексуальной разносторонности.
Мендоса описывал свои результаты как "совершение лишенного длительности
состояния, возможно синтезирующее бесконечность". Он утверждал, что их энтузиазм
породил настолько интенсивные колебания, что все часы в заведении вдребезги разнесли
свои корпусы. Он представил в университет счета за услуги не только проституток, но и
часовщика. После этого Мендосу выгнали. Узнав, что его отчисляют, он вломился в
лабораторию и намазал все доски фекалиями. После чего мы о нем больше не слышали.
Но Хоффман, конечно же, не терял с ним контакта. Еще бы, так начался первый большой
этап его исследований...
И так далее, и так далее, и так далее...
По мере привыкания к моему постоянному присутствию он потчевал меня подобной
крепкой смесью теории и биографических фактов по три-четыре раза на неделе, при этом
к нему возвращались давно забытые ужимки и уловки лектора. Часто он охотился за
забытым где-то мелком, чтобы изобразить какие-то диаграммы на доске, существующей
разве что в его воспоминаниях об университете, или комкал в пальцах невидимую
профессорскую мантию. Я находил все эти жесты невыразимо трогательными, подливал в
его стакан и слушал дальше.
Но ни один из этих кусков, из этих обрывков, всплывавших со дна притупленного
возрастом и неудачами разума, не имел для меня большого смысла. Иногда целый час
подобных речей выплескивался на меня словно дождь, и я записывал всего одну, вдруг
задевшую меня фразу. Может быть: "Вещи не могут истощиться", или: "В воображении
ничто не принадлежит прошедшему, ничто невозможно забыть". Или еще: "Изменение -
единственно должный ответ на явление". Я постепенно осознавал, что феноменальная
динамика Хоффмана включала в себя гипотетическую диалектику взаимности и
трансформации, открытие некой формулы, некоего рецепта, многократно ускоряющего
процессы изменчивости; и что он часто говорил в былые времена своему преподавателю о
"непрерывной импровизации коррелятов". Но по большей части я был всецело сбит с
толку. И я готовил на керосинке тосты с сыром, вместе с пивом составлявшие наш ужин,
то грохоча, то что-то бормоча, - непонятные звуки, которые, как я надеялся, старик
истолкует как знак моей растущей заинтересованности и отнесет на счет изменений,
которые претерпеваю я сам.
"Изменчивые сочетания", - обычно говаривал он, потягивая пиво и порыгивая.
Затем, зачерпнув пригоршню магических шаблонов, подбрасывал их в воздух, будто играя
в "пять камешков", и со столь торжественным видом давал им упасть, что мне
приходилось бороться с искушением поверить ему, поверить, что наполовину случайные
расклады, образованные ими под диктовку слепого случая, отзовутся эхом в осажденном
городе, который, как он с раздражением сообщил мне, все еще умудрялся кое-как
держаться.
Время от времени я понемногу задавал вопросы, связанные в основном с фактами,
касающимися личности Хоффмана, а не с общей концептуальной структурой его теории.
- А что они с Мендосой не поделили?
- Женщину, - отвечал он. - По крайней мере так мне однажды сказал Хоффман
- голосом, дрожащим не то от слез, не то от гнева. Не могу сказать, от чего именно, ибо к
тому времени, конечно же, был уже слеп и сведен всего-навсего к какой-то цифири в его
формулах.
Только много позже он сказал мне, что эта женщина была матерью Альбертины.
- А что стало с Мендосой?
- В конце концов он разбрызнул сам себя по бесконечности многоцветной аркой,
своего рода радугой.
Ладно, никто, значит, теперь не узнает причину пожара, разрушившего его
странствующую машину времени!
Были у меня и другие развлечения.
Мадам ля Барб своей молчаливостью напоминала юную девицу. Она откидывала
полог тента, выкладывала на конторку свои дары - бисквит, дымящиеся чашечки
немыслимо вкусного кофе и изредка ароматное кассуле - и с наимимолетнейшей
улыбкой тут же исчезала. Без бороды она была бы толстой, никогда не расстающейся с
фартуком французской крестьянкой с жестким ртом и хмурым лицом, ни разу в жизни не
забредавшей и на километр от своего родного городишка. Бородатая же, была она мила
необычайно, где только не побывала и оставалась самой одинокой женщиной на свете.
Сидя у себя в фургоне, она наигрывала на кабинетном органе мелодии сентиментальных
песенок, с чувством мурлыча печальные слова любви и томления своим высоким, чуть
пронзительным голосом с подчеркнуто аффектированными интонациями. Постепенно,
видя, что я не нахожу ее ни отвратительной, ни смешной, она начала мне доверять.
У нее была всего одна мечта: проснуться однажды утром в городке, где она когда-то
родилась, в своей детской кроватке, с геранью на подоконнике, кувшином и тазом на
рукомойнике. И потом умереть. Я находил ее симпатичной. Чтобы добыть себе средства к
существованию, она выставляла напоказ свой отличительный признак - и делала так уже
тридцать лет, - и, однако, всякий раз, когда праздношатающиеся крестьяне набивались в
ее балаган поглазеть, как она позирует им в белом атласном платье с флердоранжем,
Бородатая Невеста заново ощущала все муки дефлорации, хотя, конечно же, и была
девственницей. "Каждый раз, - говорила она со своим красиво синкопированным
акцентом, - новое изнасилование. Они проникают в тебя глазами".
Борода появилась у нее одновременно с грудями; ей тогда стукнуло тринадцать.
Никогда не отличавшаяся красотой, нескладная и неряшливая девочка, она мечтала только
о том, чтобы остаться незамеченной. Быть может, один из соседних торговцев в этом
сером степенном городке в долине Луары, где все стулья всегда зачехлены и даже тени
падают с оглядкой на правила приличия, мог бы жениться на ней из-за dot*. [Приданое
(фр.).] Ее отец был нотариусом. Дочка пошла к первому причастию с щетиной,
просвечивающей из-под вуали синей послеполуденной тенью. Мать умерла от рака, и
отец пристрастился к растратам. Когда его в этом уличили, он перерезал себе глотку своей
же бритвой. Самая что ни на есть заурядная трагедия. Она зажила одна, прячась за
ставнями в гулком, зажатом со всех сторон доме. Ей было пятнадцать. Вскоре у нее не
осталось ничего, что еще можно было бы продать, а милосердие соседей исчерпалось. В
город приехал цирк. Дрожа и плача, закутавшись в траурную вуаль, она отправилась к
инспектору манежа и на следующий день уже была работающей женщиной. Свое
шестнадцатилетие она отпраздновала на карнавале в Рио и за время своей карьеры
посетила все прославленные города на свете - от Шанхая до Вальпараисо, от Танжера до
Ташкента.
Уникальной ее делала не борода, уникальной ее делал тот факт, что ни разу за всю
свою жизнь не испытала она - хотя бы на один только миг - счастья.
- Вот, - говорила она, поглаживая гофрированные листья одного из растущих у
нее в горшках растений, - это моя monstra deliciosa* [Род лиан, распространенных в
тропических лесах Америки.], мой деликатный монстр.
И ее глаза непроизвольно перебегали на висящее на стене зеркальце. Одну из
черных траурных розеток она прикрепила к его золоченой раме. В своих посещениях ее
фургона я был крайне осмотрителен и никогда не приходил без какого-либо маленького
подарка - букетика фиалок, леденцов, французского романа, прикупленного в
букинистической лавке. В свою очередь, она наливала мне горячий шоколад, пела и
играла для меня.
- Plaisirs d'amours ne durent plus qu'un moment...* ["Мгновенье лишь длятся утехи
любви..." Флориан. Романс.]
Но сама она не ведала никаких радостей. Совершеннейшая леди, она была
исполнена тоскливого обаяния, свойственного засушенному среди страниц совершенно
чудовищной книги цветку. Меня она неизменно звала "Дезире". Визиты к ней всегда
носили оттенок милой скуки, будто навещаешь тетушку, которую горячо любил в детстве.
В пророческом преддверии ада, зажатом между сном и явью, мой хозяин однажды
прокричал: "Все зависит от инерции зрения". Имел ли он при этом в виду только свой
кинетоскоп или же и призраков, наводнивших город? Воспользовавшись его слепотой и
сном, я регулярно копался в очередном наборе шаблонов и, как мог, составлял
исчерпывающий их каталог, хотя эта добровольно затеянная перепись осложнялась
трудностью выяснения, сколько же собственно шаблонов там было, ибо их численность в
мешке постоянно менялась, а классификация и вообще вряд ли была возможна, поскольку
они непременно оказывались другими, стоило посмотреть на них во второй раз.
Я потерял тетради, содержавшие их грубый, неточный список, в землетрясении,
которое в соответствии с теорией Мендосы уже организовывало предшествующие ему
события, используя формальную риторику трагедии. И коли я упомянул о пертурбации, не
знаю, вспоминал ли бы я Мадам ля Барб с такой жалостью, помнил ли бы Мейми
Лосиную Шкуру такой свирепой и испытывал ли бы к своему хозяину такую
привязанность, если бы не знал задним числом, сколь скоро всем им предстояло умереть.
Однако что-что, а это я помню: как бы сильно ни менялось символическое содержание
шаблонов, все они принадлежали к одной из трех разновидностей, а именно:
а) восковые модели, часто снабженные заводными механизмами (наподобие
описанных выше);
б) стеклянные слайды (тоже описанные ранее); и наконец,
в) наборы фотографий, добивающиеся эффекта движения посредством техники
книжек нашего детства - предшественниц мультипликации.
Наборы обычно состояли из шести-семи разных аспектов одной и той же сцены, для
каковой достаточно типична нянька, мучающая ребенка, потом подрумянивающая его над
огнем прямо в детской и, наконец, жадно его пожирающая, всем своим видом показывая,
какое удовольствие доставляет ей эта трапеза. Переходя от машины к машине и наблюдая,
как различные картины этого повествования раскрывают каждая новую грань одного и
того же действия, зритель невольно оказывался под впечатлением, что созерцает событие
в его, так сказать, временной глубине. Сами же фотографии несли на себе явный
отпечаток подлинности. Меня особенно поразила серия, на которой была изображена
затоптанная насмерть конями молодая женщина, поскольку актриса обладала
определенным сходством с дочерью д-ра Хоффмана. Были там и изображения природных
катастроф, например землетрясения в Сан-Франциско, но я не содрогнулся от ужасного
предчувствия, манипулируя ими; более того, я даже проиграл на машине целый набор -
тему с вариациями, - посвященный землетрясению, когда мой хозяин отправился куда-то
выпить. И быть может, мне не стоило совать свой нос куда не просили, в машину, как он,
собственно, и предупреждал... хотя Альбертина говорила мне, что ее отец всегда отступал,
натолкнувшись на границы природы, так что не думаю, что я имел какое-либо отношение
к реальному катаклизму.
В результате проведенных мною в мешке изысканий я пришел к заключению, что
модели и в самом деле представляли все, во что только можно было поверить, средствами
либо прямой имитации, либо восходящего к Фрейду символизма. К тому же они были - в
это по крайней мере верил мой хозяин - до крайности сверхчувствительными объектами.
Он никогда не позволял мне вставлять их за него в машины; он даже запретил заглядывать
в мешок.
- Смотри, если только поймаю тебя, когда ты копаешься в моем мешке, -
пригрозил он, - тут же отрежу тебе руки.
Но я был слишком сметлив, чтобы попасться.
Мейми Лосиная Шкура жила одна в пулевом тире. Каждое утро она выставляла на
соседний забор шеренгу бутылок из-под виски и по очереди отстреливала им горлышки.
Так она оттачивала свое искусство. Она заявляла, что может попасть в хвостовые перья
летящего фазана; утверждала, что с двадцати шагов всаживает пулю в центральное
сердечко пятерки червей; говорила, что может сбить указанное яблоко с ветки указанной
яблони с расстояния в сорок шагов; и она часто зажигала мне сигарету единственной
посланной наискосок пулей. Винтовки были для нее извергающим огонь продолжением
рук; слетал огонь и с ее языка. Одевалась она в окаймленную бахромой кожаную одежду
пионеров старого Запада, однако пышная грива ее желтых волос всегда была завита и
подобрана кверху в монументальном стиле салонов красоты, а между щедрых грудей
непременно свисал чрезвычайно женский медальон, содержавший в себе портрет ее
покойной матери-алкоголички. Она являла собой парадокс: вполне фаллическая женщина
с грудью кормящей матери и ружьем - щедро отпускающей смерть, способной на
эрекцию тканью, - постоянно у бедра. Она гордилась своей коллекцией, насчитывавшей
более пятидесяти старинных или исторических винтовок, пистолетов и револьверов; среди
прочего там были и экземпляры, которыми когда-то владели Крошка Билли, Док
Холлидей и Джон Уэсли Хардин. Каждый день три часа она протирала их, смазывала
маслом и просто любовно гладила пальцами. Она была любовницей оружия. Ей
исполнилось двадцать восемь, и была она непроницаема, будто покрыта шеллаком.
Арестованная на Дальнем Западе за то, что застрелила человека, у которого была
закладная, когда он попытался завладеть фермой ее умирающего отца, она с легкостью
соблазнила тюремного надзирателя, сбежала из тюрьмы и избавилась от группы
добровольных помощников шерифа, перестреляв и их тоже. Но ей скоро наскучила
преступная жизнь, ведь она была художником оружия, а убийство являлось лишь
побочным эффектом ее виртуозности. Скорострельный винчестер был для нее все равно
что страдивариус, а мир ее сплошь состоял из мишеней. Сексуально она предпочитала
женщин. Одно время она работала с парным номером в низкопробном американском
кафе-шантане со стриптизом; в амуниции героя-ковбоя она состреливала всю до
последней нитки одежду со своей возлюбленной, легкомысленной цветущей блондинки
родом из Вены, которую похитила из монастыря. Но эта субретка сбежала от нее с
фокусником и начала новую карьеру: каждый вечер ее распиливали напополам. Эта
стычка с любовью лишь прибавила ей цинизма, и отныне Мейми одна была
застрельщицей всех своих начинаний.
Она любила путешествовать и присоединилась к ярмарке, чтобы посмотреть мир.
Кроме того, она сама заправляла своим аттракционом и поэтому могла присваивать всю
выручку, а после ружей и большой дороги она особенно любила деньги. Я пришелся ей по
душе, ибо она больше всего обожала в мужчинах пассивность; и она предложила мне
работать у нее на подхвате: устанавливать мишени и служить подставкой для шляп и
апельсинов, которые бы она сшибала на сцене у меня с головы. Но я сказал, что моему
дядюшке без меня не обойтись. Ее резкий напор и кружил голову, и изнурял. Раз за разом,
когда ей не удавалось залучить в свой спальный мешок на меховой подкладке одну из
наездниц, она угрюмо обходилась тем, что имелось под рукой, - мною; и эти ночи я
провел словно в утлом ялике посреди бушующего штормового моря. В ее фургоне не
было ничего, кроме козел с ружьями, мишеней и впопыхах добавленной крохотной,
неприметной кухонной плиты; на ней она при случае готовила обжигающие огнем чили и
тяжелые, словно свинцовые, бисквиты, которые, сдобрив сиропом, потребляла на завтрак,
запивая изрядным глотком хлебного самогона. И все же иногда я с удивлением замечал,
как во сне ее бронзовый лик расслаблялся, и она вновь выглядела как томящаяся и
задиристая девчонка-сорванец, стащившая отцовский кольт 45-го калибра, чтобы вволю
побуйствовать на стороне, но разревевшаяся, когда, промахнувшись, попала в лапу своей
немецкой овчарке. А несколько раз я замечал, как она смотрит на растительность Мадам
ля Барб со своего рода завистью. Мейми тоже была трагической женщиной.
Я вижу их всех в ореоле темного света, отбрасываемого уже случившейся трагедией,
вижу, как они с неотвратимостью обреченных движутся к насильственной смерти.
На ярмарке в порядке вещей было, что предметы оказывались совсем не тем, чем
казались. Мейми однажды взяла меня с собой посмотреть, как прекрасные наездницы
обслуживают своих коней в уединении денника. Мы лежали, спрятавшись в сене, пока
они под нами сопрягали самый главный глагол. Доносившиеся до нас ржание и храп с
равным успехом могли вырываться из груди как жеребцов, так и их наездниц, а неистовые
движения колыхали стойло из стороны в сторону так буйно, что мы ежесекундно
рисковали свалиться с нашего насеста. Раскачивающиеся керосиновые лампы, свисавшие
с крыши, придавали бурной сцене характер драматически-экспрессионистического
кьяроскуро, столь прерывистого, что я начал сомневаться кое в чем из того, что видел, и
вспомнил, как мой хозяин пробубнил во сне: "Все зависит от инерции зрения". А тем
временем моя мужественная дама, уже дымящаяся ответным наведенным вожделением,
лапала и теребила меня, что отнюдь не добавляло безопасности нашему неустойчивому
положению, и должен признать, что в этой гулкой ложе страсти я и в самом деле испытал
Мендосову, лишенную длительности бесконечность. Я бы сказал, что мне довелось на
собственном опыте подтвердить его теорию, ибо я не имею ни малейшего представления,
сколько длилась оргия, после того как мы и в самом деле сверзились в трясину
шелковистых конечностей и молотящих по чем попало копыт, а если бы в фургоне были
часы, уверен, они разлетелись бы вдребезги. Кроме того, меня встревожило, что эта сцена
обладала явными чертами сходства с набором фотографий из мешка с шаблонами,
демонстрирующих затаптываемую конями девушку, хотя, конечно, и дразняще
отличалась от них. Но я все равно гадал, в какой степени мне случилось предвосхитить и
предугадать ее. Ну да так или иначе, частенько вся ярмарка казалась мне всего-навсего
каким-то набором шаблонов.
Мейми сломала ребро, когда ее лягнул один из коней, и какое-то время расхаживала
в столь ей не подходящем корсете из повяз
...Закладка в соц.сетях