Жанр: Драма
Безутешные
...Коллинз, которая
сидела на несколько рядов дальше.
На мисс Коллинз было то же элегантное вечернее платье черного цвета, что и в
первый вечер на банкете, и плечи так же закрывала шаль. Слегка наклонив голову и
касаясь указательным пальцем подбородка, она благодушно созерцала лысого поэта.
Некоторое время я не сводил с нее глаз, но не обнаружил в ее облике ничего,
кроме абсолютного, безмятежного спокойствия.
Я перевел взгляд на шумную компанию подо мной: в руках у них оказались игральные
карты. Только тут я различил, что в целом ядро группы составляют пьяные, которых
я встретил в первый вечер в кино и совсем недавно в коридоре.
Игроки вели себя все более развязно, дошло даже до радостных выкриков и взрывов
смеха. Остальная публика бросала на игроков неодобрительные взгляды, но в конце
концов все больше народу, по их примеру, принималось за беседы, хотя и не такие
громкие.
Лысый, казалось, не замечал этого и прочувствованным тоном читал стихотворение
за стихотворением. Минут через двадцать он сделал паузу и, сложив вместе
несколько листков, произнес:
- А теперь мы переходим к моему второму периоду. Некоторым из вас уже известно,
какой ключевой эпизод послужил ему началом. Это открытие, после которого стало
невозможным использовать прежние творческие инструменты, заключалось в том, что
моя жена мне изменила.
Словно под бременем печальных воспоминаний, он повесил голову. И в эту минуту
один из шумной компании выкрикнул:
- Так он, значит, пользовался не теми инструментами!
Его приятели загоготали, и один из них прокричал:
- Плохой ремесленник всегда винит инструмент.
- Его жена, не иначе, тоже, - добавил первый голос.
Этот диалог, явно рассчитанный на максимальное число слушателей, вызвал в зале
оживленное хихиканье. Какую часть из сказанного уловил лысый, определить было
трудно, но он смолк и, не глядя на шумную компанию, снова стал рыться в бумагах.
Быть может, он собирался дать еще какие-то пояснения по поводу смены периодов,
но теперь оставил эту мысль и вернулся к чтению.
Второй период лысого не обнаружил никаких существенных отличий от первого, и
нетерпение слушателей стало нарастать. Дошло до того, что через несколько минут
на выкрик одного из пьяниц (я не разобрал его слов) большая часть зала
откликнулась громким смехом. Лысый, казалось, только сейчас осознал, что теряет
контроль над аудиторией; на полуслове он поднял глаза и стоял так, ошеломленный,
мигая под светом ламп. Самым очевидным решением в подобном случае было бы уйти
со сцены. Другой, позволяющий сохранить достоинство, вариант заключался в том,
чтобы прочесть на прощание еще три-четыре стиха. Лысый, однако, поступил
совершенно иначе. Он начал читать в панически быстром темпе, рассчитывая как
можно скорее завершить программу. Результатом была не только невнятность
декламации, но и торжество супостатов, убедившихся в том, что дичь затравлена.
Раздавались все новые выкрики, исходившие не только от пьяной компании, но и с
других сторон; в разных концах зала публика откликалась смехом.
Наконец лысый сделал попытку вернуть себе контроль над слушателями. Он отложил
свою папку и, не говоря ни слова, умоляюще оглядел толпу. Слушатели, многие из
которых покатывались со смеху, примолкли - руководимые, видимо, не только
угрызениями совести, но и любопытством. Когда лысый вновь заговорил, его голос
обрел властную силу:
- Я обещал вам небольшой сюрприз. Вот он, если угодно. Это новое стихотворение.
Оно закончено всего неделю назад. Я сочинил его специально для сегодняшнего
торжественного вечера. Оно называется просто: "Бродский Завоеватель". Если
позволите.
Человечек снова зашелестел листками, но аудитория на этот раз оставалась
безмолвной. Потом он склонился вперед и начал читать. После первых нескольких
строк он на мгновение поднял глаза и, казалось, был удивлен, обнаружив, что
публика ведет себя спокойно. Со все возрастающей уверенностью он продолжал
декламировать и вскоре даже принялся напыщенными жестами подчеркивать ключевые
фразы.
Я ожидал, что стих будет живописать, в общих чертах, самого Бродского, но вскоре
стало ясно, что он посвящен исключительно сражениям Бродского с алкоголем. В
начальных строфах проводилась параллель между Бродским и различными
мифологическими героями. Бродский изображался то метающим копья с вершины холма
в войско захватчика, то сражающимся с морским змеем, то прикованным к скале.
Публика продолжала слушать с почтительным, чуть ли не благоговейным вниманием. Я
взглянул на мисс Коллинз, но не заметил в ее поведении особых перемен. Она, как
и прежде, сидела, подперев сбоку подбородок указательным пальцем, и созерцала
поэта с неподдельным, но несколько отрешенным интересом.
Через несколько минут поэма перешла в другое русло. Мифические сравнения были
отброшены - и в центре внимания оказались эпизоды из недавнего прошлого,
вошедшие, как я понял, в местные предания. Большая часть намеков, разумеется, от
меня ускользнула, но я догадался, что делается попытка переоценить и
облагородить роль Бродского во всех этих эпизодах. Что касается литературных
достоинств, эта часть на голову превосходила предыдущую, однако, перейдя к
конкретным, знакомым деталям, поэт утратил недавно обретенную власть над
публикой. Ссылка на "драму у павильона на остановке" дала толчок новым смешкам,
которые умножились при упоминании о том, как "изнемогшая в непосильных битвах"
плоть Бродского "сдала позиции за телефонной будкой". Когда же лысый заговорил о
"блестящем акте доблести на школьном пикнике", весь зал разразился хохотом.
Мне стало ясно, что с этой минуты лысый обречен. Последние строфы, славившие
заново обретенную трезвость Бродского, буквально тонули, строка за строкой, в
раскатах хохота. Переведя взгляд на мисс Коллинз, я увидел, что она по-прежнему
держится невозмутимо, только ее палец быстро постукивает по подбородку. Лысый
человечек, чей голос почти полностью заглушали смех и выкрики, наконец закончил
декламацию, с негодующим видом собрал свои листки и гордо спустился с кафедры.
Часть слушателей, почувствовав, видимо, что дело зашло чересчур далеко, щедро
наградила его аплодисментами.
Следующие несколько минут на сцене было пусто - и публика вскоре вновь начала
переговариваться в полный голос. Изучая лица, я с интересом отметил, что, хотя
многие из присутствующих обмениваются веселыми взглядами, другие (а их было
немало) злятся и обращают к кому-то жесты недовольства. Затем на сцене, в свете
прожектора, появился Хоффман.
Управляющий, явно разъяренный, без лишних церемоний поспешил взобраться на
кафедру.
- Дамы и господа, прошу вас! - вскричал он, хотя толпа уже начала
успокаиваться. - Пожалуйста! Прошу вспомнить, как важен сегодняшний вечер!
Выражаясь словами мистера фон Винтерштейна, мы явились не в кабаре!
Суровость этого упрека не всем пришлась по вкусу, компания подо мной
откликнулась ироническим "ух". Но Хоффман продолжал:
- Особенно поразило и огорчило меня то, что многие из вас тупо цепляются за
устаревшие представления о мистере Бродском. Не говоря уже о прочих достоинствах
поэмы мистера Циглера, не подлежит спорам ее основная мысль, что мистер Бродский
победил демонов, терзавших его прежде. И тем из вас, у кого эта мысль,
красноречиво изложенная мистером Циглером, вызвала смех, вскоре - буквально
через несколько мгновений! - станет стыдно. Да, стыдно! Не меньше чем минуту
назад мне было стыдно за весь наш город!
Произнося это, он притопнул ногой, и на удивление большая часть зала лицемерно
зааплодировала. Хоффман испытал заметное облегчение, но он явно не был готов к
такому приему и несколько раз неловко поклонился. Не дождавшись окончания
аплодисментов, он громко произнес в микрофон:
- Мистеру Бродскому подобает не что иное, как роль колосса нашего общества!
Духовного и культурного источника, питающего молодежь. Светоча для тех, кто,
будучи старше годами, тем не менее чувствует себя потерянными и забытыми в эти
темные годы нашей городской истории. Мистер Бродский именно такая фигура! Вот,
посмотрите на меня! За сказанные слова я ручаюсь своей репутацией, своим добрым
именем! Но к чему эти речи? В самом скором времени вы сами во всем убедитесь.
Видит Бог, не такое вступление я собирался произнести; мне очень жаль. Но
довольно медлить. Позвольте мне пригласить на сцену наших глубокоуважаемых
гостей - оркестр Штутгартского фонда Нагеля. А дирижировать им сегодня будет
житель нашего города - мистер Лео Бродский!
Уход Хоффмана за кулисы сопровождался продолжительными аплодисментами. Еще
несколько минут ничего не происходило, затем вспыхнуло освещение в оркестровой
яме и появились музыканты. После новой овации воцарилась напряженная тишина;
оркестранты рассаживались, настраивали инструменты, поправляли пюпитры. Даже
буйная компания, сидевшая внизу, прониклась, видимо, серьезностью происходящего;
они спрятали карты и пристально наблюдали.
Оркестр расселся, и луч прожектора упал на сцену у кулис. Еще через минуту за
сценой послышался топот. Звук нарастал, и наконец в пятно света вступил
Бродский. Он помедлил, вероятно давая зрителям возможность оценить его внешний
вид.
Без сомнения, многие из присутствующих с трудом его узнали. В вечернем костюме и
ослепительно белой концертной рубашке, с тщательно уложенными волосами, он
представлял собой впечатляющую фигуру. Правда, нельзя было отрицать, что
замызганная гладильная доска, которую он по-прежнему использовал в качестве
костыля, несколько портила эффект. Сверх того, когда Бродский двинулся к
дирижерскому подиуму (гладильная доска при каждом шаге громко хлопала), я
заметил, как он обошелся со своей пустой штаниной. Ему не хотелось, чтобы она
болталась, - и это было вполне понятно. Но вместо того, чтобы завязать ее узлом,
он обрезал ее на дюйм или два ниже колена, сделав грубую подрубку. Я понимал,
что в данных условиях об элегантности нечего и думать, однако, на мой вкус, шов
был чересчур заметен и привлекал излишнее внимание к травме.
Но пока Бродский передвигался по сцене, я подумал, что был не прав. Я ожидал,
что толпа, обнаружив, в каком состоянии находится Бродский, испуганно вздохнет,
но этого не произошло. Насколько я мог судить, публика вообще не обратила
внимание на отсутствие ноги и, настороженно притихнув, ждала, когда Бродский
взойдет на подиум.
То ли от усталости, то ли от напряжения, но передвигался он с гладильной доской
не так ловко, как прежде в коридоре. Он сильно шатался, и мне подумалось, что с
такой походкой публика, не замечавшая его увечья, может счесть Бродского пьяным.
В нескольких ярдах от подиума он остановился и раздраженно посмотрел на доску -
она, как я заметил, снова начала раскрываться. Он потряс доску и вновь двинулся
вперед. Ему удалось пройти несколько шагов, и тут в доске что-то сломалось. Как
только он налег на нее всей тяжестью, она начала раскрываться, и Бродский вместе
с доской оказался на полу.
Реакция на это происшествие была странной. Вместо того чтобы испуганно
вскрикнуть, аудитория первые несколько секунд неодобрительно молчала. Затем по
залу пробежал шепоток, коллективное "гм!", словно, несмотря на настораживающие
признаки, публика воздерживалась от окончательного суждения. То же отсутствие
спешки и даже некоторую брезгливость продемонстрировали и трое рабочих сцены,
высланные Бродскому на помощь. Так или иначе, но Бродский, поглощенный сражением
с доской, сердито крикнул, чтобы они убирались. Рабочие остановились на полпути
и, прикованные к месту болезненным любопытством, продолжали наблюдать за
Бродским.
Тот несколько мгновений продолжал корчиться на полу. Он то делал попытки
подняться, то старался высвободить край одежды, застрявший в механизме
гладильной доски. В какой-то момент он разразился проклятиями, которые, видимо,
адресовались доске, но усилители донесли их до публики. Я снова перевел глаза на
мисс Коллинз: она, не вставая с сиденья, наклонилась вперед. Видя, что Бродский
остается на полу, она снова откинулась на спинку кресла и поднесла палец к
подбородку.
Наконец у Бродского дело сдвинулось с мертвой точки. Он сумел выпрямить доску в
сложенном положении и подтянуться, затем гордо выпрямился на одной ноге; доску
он держал обеими руками, расставив локти, словно бы собирался на нее
взгромоздиться. Бродский грозно сверкнул глазами в сторону трех рабочих, а когда
те попятились за кулисы, обратил взгляд на аудиторию.
- Знаю, знаю, - произнес он, и, хотя говорил негромко, микрофоны вдоль рампы
подхватили его голос, - знаю, о чем вы думаете. Ну что ж, вы ошиблись.
Бродский опустил глаза и снова сосредоточился на неловком положении, в котором
находился. Он еще немного выпрямился и провел ладонью по рабочей поверхности
доски, словно впервые сообразив, для чего она предназначена. Наконец перевел
взгляд на публику и произнес:
- Гоните прочь все подобные мысли. Это, - он вытянул подбородок, указывая на
пол, - это просто несчастный случай, и ничего более.
По залу снова пробежал шепот, и затем воцарилась тишина. Минуту-другую Бродский
недвижно стоял, согнувшись над гладильной доской, и изучал глазами дирижерский
подиум. Я понял, что он оценивает расстояние. В самом деле через мгновение он
пустился в поход. Он целиком поднимал раму доски и со стуком опускал ее на пол,
затем подтягивал свою единственную ногу. Публика вначале растерялась, но, видя,
как Бродский упорно продвигается вперед, некоторые заключили, что наблюдают
своеобразный цирковой номер, и начали хлопать в ладоши. Этот пример был быстро
подхвачен всей прочей публикой, так что остаток пути Бродский проделал под
громкие аплодисменты.
Добравшись до подиума, Бродский выпустил из рук доску и, ухватившись за его
полукруглую оградку, осторожно выпрямился. Опираясь на перила, он нашел
устойчивое положение и затем взял дирижерскую палочку.
Аплодисменты, сопровождавшие номер с гладильной доской, стихли, и в зале снова
воцарилась атмосфера напряженного ожидания. Музыканты также поглядывали на
Бродского нервозно. Тот, однако, получив оркестр после многих лет в свою власть,
явно этим упивался и некоторое время продолжал улыбаться и смотреть по сторонам.
Наконец он взмахнул дирижерской палочкой. Музыканты приготовились, но Бродский
вновь передумал и, опустив палочку, обернулся к публике. С добродушной улыбкой
он произнес:
- Все вы думаете, что я мерзкий пьяница. Сейчас увидим, вся ли это правда.
Ближайший микрофон располагался несколько в стороне, и это замечание слышала,
вероятно, только часть аудитории. Так или иначе, в следующее мгновение Бродский
опять взмахнул дирижерской палочкой - и оркестр грянул резкие начальные ноты
"Вертикальностей" Маллери.
Такое начало не показалась мне столь уж чужеродным, однако публика, очевидно,
ждала иного. Многие подскочили, а на пятом-шестом такте затянувшегося диссонанса
на некоторых лицах появился испуг. Даже кое-кто из музыкантов настороженно
переводил взгляд с дирижера на партитуру и обратно. Однако Бродский продолжал
наращивать напряженность, сохраняя в то же время подчеркнуто медленный темп. На
двенадцатом такте звучание взорвалось и, вибрируя, стихло. Публика испустила
легкий вздох, но тут же музыка снова пошла по нарастающей.
Время от времени Бродский опирался на свободную ладонь, но к этому моменту,
глубже погрузившись в себя, обрел, казалось, способность сохранять равновесие
почти без всякой дополнительной поддержки. Он раскачивался и как ни в чем не
бывало размахивал обеими руками. Пока звучали начальные пассажи первой части, я
заметил, что некоторые из оркестрантов бросают в публику виноватые взгляды,
говорящие: "Знаете, это он нам так велел!" Но с каждой минутой замысел Бродского
все больше втягивал музыкантов в свою орбиту. Первыми позволили себя увлечь
скрипки, а затем и прочие инструменты, забывая обо всем на свете, целиком
растворялись в игре. Погружаясь в меланхолию второй части, оркестр, казалось,
окончательно признал власть дирижера. Публика также перестала ерзать и словно
окаменела.
Бродский воспользовался свободной формой второй части, чтобы все больше
углубляться в неизведанные области, и даже я сам, наслушавшийся самых различных
интерпретаций Маллери, не мог не поддаться чарам. Бродский своенравно
игнорировал внешнюю структуру музыки - такие поверхностные украшения, как
тональность или мелодия, указанные композитором, - концентрируя внимание на
скрывающихся под этой скорлупой причудливых формах жизни. Во всем этом было
нечто нездоровое, род эксгибиционизма: Бродский как будто и сам был поражен тем,
что ему открывалось, но не мог противиться позыву следовать дальше. Исполнение
раздражало, но одновременно и захватывало.
Я снова стал изучать сидевшую внизу толпу. Бродскому, без сомнения, удалось
овладеть эмоциями этих провинциалов, и мне подумалось, что мое выступление с
ответами на вопросы пройдет легче, чем я предполагал. Уж если Бродский, с его
спектаклем, ухитрился расположить к себе публику, то что за важность, удачными
или не очень будут мои ответы? Моя задача сведется к тому, чтобы повторить
какие-то уже признанные истины, и тогда, даже недостаточно зная проблему, я
смогу с честью выйти из положения, отделавшись дипломатическими фразами, а при
случае и шутками. С другой стороны, если Бродский приведет публику в смятение и
нерешительность, то, вне зависимости от моего статуса и опытности, мне предстоит
нелегкое испытание. Обстановка в зале все еще казалась неопределенной, и я,
вспомнив тревожное неистовство третьей части, задал себе вопрос, что случится,
когда Бродский до нее доберется.
В тот же миг мне впервые пришло в голову поискать среди публики своих родителей.
Почти одновременно в моем мозгу мелькнула мысль, что если я не обнаружил их
прежде, когда многократно рассматривал зал, то вряд ли найду и теперь. Тем не
менее я не без риска высунулся из шкафа и стал обшаривать глазами помещение.
Некоторые уголки я, несмотря на все усилия, разглядеть не смог и подумал, что
рано или поздно все равно придется спуститься. Даже если не удастся разыскать
родителей, я, на худой конец, возьмусь за Хоффмана или за мисс Штратман и наведу
у них справки. В любом случае, нельзя было дольше злоупотреблять любезностью
тех, кто пригласил меня на этот наблюдательный пост, поэтому я осторожно
повернулся и стал выбираться из стенного шкафа.
Вернувшись на лесенку, я увидел, что очередь внизу сделалась гораздо длиннее.
Ожидающих было не меньше двух десятков, и мне даже стало неловко, что я так их
задержал. Все в очереди болтали без умолку, но при виде меня примолкли. Бормоча
невнятные извинения, я спустился вниз и поспешил по коридору, в то время как
первый из очередников нетерпеливо устремился к шкафу.
В коридоре народу значительно поубавилось, главным образом за счет персонала,
занятого доставкой продовольствия. Через каждые несколько ярдов попадались
неподвижно стоявшие тележки с грузом; иногда на них опирались служащие в рабочей
одежде, которые курили или потягивали напитки из пластмассовых кружек. Когда я
остановился и спросил одного из них, как побыстрее добраться до зрительного
зала, он просто указал на дверь за моей спиной. Поблагодарив служащего, я открыл
дверь и вышел на площадку скупо освещенной лестницы.
Я спустился не меньше чем на пять пролетов. Толкнув тяжелую вращающуюся дверь, я
очутился в похожем на пещеру помещении где-то за сценой. В тусклом свете
виднелись прислоненные к стене прямоугольные щиты с живописной декорацией:
замок, лунное небо, лес. Вверху, над головой, переплетались стальные кабели.
Здесь была ясно слышна игра оркестра, и я пошел на звук, стараясь не споткнуться
по пути о многочисленные коробки. Наконец, преодолев несколько деревянных
ступенек, я понял, что нахожусь за кулисами. Я собирался повернуть назад в
надежде выбраться в зал где-то у первых рядов партера, однако что-то в музыке
(она звучала достаточно громко) заставило меня насторожиться и помедлить.
Минуту-другую я прислушивался, потом сделал шаг вперед и выглянул из-за краешка
тяжелой драпировки - конечно, соблюдая предельную осторожность, поскольку ни в
коем случае не желал показаться слушателям и спровоцировать аплодисменты, но мои
опасения оказались излишними: с этого места Бродский и оркестр были видны мне
под острым углом, и я, похоже, находился вне поля зрения публики.
Пока я блуждал по зданию, многое переменилось. Бродский, вероятно, зашел слишком
далеко: в звучании инструментов появились признаки неуверенности, что обычно
свидетельствует о разладе между дирижером и музыкантами. На лицах музыкантов (я
созерцал их с близкого расстояния) проступали сомнения, недовольство, даже
протест. Когда мои глаза приспособились к свету рампы, я взглянул через сцену на
публику. Мне видны были только первые ряды, но я заметил, что слушатели
обмениваются встревоженными взглядами, беспокойно покашливают и трясут головами.
Одна женщина встала, чтобы уйти. Бродский, однако, дирижировал все так же
вдохновенно, намереваясь, судя по всему, продолжать исполнение. Я видел, как
двое виолончелистов обменялись взглядами и кивками. Этот явственный признак
бунта, несомненно, был замечен Бродским. Его манера дирижирования сделалась
неистовой, и музыка приобрела опасный крен в сторону извращенности.
До этой минуты я плохо видел лицо Бродского, поскольку смотрел сбоку и сзади, но
когда тот стал активней вращать туловищем, мне удалось несколько раз бросить
взгляд на его черты. Только тут меня осенило, что на поведение Бродского влияет
некий посторонний фактор. Я пристальней изучил, как он изгибается и съеживается,
подчиняясь какому-то внутреннему ритму, и мне стало ясно, что Бродский
испытывает, причем уже некоторое время, сильную боль. Осознав это, я понял, что
все признаки подтверждают мое предположение. Бродский едва-едва держался, и его
лицо искажала гримаса не столько вдохновения, сколько муки.
Нужно было что-то предпринять, и я поспешно начал взвешивать ситуацию. Бродскому
предстояло исполнить еще полторы - причем весьма ответственные - части пьесы, а
затем сложнейший финал. Благоприятное впечатление, произведенное им раньше,
быстро сошло на нет. В любую минуту публика могла вновь взволноваться. Чем
больше я задумывался, тем яснее становилось, что исполнение нужно прервать; я
спрашивал себя, не следует ли мне выйти на сцену и осуществить это самому.
Действительно, из всех присутствующих только я один мог бы вмешаться в
происходящее, не вызвав в публике большого переполоха.
Еще несколько минут я, однако, не трогался с места, раздумывая о том, как на
практике обставить свое появление. Выйти на сцену и замахать руками, чтобы
музыканты отложили инструменты? Такой поступок не только граничил бы с
наглостью, но и указывал бы на недовольство игрой - впечатление было бы ужасным.
Много лучше было бы, возможно, дождаться анданте и прокрасться осторожно и
незаметно, посылая любезные улыбки Бродскому и оркестрантам; согласовать свои
действия с музыкой, чтобы казалось, будто мой выход предусмотрен заранее. Без
сомнения, зал взорвется овациями, после чего я мог бы поаплодировать сперва
Бродскому, потом музыкантам оркестра. Оставалось надеяться, что у Бродского
хватит сообразительности постепенно "погасить" музыку и раскланяться. Если я
буду на сцене, едва ли толпе придет в голову обидеть Бродского. Под моим
влиянием (я стану аплодировать и улыбаться, словно бы уверенный в неоспоримых
достоинствах исполнения) слушатели могут вспомнить об удачном начале и вернуть
дирижеру свои симпатии. Бродский, отвесив пристойное число поклонов, повернется,
чтобы уйти, и я любезно помогу ему спуститься с подиума: может быть, сложу
гладильную доску и дам ему, чтобы он снова использовал ее в качестве костыля.
Потом я провожу его за кулисы, часто оглядываясь на зал, чтобы побудить
слушателей не жалеть ладоней. Если мой расчет окажется правильным, я сумею
спасти положение.
Однако через мгновение случилось то, чего, наверное, следовало ожидать заранее.
Бродский описал дирижерской палочкой широкую дугу и почти одновременно другой
рукой рубанул воздух. При этом он потерял равновесие. Он слегка подпрыгнул, а
потом рухнул на край сцены, увлекая за собой перила, гладильную доску, ноты и
пюпитр.
Я ожидал, что все бросятся ему на помощь, но ошеломленный вздох, последовавший
за падением, сменился растерянной тишиной. Бродский лежал ничком и не двигался,
и по залу вновь пробежал гул. Наконец один из скрипачей отложил инструмент и
двинулся к Бродскому. За ним тут же последовали другие рабочие сцены, но, когда
они окружили распростертого дирижера, в их движениях чувствовалась какая-то
неуверенность, словно они намеревались сурово осудить разыгравшуюся сцену.
До сих пор я колебался, не зная, к чему приведет мое появление, но теперь пришел
в себя и поспешил на сцену, чтобы присоединиться к помощникам Бродского. Когда я
приблизился, скрипач вскрикнул и, опустившись на колени, озабоченно склонился
над Бродским. Затем он поднял глаза на нас и испуганно прошептал:
- Боже, у него ампутирована нога! Удивительно, как он держался до сих пор!
Раздались возгласы изумления, собравшиеся вокруг Бродского (человек десятьдвенадцать)
обменялись взглядами. Неизвестно почему, все вдруг решили, что
новость об отсутствующей ноге не должна дойти до публики, и теснее сгрудились
вокруг Бродского, дабы спрятать его от публики. Те, кто стоял к нему ближе,
потихоньку совещались, решая, уносить его со сцены или нет. Затем кто-то дал
знак, и занавес начал закрываться. Но тут же обнаружилось, что Бродский лежит
как раз на пути занавеса; протянулось несколько рук - и Бродского оттащили от
края сцены, прежде чем занавес закрылся.
От встряски Бродский начал приходить в себя, и когда скрипач перевернул его на
спину, он поднял веки и внимательно оглядел склонившиеся над ним лица. Затем
проговорил голосом, более всего похожим на сонный:
- Где она? Почему она меня не поднимает? Присутствующие обменялись взглядами.
...Закладка в соц.сетях