Жанр: Драма
Дорогой мой человек 1. Дело, которому ты служишь
... с Никитской" - в честь лично
принадлежавшего Федору Ивановичу особняка на Никитской улице первопрестольной нашей
Москвы. В ту пору своего практического возвышения очень увлекся Федор Иванович
нашатырем как панацеей от ряда болезней и вообще от катаральных состояний. Нашатырная
эта теорийка, друзья мои, ничем не хуже многих иных современных профессору Иноземцеву.
Но интересно то, что, когда иные выдуманные, сфантазированные теории мгновенно
проваливались в тартарары, нашатырная цвела пышным цветом. Как же это могло случиться?
И Полунин хитро поглядывал на аудиторию, ожидая ответа. Но все молчали. И с
невеселым вздохом Полунин продолжал свое повествование:
- А могло это случиться потому, что "молодцы с Никитской" - все люди тертые,
дошлые и о себе исправно пекущиеся, молодые, средних лет и на склоне оных - доставляли
своему патрону сведения только о чудесных исцелениях при помощи нашатыря - салманки
проклятой. Выдавая желаемое Федором Ивановичем за сущее, они ставили его, прекрасного в
самом высоком смысле этого слова доктора, в глупое положение, перед студентами, которые
над нашатырем уже смеялись. Но Иноземцев давал своим молодцам, а вернее -
лекарям-лакеям, хлеб не скупою отнюдь рукой, и хлеб давал, и мед, и млеко. В благодарность
за то, а также из боязни огорчить своего шефа и патрона сии "молодцы с Никитской"
беззастенчиво обманывали Иноземцева. Они, по выражению Николая Ивановича Пирогова,
"жирно ели, мягко спали и ходили веселыми ногами в часы народных бедствий", а Иноземцев,
разумеется, заслуг своих величайших перед наукой не потерял, но в смешное положение себя
перед своими современниками поставил, а так как среди современников непременно находятся
и летописцы, то нет такого тайного, что впоследствии не стало бы явным. Анекдот этот я
привел вам нисколько не для умаления памяти Иноземцева, а только для того, чтобы на таком
явственном примере упредить: никогда, дорогие товарищи сыны Эскулапа, не давайте
проверять ваши открытия людям, зависящим or вас материально, людям, вам подчиненным и с
вами иерархически связанным. Смешок - препоганая штука. Он надолго прилипает к самому
наиталантливейшему человеку, ежели тот обмишурится. Очень в этом смысле надо за собой
следить и за своими коллегами, говоря ради них самих, ради товарищеских отношений, ради
чести врачебного сословия одну правду, только правду, всегда правду...
Чем дальше, тем явственнее Пров Яковлевич отмечал на курсе Володю и иногда подолгу
разговаривал с ним вдвоем в тихом институтском парке. Там он отдыхал, выходя из своей
терапевтической клиники, курил толстые папиросы собственной набивки, посматривал в небо,
рассуждал, словно продолжая прерванную недавно беседу:
- Написать бы книгу об ошибках великих докторов. Предложил недавно одному умнику
- так рассердился, представить себе невозможно! И слова какие в ход пошли: дискредитация,
разложение умов, подрыв научного миросозерцания - удивительно, как рассердился мой
умник! Ох, густо у нас еще с корпоративным духом, дышать иногда трудновато! Все
почтеннейшие, все глубокоуважаемые, все в великие надеются пройти, хоть петушком, хоть
бочком, а надеются. Но нелегко оно. Поэтому заранее обороняются, чтобы их миновала чаша
сия. Минует! Интересны ошибки крупных людей, а не ваши, так ведь даже и не слушают.
Пирогов столь велик был, что не боялся сам писать о своих ошибках. И весьма поучительно
получалось для целых поколений, так нет, отвечают, что не то. Разумеется, не то. А материал у
меня собран отменный. Посмотрел кое-что мой умник и напомнил мне, как наша корпорация в
свое время встретила "Записки врача" Вересаева. Это, говорит умник мой, еще цветочки, мы
бы тебе ягодки показали, как они произрастают...
Как-то, повстречав Володю на Пролетарской улице, показал ему роскошно изданную
книгу - в коже, с золотым тиснением, с золотым обрезом. И рассердился:
- Экая подлость! Как изволите видеть, название сему фолианту "Чума в Одессе" -
исследование с приложением портретов, планов, чертежей и рисунков. На первом месте
находим мы портрет дюка де Ришелье, засим Воронцов при всех регалиях, исполненный
чувства собственного превосходства над малыми мира, ну-с, барон Мейендорф и прочие
победители одесской эпидемии. И, обратите благосклонное внимание, ни одного врача. Крыса
изображена, селезенка чумной черной крысы тоже нашла себе место вместе с бубоном черного
пасюка, а докторов-то и нет. Недостойны! Скромность на грани подлости! Купил у букиниста,
перелистал и расстроился. Почему дюки эти, графы и бароны в эполетах с вензелями, с
аксельбантами и знаками орденов изображены, а прекрасный наш Гамалея - бесстрашный и
чистый сердцем доктор - не удостоен? Впрочем, будьте здоровы!
В другой раз, сидя на своей любимой скамье, рассказал Володе:
- Известно, что великий Боткин Сергей Петрович тратил много сил на борьбу с
иноземным засильем в отечественной медицине, и было это исторически справедливо, потому
что, например, главный медицинский инспектор в ведомстве императрицы Марии лейб-медик
Рюль не только говорил, но и писал даже, что, "пока я буду медицинским инспектором
мариинских учреждений, никогда не станет не только старшим врачом, но и ординатором в
учреждении под моим ведомством ни один русский врач". И это писалось в России и
одобрялось царской фамилией, не знавшей по-русски. Оно так, оно конечно, бешенство Сергея
Петровича справедливо, но зачем же даже ему, тем более ему, Боткину, стулья ломать? Ведь он
тем самым опускался до лейб-медика Рюля, но отнюдь над ним не возвышался. Ведь,
рассердившись, разгневавшись, будучи в крайности, Сергей Петрович стал совершать
постыдные для своего имени и для нашего Отечества глупости, выкидывать антраша, вплоть,
до неприличных анекдотов, потому что ведь, согласитесь, всякий шовинизм и национализм есть
гадость. Так если Рюль - подлец и холуй, зачем же его способами действовать? А наш великий
Боткин по этой дорожке именно и пошел, и дошел до того, что при оценке достоинств
кандидатов на ординаторские должности брал только тех, кто носит фамилии на "ов" или на
"ин". И опять-таки несмешной случай приведу вам. Было Сергеем Петровичем отказано
способнейшему юноше по фамилии Долгих. В спешке консультаций, приемов и визитов
великий наш Боткин решил, что сибиряк Долгих - немец, как, например, ненавистные ему на
"их" - Миних, Либих, Ритих. Не вдаваясь в позор отбора кандидатов по этому принципу,
добавлю еще, что и здесь честным людям следовало бороться с завиральностью Боткина, но
они предпочли обойтись и стушеваться, тем самым подставив имя и величие нашего Боткина
под многие удары, как прижизненные, так и впоследствии. А зачем?
Всему курсу вдруг жаловался:
- Что делали с наукой русской, что только делали! Сергея Петровича Боткина, доложу я
вам, величайшего учителя целого поколения русских врачей, определили лейб-медиком к
стареющей стерве - императрице Марии Александровне и на продолжительное время
заставили бросить академию. А ведь там-то и была его жизнь, ибо жизнь есть не что иное, как
делание. Самый расцвет был боткинского гения, самое время работать и работать, а он
прогуливался то в Ливадии, то в Каннах, то в Сан-Ремо, то в Ментоне. "Как изволили почивать,
ваше величество?" О, черт!
Ласково щурясь, похаживая перед кафедрой, рассказывал курсу о гениальных докторах
прошлого, о которых знал очень много, подробно, так, будто был близко знаком им. Вообще
Устименко замечал, что при всем своем критическом складе ума Полунин очень любил
говорить о людях хорошо, удивляться талантливости, глубине и силе мысли,
работоспособности, "полной отдаче своему занятию", как выражался Пров Яковлевич.
- В истории медицины очень скучно о них пишут, - говорил Полунин. - Какие-то они
все, наши дорогие, ужасно там приглаженные и вроде бы все с венчиками или, может быть,
даже блинов не ели, не влюблялись и не сердились. А они люди были, как Пушкин или как
иные гениальные человеки. Еще, прошу заметить, очень мы скупы на истинное определение
иного медицинского деятеля в том смысле, чтобы полностью отдать должное уму и силе
деятельности данного работника. Жадны на этот счет наши медицинские писатели, боятся
покойника перехвалить. Вероятно, это еще и потому, что любой покойник в разработке теорий
своих где-то ошибался, ну, а раз ошибался, то как бы чего не вышло. Один знакомый мой дурак
в статеечке нашелся даже упрекнуть замечательнейшего гения Захарьина в незнании
микробиологии. Интересно одно только, и весьма даже интересно, что бы этот
симпатичнейший дурак в захарьинские времена делывал и как бы сам себя лично в бурях эпохи
развития микробиологии вел? Почему вы на меня таким ироническим взглядом, студент
Степанов, смотрите, разве я что-либо дикое говорю? Я ведь только так, профилактически,
чтобы вы, ученики мои, от греха подальше убирались, ежели в науке засвистит какой-либо
очередной дурацкий ветрило...
Аудитория слушала завороженно. Евгений тщательно записывал насчет "дурацкого
ветрила". Полунина он боялся и ненавидел, чувствуя, что Пров Яковлевич его презирает.
Володя сидел, склонив голову на руку, знал, что сейчас будет нечто интересное. И
Полунин рассказывал:
- Повспоминаем Боткина, полезно. Кстати, читал он в Медико-хирургической академии
в то же самое время, что и профессор ботаники - бывший садовник дворца великой княгини
Елены Павловны - Мерклин. Сей высокопочтенный ученый читал буквально по бумаге и
буквально следующее: "Растение состоит из клеточков, как каменная стена состоит из
кирпичев". Но ведь он был садовником самой великой княгини, - почему же не сделать
отсюда скачок в профессора? В эту же пору преподает талантливый человек Евстафий
Иванович Богдановский, крутой мужчина и враг учения Листера. Операции делает он в
сюртуке, а дабы не испачкать сукно, еще и в черном клеенчатом фартуке. Лигатуры висят на
задвижке оконной рамы, и фельдшер по мере надобности мусолит для крепости каждую во рту,
а передавая генералу, с почтительностью произносит: "Извольте проверенную, ваше
превосходительство!" О карболке, сулеме и прочем нет и помину. И в ту же пору ярый
поклонник Листера профессор Пелехин в порыве души так высоко вознесся, что сбрил в
гигиенических целях не только бороду и усы, но даже брови.
Аудитория смеялась, Полунин раздраженно и обиженно говорил:
- Ничего смешного, товарищи будущие врачи, здесь нет. Путь науки трагичен. Пелехин
верил, понимаете ли вы, верил и мучил себя и других своей верой в то, что именно так он будет
спасать человеческие жизни. Я понимаю, товарищ Степанов, что вам Пелехин смешон, а я, и не
стыжусь в этом признаться, плакал, когда узнал, как он себе, милый наш Пелехин, брови сбрил
и таким чудищем не только домой пришел, но и в академию.
Порывшись в портфеле, Пров Яковлевич вытащил листок, помахал им, велел:
- Слушайте! Это профессор Снегирев на открытии первого в России съезда акушеров и
гинекологов в речи произнес. В 1904 году дело было, не так уж, в сущности, и давно, в нашем
веке.
И прочитал:
- "Не могу не вспомнить без ужаса, как по часу, по два, по три брюшная полость была
открытой: больная, хирург и его ассистенты находились под непрерывным спреем (ну, спрей -
это распылитель влаги, качали его, понятно, да?), спреем пятипроцентного раствора карболовой
кислоты: и в полости рта у окружающих появлялся сладковатый вкус от карболовой кислоты,
сухость слизистой, а в урине больной и окружающих врачей открывалось обильное количество
карболовой кислоты. Мы отравлялись и отравляли больных, потому что верили (верили!), что
мы этим отравляем заразу в организме больной и в окружающей атмосфере. Да будет прощено
нам это увлечение! Еще ужаснее стало, когда карболовую кислоту сменила сулема. Мы мыли
руки и губки раствором ее, мы теряли зубы, а больная - жизнь..."
Большое лицо Полунина сморщилось, он сказал, пряча листок в портфель:
- Так претворялось в жизнь поначалу великое учение Листера. Смешно? Нет, не смешно!
Прекрасный русский хирург Алексей Алексеевич Троянов сам умер от нефрита, развившегося
под воздействием карболовой кислоты. И это не смешно. А теперь вернемся к Боткину. Сергей
Петрович Боткин, чудеснейший этот цветок, расцвел в трудную для науки пору. И все-таки он
создал школу, могучее движение в медицине, и, несмотря на отсутствие ораторского дара, на
лекциях его всегда бывало не менее четырехсот, а то и пятисот слушателей. В диагностике он
стоял неизмеримо выше всех своих современников, умел слушать, думать, всесторонне
оценивать заболевание больного и стратегически решать задачу. О силе его как диагноста
свидетельствует множество фактов, о которых мы с вами беседовали, но вот вам еще один:
привозят в клинику бабу средних лет. Из анамнеза ничего полезного узнать не доводится, сама
же больная говорит, что дён восемь назад покушала щучной ушицы, после чего занемогла,
перестала есть и свалилась. Ну-с, кашель, синюха на лице, конечности холодные, от пищи
отказывается, дремлет. Опытными докторами болезнь определена как катаральное воспаление
легких. И вот приходит Боткин, выслушивает, постукивает, задумывается и характерным своим
московско-замоскворецким говорком доверительно сообщает: "Ищите завтра при вскрытии
тела нарыв в заднем средостении, вблизи пищевода".
Представляете себе физиономии почтеннейших ординаторов, куратора и иных докторов
- серьезных ученых, но, разумеется, не талантливых. А тут - гений!
Ну-с, вскрытие и заключение: "Гнойное воспаление стенки пищевода, прободение его с
образованием нарыва в заднем средостении и гнилостное заражение крови".
Все стало понятно: рыбья кость, застряв в пищеводе, вызвала гнойный медиастенит со
всеми последствиями.
Я произнес слово "гений" не случайно, товарищи студенты. Гений Сергея Петровича
заключался в том, что он видел и слышал невидимое и неслышимое другими и умел выдвигать
на первое место клинического анализа самое потаенное и главное страдание, умел отыскивать
"гвоздь" болезни. Но объяснить многое из того, что чувствовал сам, не мог. Бывало, никто не
улавливает никаких изменений в сердечной деятельности, а он утверждает: "Я слышу
акцентик!" Попозже слышит он "шумок". И только когда болезнь подходила к трагическому
своему финалу, другие профессора начинали слышать то, что утверждалось Сергеем
Петровичем с самого начала. "Я вижу серовато-фиолетовый оттеночек покрова", - утверждал
Боткин, прикладывая к своим очкам еще и пенсне. И он, со своим слабым зрением,
действительно видел то, чего не видели другие. "Я ощущаю явственно бугорок!" - говорил он,
когда никто еще ничего не ощутил. И поэтому авторитет Боткина был всегда и совершенно
непререкаем...
Полунин помолчал, всматриваясь в напряженные лица студентов. И все понимали, что
сейчас-то он скажет самое главное, то, ради чего в который раз вспоминается Сергей Петрович
Боткин.
- Однако же в непререкаемости есть свой особый трагизм, и не для того, чтобы
опорочить память великого доктора, я расскажу вам один маленький эпизодик, но для того,
чтобы вы извлекли для себя, как для врачей будущих, соответствующий вывод. В том
академическом году Боткин уделял особое внимание тифозным больным, и случилось так, что
аптекарский ученик фигурировал перед студентами в качестве объекта клинического разбора,
произведенного Боткиным. Больной выздоровел, но долгое время жаловался на головные боли.
Тем не менее, так как головные боли не укладывались в предначертанную Сергеем Петровичем
схему, аптекарский ученик был обозначен, и притом официально, симулянтом, не желающим
подчиниться формуле директора клиники: "Здоров, к работе способен". И доктора, имеющие
свое мнение, противное мнению Боткина, промолчали. Шестнадцатилетний же юноша умер,
взял да и умер! Профессор Руднев по смерти аптекарского ученика сказал студентам уже в
анатомическом театре: "Посмотрим же на трупе, что это за болезнь-симуляция, которая
причиняет неожиданно смерть".
Юноша скончался от гнойника в мозгу.
Непререкаемость научного авторитета действительно гениального доктора привела к
катастрофе в данном случае. Коллегиальность решения в трудном вопросе обязательна,
будущие врачи, даже при наличии такого профессора, как Боткин. И если крупный деятель
ошибается, вы обязаны своей честью против этой ошибки говорить.
Полунин помолчал, задумавшись, потом вдруг спросил:
- А что вы знаете о нашем современнике, ныне здравствующем профессоре Клодницком
Николае Николаевиче и о его помощниках и учениках?
Аудитория молчала.
- Но вам известно, что Николай Николаевич - крупнейший наш эпидемиолог?
- Автор ряда научных работ! - сказал Миша Шервуд. - Известных работ.
- Если выдающийся профессор, то, по всей вероятности, автор ряда работ, -
неприязненно улыбнулся Полунин. - Вы как всегда правы, Шервуд!
И не сразу заговорил опять:
- Я по странной ассоциации вспомнил - смерть, вскрытие. Так вот, если память мне не
изменяет, друг и помощник профессора Клодницкого русский врач Деминский второго октября
1912 года впервые выделил культуру палочки чумы из спонтанно заболевшего суслика. Дело
происходило в астраханском губернаторстве, где отмечен был ряд чумных вспышек. Ну-с,
заразился Ипполит Александрович Деминский легочной формой чумы, сам произвел
исследование своей мокроты и дал телеграмму Николаю Николаевичу в Джаныбек. Текст этой
телеграммы вам, будущим врачам, рекомендую записать, для того, чтобы помнить ее наизусть...
И, размеренно шагая возле кафедры, Полунин продиктовал ровным, казалось, даже
спокойным голосом:
- "Я заразился от сусликов легочной чумой. Приезжайте, возьмите добытые культуры.
Записи все в порядке. Остальное все расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай
экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский". Записали?
- Записали! - ответил Пыч.
И Огурцов повторил, словно эхо:
- Записали.
- Николай Николаевич, разумется, приехал, - продолжал Полунин, - приехал и
выполнил последнюю волю покойного, вскрыл труп на кладбище, на ветру, сам подвергаясь
опасности заражения. Вот у каких людей советую вам учиться.
Тихо было в аудитории, тихо и напряженно. А Полунин вновь возвращался к Боткину, но
теперь по поводу чумы:
- Врач, молодые товарищи, никогда не должен попадаться в собственную схему, иначе,
знаете ли, пребольшие неловкости случаются. Прекрасный наш доктор, чудо, умница, Сергей
Петрович в конце восьмидесятых годов очень ждал чуму в Петербурге с Волги. Вошла оная
чума в историю медицины под названием "Ветлянская". Так-то! В ожидании чумы Боткин все
присматривался к опуханию лимфатических желез у своих больных и предположил, что
количественное развитие этих опухолей есть патологическая основа для возможности
занесения чумы в Петербург. Вот и попадись на эдакое подготовленное поле некий дворник
Наум Прокофьев. Опухание желез всего тела, строжайшее наблюдение, изоляция и диагноз
категорический в присутствии студентов: чума! Сам Боткин сказал: чума! Сам великий Боткин!
И так как никто из сомневающихся (а такие были) и в данном случае не посмел возразить, то
пошла кувырк-коллегия. Побежал из чиновного, бюрократического Петербурга этот самый
Петербург. Помчались из царской столицы кареты, пошли переполненные поезда: воя от
страха, поехали по своим вотчинам действительные тайные, статские, отставные генералы,
дельцы и свитские - подальше от чумы! Так-то, товарищ Степанов!
Споры и раздоры
Евгений ни Ганичева, ни Полунина терпеть не мог. Он не понимал, о чем они говорят; на
их лекциях лицо его выражало растерянность; на общекурсовом комсомольском собрании он
даже пожаловался, что устал от негативных лекций, что ему нужны положительные знания, а не
скептические усмешки по поводу великих завоеваний науки. Пыч - самый старый студент на
курсе, уже седеющий, с проплешиной человек, молчаливый и всегда занятый, - вдруг вспылил
и обрушился на Степанова со всей своей всесокрушающей, тяжелой силой. И все коммунисты и
комсомольцы курса вслед за Пычем сомкнутым строем двинулись на Евгения. Он попросил
слова для справки - ему не дали. Он попросил разрешения признать свои ошибки - тоже не
дали. Но старик Пыч выступил во второй раз.
- Товарищи! - сказал он своим сорванным, кавалерийским голосом. - Товарищи!
Профессора Ганичев и Полунин учат нас думать. Думать и задумываться! Да, нам трудно
подвергать сомнениям простые истины учебников. Но ведь наступит время, когда каждый из
нас останется один на один с больным, останется без помощи профессора, без клиники, просто
вот так: изба, вот я - врач, а вот он - больной. И разве можно все к этому дню заучить? Но
уметь думать, как медики, как врачи, можно выучиться. Понятна моя мысль?
Пыч говорил долго, и слушали его охотно и радостно. Всем было приятно, что любимец
курса Пыч, Старик, которому таким трудом доставалось учение, понимает Ганичева и
Полунина. А так как на свете нет ничего тайного, что не стало бы явным, то надо было думать,
что и Полунин, и Ганичев узнали о курсовом собрании и о том, как горячо и страстно говорили
о них студенты...
Полунин был крупнейшим в области терапевтом. Он преподавал в институте, руководил
терапевтической клиникой, принимал в амбулатории при клинике. Огромный, пышущий с виду
здоровьем, с засученными рукавами белого, щегольски подкрахмаленного халата, грубиян и
насмешник со студентами, он был удивительно кротко жалостлив к истинно страдающим
людям, необыкновенно терпелив с тяжелобольными и словно бы стыдился перед ними своего
зычного баса, румянца, здоровья, несокрушимой силы. С необыкновенным тактом обходил он
сложные стороны обследования больных, никогда не покушался на стыдливость, не
притаскивал студентов болтливыми толпами, не мучил страдающих людей демонстрациями их
недугов, хотя студенты все отлично понимали на том условном, особом языке, которым
пользовался Пров Яковлевич в клинике.
Постепенно Володя стал замечать, что главным в жизни Полунина была клиника. Здесь
он, не щадя своего времени, разбирал больного, стараясь как можно яснее и точнее
растолковать студентам все отклонения данного организма от нормы, старался сгруппировать
эти отклонения и наконец поставить диагноз. Густорыкающий его голос нерешительно,
осторожно вначале словно бы искал, потом делался спокойнее, вопросительные "так?"
исчезали, уступая место железной логике утверждений. Еще и еще Полунину мешали
случайные, третьестепенные факты и наблюдения; он, сердясь, устранял и их, словно бы
отпихивая своей широкой ладонью; потом огромными ручищами строил пирамиду, вершиной
которой был диагноз.
- А? - спрашивал он вдруг победным шепотом, и студенты смотрели на него с
восторгом, как на колдуна. - Думать надо, молодые товарищи, думать и стратегически решать
задачу. В данную минуту мы определили расположение войск противника, его силы, его
резервы. Чем же располагаем мы?
У Володи яростно колотилось сердце. То, что час назад было неясным, расплывалось,
исчезало и таяло в огромном количестве симптомов, признаков, схожестей, - все это обретало
контуры, ясную и законченную форму: болезнь была названа. И оказывалось, что болезнь эта
вовсе не редкая и не редчайшая, а самая распространенная, та, с которой непременно и много
раз придется иметь дело будущим медикам. Пров Яковлевич, кстати, не слишком
злоупотреблял тем, что, к сожалению, еще любят демонстрировать своим студентам некоторые
преподаватели: редчайшие заболевания и особые, сложнейшие формы этих "интереснейших"
случаев не казались Полунину так уж необходимыми будущим молодым врачам.
- Не разберешься, молодой друг, - говаривал он, - вызовешь санитарный аэроплан, не
при царе Горохе живем - при Советской власти. Альма матер должна научить тебя оказывать
массовую помощь и быть врачом не узкой специальности, а врачом с кругозором, деятельным,
толковым, энергичным доктором...
О, какое это было наслаждение - следить за ходом мысли Полунина, когда медленно и
осторожно, словно слепой, постукивающий своей палкой, шел он от вопроса к вопросу, в то же
время прощупывая селезенку и печень больного, разглядывая рентгенограммы, результаты
лабораторных исследований, обращаясь к оружию из арсеналов патологии, анатомии,
физиологии, шел навстречу всем темным местам, провалам, противоречиям, сопоставляя
непонятное и превращая вдруг, мгновенно, хаос, бессмыслицу, вздор, взаимно исключающие
симптомы в единое, стройное, законченное целое, в вершину своей пирамиды - в диагноз.
С трепетом почти священным, боясь за своего бога, входил Устименко с другими
студентами в серое здание клинической прозекторской, на фронтоне которой были выбиты
латинские слова: "Hie locus est ibi mors gaudet sucurrere vitam" ("Здесь смерть помогает
жизни"). Больной, безнадежность состояния которого месяц назад определил Пров Яковлевич,
умер. Отчего же он умер? Сейчас об этом должен был сказать Ганичев - последний и
совершенно неподкупный судья.
Огромный Полунин сел неподалеку от секционного стола, служитель дядя Саша, как
звали его студенты, начал вскрытие. Ганичев монотонным голосом (в прозекторской он
никогда не шутил и не позволял этого никому) объяснял студентам то, чего они не понимали. И
странно, и страшно, и, как это ни дико, радостно было слышать, что Полунин еще тогда, месяц
тому назад, во всем был абсолютно прав, все невидимое видели его глаза, глаза человека,
вооруженного рентгеновским аппаратом, лабораторными исследованиями, глаза стратега.
Больной умер. Наука еще не научилась бороться с этой болезнью в этой стадии. Но наука
проникла в недоступные еще так недавно области. И наука могла спасти погибшего больного,
если бы сам он обратился к этой науке раньше, хоть немного раньше...
Вскрытие кончилось. Полунин и Ганичев со студентами вышли в парк, сели на скамью.
Ярко светило холодное осеннее солнце, медленно, кружась в прозрачном воздухе, падали
желтеющие листья кленов и берез. Ганичев закурил. Пров Яковлевич сидел, опустив лобастую
голову, хмурый, всем недовольный. Внезапно почти с бешенством он сказал:
- Если бы еще
...Закладка в соц.сетях