Жанр: Драма
Деревушка
...олос, над неряшливым, не всегда чистым платьем,
кое-как натянутым со сна перед самым завтраком, имело такой вид, словно
полицейская облава только что вспугнула ее с ложа преступной любви, и
сталкивалась с ним в прихожей, когда он возвращался к полудню, и всегда
проходила мимо, как будто он был пустым местом. И вот однажды на нее
напялили воскресное платье, сложили остальные ее вещи - яркие халаты и
ночные сорочки, выписанные из города по почте, дешевые непрочные туфли, весь
ее туалет в огромный саквояж, посадили ее в коляску, отвезли в город и
выдали замуж - за него.
Рэтлиф тоже был в Джефферсоне в тот понедельник. Он увидел, как они
втроем идут через площадь от банка к зданию суда, и пошел следом. Пройдя
мимо дверей канцелярии, он увидел, что они там; он мог бы подождать немного,
тогда он увидел бы, как они пойдут оттуда к мировому судье, стал бы
свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже
знал, что происходит, а потому пошел прямо на станцию, прождал час до поезда
и не ошибся; он увидел, как в тамбуре появились рядом плетеный чемодан и
огромный саквояж, и это не казалось больше нелепым и странным; увидел за
плывущим окном вагона спокойное, красивое, похожее на маску лицо под
праздничной шляпой, оно глядело куда-то мимо, и это было все. Проживи он всю
весну и лето на самой Французовой Балке, он и тогда узнал бы не больше:
маленькая деревушка, безвестная, убогая, заброшенная однажды волею случая
приняла слепое семя, изверженное расточительным олимпийцем, и даже не
подозревала об этом, и смиренно зачала, и выносила, и родила; потом - ясное
короткое лето, стадия сперва центростремительная, когда три пролетки,
запряженные прекрасными лошадьми, чередуясь в строгом порядке, стояли у
ворот или колесили по окрестным дорогам между домами, лавками у
перекрестков, школами и церквами, где люди собирались, чтобы развлечься или
хотя бы забыться, а потом центробежная - разом, в одну ночь, пролетки
исчезли, пропали; тощий, нескладный, хитрый, безжалостный старик в бумажных
носках, изумительная девушка с красивым, неподвижным, как маска, лицом, и
эта жаба, это существо, едва достающее ей до плеча, они получают деньги по
чеку, платят за регистрацию, садятся в поезд; легенда, которой все, как
один, жаждут поверить, рожденная завистью и вековечным, неумирающим
сожалением, она крадется из дома в дом, над корытами и швейными машинами, по
улицам и дорогам, от фургона к верховому, а от верхового к пахарю,
остановившему свой плуг в борозде, - легенда, вожделенная мечта всех мужчин
на свете, мечтающих о грехе, - малолетних, только грезящих о насилии, на
которое они еще не способны, немощных и увечных, потеющих в бессонных своих
постелях, бессильных сотворить грех, которого они жаждут, дряхлых,
оскопленных старостью, еле ползающих по земле - самые почки и цветы на
венках их пожелтевших побед давно уж засыпаны прахом, канули в забвение для
мира живых, как если бы их запрятали в глубине запыленных кладовых под
непроницаемой степенностью коломянковых юбок каких-то чужих бабушек;
легенда, таящая в себе гибельные победы и блестящие поражения; и
неизвестно, что лучше - владеть этой легендой, этой мечтой и надеждой на
будущее или колею судьбы бежать без оглядки от этой легенды, мечты,
остающейся позади, в прошлом. Сохранилась даже одна из тех самых пролеток,
Рэтлиф ее видел; ее нашли месяц-другой спустя, - она стояла пустая, с
задранными кверху оглоблями, покрываясь пылью, под навесом у конюшни в
нескольких милях от деревни; цыплята устроились на ней, как на насесте,
загадив, исполосовав нарядный лак беловатым, как известь, пометом, и так она
стояла до нового урожая, когда у людей опять завелись деньги, и отец
прежнего ее хозяина продал ее батраку-негру, и с тех пор эту пролетку
несколько раз в год видели на Французовой Балке и, быть может, узнавали, и,
быть может, потом, когда новый ее владелец женился, обзавелся семьей, а
потом поседел, а дети его разбрелись кто куда, она потеряла блеск, и к
колесам, сперва к одному, потом к другому проволокой прикрутили бочарные
клепки, а потом, вместе с клепками, исчезли и сами изящные колеса, очевидно
прямо на ходу замененные прочными, уже послужившими фургонными колесами,
чуть поменьше прежних, отчего пролетка накренилась, и кренилась все больше и
больше - это было заметно, когда она раз в три месяца проезжала через
поселок, запряженная какой-нибудь костлявой, едва волочащей ноги лошадью или
мулом в рваной упряжи, связанной кусками веревки и проволоки, - как будто
хозяин всего десять минут назад раздобыл эту лошадь или мула где-нибудь на
живодерне специально, чтобы явить миру эту лебединую песню, этот последний
апофеоз, который, как ни грустно, по недооценке сил, всякий раз оказывался
не последним.
Но когда Рэтлиф наконец снова направил своих крепких лошадок к
Французовой Балке, Букрайт и Талл давным-давно вернулись домой и обо всем
рассказали. Стоял сентябрь. Хлопок раскрылся, и белый пух летал над полями;
самый воздух был пропитан его запахом. Рэтлиф проезжал плантацию за
плантацией, мимо сборщиков, гнувших спины, казавшиеся неподвижными среди
пены белых раскрывшихся коробочек, как сваи среди пены прибоя, и длинные,
еще не полные мешки струились за ними, словно задубевшие на морозе флаги.
Воздух был горяч, упруг и недвижен - последний мощный вздох уже обреченного
и умирающего лета. Копыта лошадок быстро мелькали в пыли, а Рэтлиф сидел
непринужденно, слегка покачиваясь в лад их бегу, свободно держа вожжи одной
рукой, с бесстрастным лицом, и его непроницаемые, насмешливые, задумчивые
глаза все еще видели, помнили: банк, суд, станция, спокойная красивая маска
за плывущим окном, потом пустота. "Но так оно и должно быть, ведь это только
тело, женское тело, - подумал он, - и, чего-чего, а этого всегда вдосталь и
было и будет. Конечно, жаль, что она пропадает, и не то что за зря достается
Сноупсу, а для них для всех пропала, в том числе и для меня. Да полно,
так-таки уж и пропала?" - подумал он вдруг, и перед ним снова на миг всплыло
это лицо, словно ожил в памяти не только тот день, но и поезд - самый поезд,
который шел точно по графику, по расписанию, а теперь его больше нет,
остались только крепкие вагоны и паровоз. И он снова мысленно взглянул на
это лицо. Никогда в нем не было ничего рокового, а теперь и печать проклятья
исчезла, ибо за ним просто-напросто таился смертный облик извечного врага
всей мужской половины рода человеческого. Да, оно было прекрасно! Но разве
блеск клинков и пистолетов не красит разбойника с большой дороги! И уже
исчез из глаз, сгинул спокойный лик; он проплыл быстро; казалось, окно
вагона отступает назад, словно и оно лишь призрачная частица в водовороте
уносимых морем обломков, и вот уже остался только плетеный чемодан,
крошечный галстук, непрерывно жующая челюсть...
Пока наконец, измаявшись, они не пришли к самому Князю Тьмы. "Государь,
говорят, он ни в какую. Мы никак с ним не сладим".
"Что такое?" - заорал Князь.
"Он говорит, сделка есть сделка. Что он, дескать, заложил ее честь по
чести, а теперь, дескать, пришел ее выкупать, и закон, дескать, так велит. А
мы никак не можем ее найти. Все обшарили. Она была этакая, вот махонькая, и
мы обошлись с ней как нельзя аккуратнее. Запечатали в несгораемый спичечный
коробок, а коробок положили в особое отделение. Но когда мы его отперли, это
самое отделение, ее там не оказалось. И коробок на месте, и печать цела. А
внутри ничего, только в одном уголке пятнышко грязи засохло. А он пришел ее
выкупать. Как же нам обречь его на вечную муку без души?"
"Проклятье! - заорал Князь. - Дайте ему одну из тех, запасных. Разве
мало душ является сюда что ни день, колотят в дверь, вопят, как тысяча
чертей, чтоб их впустили, и даже письма приносят от каких-то членов
конгресса, о которых мы, правда, никогда и слыхом не слыхивали? Вот и дайте
ему одну из них".
"Мы уж пробовали, говорят. Да он ни в какую. Говорит, не надо ему
ничего, кроме законного процента, который ему причитается согласно
финансовому праву и гражданским законам, что черным по белому пропечатаны.
Говорит, что пришел выполнить свои обязательства, и, конечно, уверен, что уж
кто-кто, а вы свои выполните".
"Тогда скажите ему, пусть идет еще куда-нибудь. Скажите, что ему адрес
дали неправильный. Что здесь за ним никаких долгов не числится. Скажите ему,
что его вексель утерян, а может, его и вообще не было. Скажите, у нас тут
случился потоп или даже заморозки".
"Не уйдет он без своей..."
"Гоните его в шею! Вышвырните вон!"
"Как? - говорят они. - Ведь закон на его стороне".
"Ого! - говорит Князь. - Доморощенный адвокат, значит. Понятно. Ну,
хорошо, говорит. Уладьте это сами. Меня-то зачем беспокоить?" И он опять
уселся, поднял свой стакан и сдул с него пламя, будто их тут и не было. А
они все стоят.
"Что уладить?" - говорят.
"Да подмажьте его! - заорал Князь. - Подмажьте! Вы же мне сами сказали,
что он законы назубок знает, сказали или нет? Вы что ж думаете, у него есть
расписка, как положено?"
"Мы уж пробовали, говорят. Да он не берет".
Тут Князь поглядел на них и давай их срамить, а на язык он был остер и
возражений не терпел и так обернул дело, что они, мол, думают, что
"подмазать" - значит официально вручить деньги через банк да, может, еще
сходить в сенат за разрешением, а они стоят и молча все это глотают, потому
что ведь он-то Князь. Только был среди них один, который там служил еще во
времена Князева папаши. Он, бывало, качал Князя на коленях, когда тот был
еще мальчишкой, даже сделал ему маленькие вилы и научил ими пользоваться,
тренируя его на китаёзах, итальяшках и полинезийцах, пока у того руки не
окрепли настолько, что его допустили над белыми людьми орудовать. Ему это не
понравилось, и он поднял голову, и поглядел на Князя, и говорит:
"Ваш батюшка еще почище обмишулился, и то его никто не попрекал. Или,
может, большому кораблю большое плаванье..."
"А вас, значит, меньшой попрекает, так?" - огрызнулся Князь. Но и ему
вспомнились минувшие дни, когда старик ухмылялся радостно и гордо, глядя на
его неуклюжие мальчишеские проделки с отходами лавы и серы и всякое такое, а
вечером, бывало, не нахвалится старому Князю: так вот, мол, провел парнишка
день, да этакую выдумал для несчастного итальяшки или китаёза штуку, до
какой и взрослые-то еще не додумались, Тут он извинился, успокоил старика и
говорит.
"Что вы ему предлагали?"
"Наслаждения".
"Ну?.."
"У него свои есть. Он говорит, что для человека, который только жует,
всякая плевательница хороша".
"Что еще?"
"Суетные радости".
"Ну?.."
"Тоже свои. Притащил с собой в чемодане целую кучу - на заказ сделаны,
асбестовые, с тугоплавкой застежкой".
"Так чего ж тогда он хочет? - заорал Князь. - Чего он хочет? Рая, что
ли?"
Тут старик поднял на него глаза, и Князь подумал было: "Да, не простил
он мне той насмешки". Но оказалось совсем другое.
"Нет, - говорит старик. - Он хочет ада".
И на миг стало тихо в великолепной, царственной зале, увешанной
гордыми, изодранными в битвах дымами от костров древних мучеников, ни звука
не было слышно, кроме шипенья сковородок и неумолкающих приглушенных воплей
истинных христиан. Но Князь был плоть от плоти и кровь от крови своего
папаши. В мгновение ока от праздного сибаритства и от всяких там смешков не
осталось и следа; словно сам старый Князь собственной персоной стоял перед
ними.
"Приведите его ко мне, говорит. И оставьте нас вдвоем".
И вот они привели его, и вышли, и затворили дверь. Его платье еще
слегка дымилось, хотя он хорошенько отряхнулся, перед тем как войти. Он
подошел к трону, жуя, с плетеным чемоданом в руках.
"Ну?" - сказал Князь.
Он повернул голову и сплюнул, и плевок сразу сгорел на полу, взвился
кверху маленьким синим дымком,
"Я, говорит, насчет этой самой души".
"Да, мне доложили, - говорит Князь. - Но только у тебя нет души".
"Моя, что ли, это вина?" - говорит он.
"А моя, что ли? - говорит Князь. - Ты думаешь, я тебя создал?"
"А кто ж еще?" - говорит.
И на этом он поймал Князя, и Князь это понял. И вот Князь решил
подмазать его сам. Он перечислил все искушения, наслаждения, блаженства, и
речь его звучала слаще музыки, когда он их расписывал в подробностях. Но тот
даже жевать не перестал - знай себе стоит и чемодан из рук не выпускает.
Тогда Князь говорит: "Гляди сюда", - и указал на стену, и тут перед ним все
стало проходить, он увидел все по порядку, и себя самого, как он это делает,
даже такое, до чего он сам никогда бы и не додумался, и наконец все
кончилось, даже самое немыслимое. А он только повернул голову и снова плюнул
на пол табачную жвачку, и Князь откинулся на спинку трона, разъяренный и
сбитый с толку.
"Так чего же ты хочешь? - говорит Князь. - Чего ты хочешь? Рая?"
"Об этом я как-то не думал, - говорит он. - А разве вы и там
распоряжаетесь?"
"А кто же еще?" - говорит Князь. И Князь понял, что теперь он его
поймал. Собственно-то, Князь с самого начала знал, что поймал его, - с той
самой минуты, когда они пришли и сказали, что, мол, он явился и все законы
назубок знает. Князь даже перегнулся через подлокотник и ударил в пожарный
колокол, чтобы старик пришел поглядеть и послушать, как все получится, а
потом снова откинулся на спинку трона и поглядел на того, что стоял внизу со
своим плетеным чемоданом. И говорит:
"Ты допускаешь и даже настаиваешь, что тебя создал я. А раз так,
значит, твоя душа была моей с самого начала. И значит, когда ты отдал ее в
виде обеспечения под этот самый вексель, ты отдал то, что тебе не
принадлежит, и тем самым принял на себя ответственность за..."
"А я против этого и не спорю", - говорит он.
"...преступное деяние. Бери, стало быть, свой чемодан, и...- говорит
Князь. - А? - вдруг говорит он. - Что ты сказал?"
"Я против этого и не спорю", - говорит тот.
"Против чего? - говорит Князь. - Против чего ты не споришь?"
Но только слов этих уже не слышно, и Князь наклоняется вперед, и вот он
уже чувствует раскаленный пол под своими коленями, чувствует, что хватает
самого себя за глотку и тянет и рвет, чтобы исторгнуть оттуда слова, словно
роет картошку в мерзлой земле. "Кто ты такой?" - говорит он, задыхаясь,
хватая ртом воздух, и таращит глаза на того, а тот уже сидит на троне, со
своим плетеным чемоданом, и над ним яркие языки пламени, будто корона. "Бери
рай! - вопит Князь. - Бери его! Бери!" И вверху ревет ветер, а внизу ревет
мрак, и Князь скоблит когтями по полу, царапается, скребется у запертой
двери, вопит...
¶КНИГА ТРЕТЬЯ§
¶ДОЛГОЕ ЛЕТО§
¶ГЛАВА ПЕРВАЯ§
¶1§
Остановив фургончик, Рэтлиф глядел, как Уорнер выехал со двора на своей
старой белой кобыле, которая свернула по улице вдоль загородки, и уже издали
было слышно, как в брюхе у нее екает, раскатисто и гулко, словно орган
гудит.
"Значит, он снова верхом, - подумал Рэтлиф. - Пришлось, видно,
раскорячиться, не пешком же ходить. Значит, и это у него отняли. Мало того
что он сделал дарственную на землю, уплатил два доллара за регистрацию,
купил билеты в Техас и наличные денежки выложил, так нет же, пришлось и
новую коляску отдать вместе с кучером, только бы как-нибудь сплавить из
лавки и из дому этот галстук бабочкой".
Лошадь, как видно, сама остановилась, поравнявшись с фургончиком, где
сидел Рэтлиф, скромный, сдержанный и грустный, словно приехал выразить
соболезнование в дом покойника.
- Какое несчастье, - тихо сказал он.
Он не хотел уязвить Уорнера. Он не думал о позоре его дочери, да и
вообще о ней не думал. Он говорил о земле, об усадьбе Старого Француза.
Никогда, ни на один миг он не мог поверить, что усадьба ничего не стоит. Он
поверил бы этому, достанься она кому-нибудь другому. Но раз уж сам Уорнер
купил ее и оставил за собой, даже не пытаясь продать или еще как-нибудь
сбыть с рук, - значит, тут что-то есть. Он не допускал и мысли, что Уорнер
может когда-нибудь попасть впросак: если он что купил, значит, дал дешевле,
чем всякий другой, а если не продает, значит, знает своему добру настоящую
цену. На что Уорнеру эта усадьба, Рэтлиф не понимал, но Уорнер ее купил и не
хотел продавать, и этого было довольно. И теперь, когда Уорнер наконец
расстался с ней, Рэтлиф был убежден, что он взял за нее настоящую цену, ради
которой стоило ждать двадцать лет, или, во всяком случае, цену немалую,
пусть даже не деньгами. А принимая в соображение, кому Уорнер отдал усадьбу,
Рэтлиф приходил к выводу, что он сделал это не ради выгоды, а поневоле.
Уорнер словно прочел его мысли. Сидя на лошади, он хмуро супил
рыжеватые брови и блестящими колючими глазками исподлобья глядел на Рэтлифа,
который и по духу, и по складу ума, и с виду годился ему в сыновья скорее,
чем любой из собственных его отпрысков.
- Значит, по-вашему, одной печенкой этому коту глотку не заткнуть? -
сказал он.
- Разве что внутри будет веревочка с узелком запрятана.
- Какая такая веревочка?
- Не знаю, - сказал Рэтлиф.
- Ха! - сказал Уорнер. - Нам не по пути?
- Не думаю, - сказал Рэтлиф. - Я отсюда прямо в лавку. "Разве только
ему тоже взбрела охота посидеть там, как бывало", - подумал он.
- И я туда же, - сказал Уорнер. - Разбирать тяжбу, будь она трижды
неладна. Между этим окаянным Джеком Хьюстоном и другим, как бишь его...
Минком. Из-за его паршивой коровы, чтоб ей околеть.
- Так, значит, Хьюстон подал в суд? - сказал Рэтлиф. - Неужто Хьюстон?
- Да нет же. Просто Хьюстон держал корову у себя. Продержал ее все
прошлое лето, а Сноупс помалкивал, ну Хьюстон кормил корову всю зиму, и
нынешней весной и летом она тоже паслась на Хыостоновом выгоне. А на прошлой
неделе этот Сноупс вдруг надумал забрать корову, не знаю уж зачем, видно,
решил ее зарезать. Взял веревку и пошел на выгон. Стал ловить свою корову, а
Хьюстон увидел это и остановил его. Говорит, пришлось даже револьвером
пригрозить. А Сноупс увидел револьвер и говорит: "Стреляй, чего же ты.
Знаешь ведь, что я-то безоружный". И тогда Хьюстон ему на это: "Ладно, черт
с тобой, давай положим револьвер на столб загородки, сами встанем по разные
стороны у ближних столбов, сосчитаем до трех, кто вперед добежит, тому и
стрелять".
- Отчего ж они так не сделали? - спросил Рэтлиф.
- Ха, - хмыкнул Уорнер. - Ладно, поехали. Мне бы поскорей отвязаться.
Дел и так по горло.
- Езжайте, - сказал Рэтлиф. - А я поплетусь потихоньку. Мне ведь тяжбу
из-за коровы не разбирать.
И старая кобыла (всегда такая чистая, словно только что из химчистки и
как будто даже бензином пахнет), все так же екая селезенкой, двинулась
дальше, вдоль обветшалой, проломанной во многих местах загородки. Рэтлиф, не
трогаясь с места, сидел в фургончике, провожая взглядом кобылу и сухопарого,
нескладного седока, который, не меняя седла, ездил на ней двадцать пять лет,
с трехлетним перерывом, когда купил коляску, и думая о том, что, попробуй
теперь белая кобыла или его лошади, как это делают собаки, обнюхать
загородку, они не учуют запаха тех пролеток с желтыми колесами, думая: "И
все двуногие кобели со всей округи, от тринадцати и до восьмидесяти лет,
теперь могут проходить мимо, не чувствуя потребности остановиться и задрать
ногу". И все же эти пролетки были еще здесь. Он знал, он чувствовал это.
Осталось нечто такое, что не могло исчезнуть так быстро и бесследно, -
остался дух, хмельной, щедрый, сладостный, который овевал и лелеял ту
пышную, изобильную плоть, что непрерывным потоком всасывала пищу все
шестнадцать лет, прожитых в полной праздности; отчего ж в конце концов этому
телу было не уподобиться неприступной горной вершине, не стать первозданной
цитаделью девического целомудрия, завладеть которой мужчине дано лишь
дорогой ценой или даже не дано вовсе, - нет, он будет отброшен, падет,
исчезнет, не оставив по себе ни следа, ни знака ("А ребенок-то, верно, будет
так же не похож ни на кого из здешних, как и она сама", - подумал он), и
пролетки - это лишь часть от целого, ничтожная и зряшная мелочь, вроде
пуговиц на ее платье, или самого платья, или дешевых бус, которые подарил ей
кто-то из тех троих. Все это, конечно, было не про него, даже в самый его
разгул, как сказали бы они с Уорнером. Он знал это и не испытывал ни грусти,
ни сожаления, он никогда и не пожелал бы этого ("Все равно как если бы мне
подарили орган, а я только и способен выучиться заводить старый граммофон,
который недавно выменял на почтовый ящик", - подумал он) и даже о
победителе, об этой жабе, вспоминал без всякой ревности; и вовсе не оттого,
что знал: чего бы ни ожидал Сноупс, как бы ни называл то, что ему досталось,
победы тут никакой не было. А испытывал он лишь негодование на пустое,
бессмысленное расточительство; как все это нелепо от начала и до конца -
словно построили западню из толстенных бревен и положили туда целую телку,
чтобы поймать всего-навсего крысу, или еще хуже - словно сами боги
осквернили, окропили нечистью ясный июнь, средоточие чистоты и света,
обратив его в навозную кучу, где кишат черви. Впереди, за углом, там, где
кончалась загородка, ответвлялась в сторону едва приметная, почти
заглушенная травой дорога к усадьбе Старого Француза. Белая кобыла хотела
было свернуть туда, но Уорнер грубо погнал ее вперед. "Все равно что в
богадельню отдать", - подумал Рэтлиф. Но там-то хоть этой заразы не было бы.
Он легонько дернул вожжи.
- Н-но! - крикнул он на своих лошадок. - Вперед. Лошади тронули, ступая
по густой пыли, покрывавшей дорогу в эту пору позднего лета. Теперь вся
Балка была видна как на ладони - лавка, кузня, железная крыша над
хлопкоочистительной машиной и труба, над которой легкой, прозрачной дымкой
струился отработанный пар. Сентябрь был в половине; сухой, пропыленный
воздух чуть дрожал от быстрого стука машины, он был почти так же горяч, как
пар, которого поэтому и видно не было, - только неверное, трепетное марево
маячило над трубой. Знойный, дрожащий воздух оглашали медленные, натужные
стоны груженых повозок, всюду пахло ватой; клочки ее повисли на чахлой
придорожной траве, редкие хлопья валялись на дороге, вдавленные в пыль
колесами и копытами лошадей. Видны были и повозки, они выстроились
неподвижной вереницей, и понурые мулы, время от времени продвигаясь вперед
на длину одной повозки, покорно ждали, пока подойдет их очередь въехать на
весы, а потом к хлопкоприемнику, где снова распоряжался Джоди Уорнер, а в
лавке уже сидел новый приказчик, как две капли воды похожий на старого, лишь
ростом чуть поменьше да в плечах поуже, словно был скроен по одной с ним
выкройке, только навыворот и не сразу, а когда края пообтерлись, оборвались
,- у него был маленький пухлый, ярко-розовый, как задик котенка, рот,
блестящие, бегающие, блудливые барсучьи глазки, и он дышал веселой,
беспредельной, непоколебимой уверенностью в том, что весь род человеческий,
не исключая и его самого, от природы неизменно и неиссякаемо бесчестен.
Джоди Уорнер стоял у весов; Рэтлиф, проезжая мимо, вытянул как индюк
шею и увидел мешковатую суконную пару, белую сорочку без воротничка, с
желтыми от пота полудужьями под мышками и пропыленную, облепленную пушистыми
хлопьями черную шляпу. "Что ж, теперь, видать, все довольны, - подумал
Рэтлиф. - Или нет, пожалуй, все, кроме одного", - мысленно добавил он,
потому что увидел, как из лавки вышел Билл Уорнер и взгромоздился на свою
лошадь, которую кто-то отвязал и теперь держал под уздцы, а на галерею
высыпали люди, чьи повозки стояли обочь дороги напротив лавки, ожидая
очереди к весам, а когда и сам он подъехал к лавке, с крыльца спустился Минк
Сноупс и с ним - другой Сноупс, этот краснобай, учитель (теперь на нем был
новый сюртук, хоть и не ношеный, с иголочки, но словно бы с чужого плеча,
точь-в-точь как тот, старый, в котором Рэтлиф видел его впервые). Мелькнуло
упрямое лицо, на котором теперь застыла холодная ярость, сросшиеся брови, а
следом - крысиная мордочка учителя, беспорядочный вихрь рук, рвавшихся из
обшлагов нового черного сюртука, и послышался голос, который, как и движения
рук, существовал словно бы сам по себе, независимо от тела, облекавшего их в
плоть и кровь:
- Имей терпение! Не сразу и Рим строился, а терпенье и труд все
перетрут. Дай только срок - бог правду видит, а она глаза колет. Я сам читал
закон; Билл Уорнер ничего в нем не смыслит и, право слово, все перепутал. Мы
подадим жалобу. Мы...
Но тут Минк сверкнул на него глазами из-под неумолимой черты бровей и
злобно сказал:
- Дерьмо!
Они ушли. Рэтлиф подъехал к крыльцу. Пока он привязывал лошадей, вышел
Хьюстон со своим псом, сел на лошадь и уехал. Рэтлиф поднялся на галерею,
где было теперь по малой мере человек двадцать и среди них Букрайт.
- А у истца, видать, язык хорошо подвешен, - сказал он. - Каков
приговор?
- Сноупс должен уплатить Хьюстону три доллара за потраву и корм и тогда
пускай забирает свою скотину.
- Вот как, - сказал Рэтлиф. - А что же, защитника его судья и слушать
не стал?
- Защитника судья ош
...Закладка в соц.сетях