Купить
 
 
Жанр: Драма

Александрийский квартет 2. Бальтазар

страница №18

тяжело опираясь о стену, -
еще он шептал какое-то слово, одно и то же, совершенно автоматически; мне показалось,
имя Жюстин, хотя звучало скорее как Justice".
""Входите, а я пока позвоню", - сказала я, и он послушно вошел, медленно,
полуослепший от света. С минуту он стоял у двери, привыкая постепенно, потом увидел
портрет. И выкрикнул с невероятной силой: "Эта еврейская лиса сожрала мою жизнь!" -
и несколько раз ударил себя кулаками по бедрам. Затем прижал ладони к лицу и шумно
задышал. Я стояла и смотрела на него, а потом поняла, что нужно сделать. Я знала: они
все поехали на бал к Червони.
Я просто позвоню туда и выясню, есть ли во всей этой истории хоть капля правды".
"Тем временем Наруз отнял руки от лица и, прищурившись, поглядел на меня. "Я
пришел сюда, чтобы сказать вам, что я вас люблю, прежде чем отдаться в руки брата". Он
развел руками как-то совсем уже безнадежно. "Вот и все"".
"Что за дурацкая, что за унизительная штука - любовь! Это несчастное создание -
у меня язык не поворачивается назвать его человеком - любило меня Бог знает как долго,
а я даже и знать не знала о самом его существовании. Каждый мой вздох помимо воли -
моей и его - причинял ему боль, а я жила себе в полном неведении. Как то случилось?
Ты у нас мыслитель, так вот освободи среди своих мыслей местечко и для подобной
разновидности этого зверя. Я была в ярости, мне было противно и почему-то очень
обидно, все разом. Я почти была готова извиниться перед ним; и в то же время я
ненавидела его за эту незваную, непрошеную любовь".
"Наруз был теперь как будто в лихорадке. Зубы у него стучали, и по телу волнами
пробегала дрожь. Я налила ему коньяку в стакан, он выпил одним глотком, я налила еще,
по самые края. Он выпил и это, сел на ковер и скрестил под собою ноги на арабский
манер. "Ну вот, теперь немного лучше, - прошептал он и, печально оглядевшись вокруг,
добавил: - Значит, тут вы и живете. Я столько лет мечтал побывать здесь. Я почему-то
так себе и представлял ваш дом". Он нахмурился вдруг, кашлянул и пригладил
растопыренной ладонью волосы".
"Я позвонила к Червони, и меня почти сразу соединили с Нессимом. Я как можно
тактичнее расспросила его о Жюстин, даже и не намекая ни на что. Но там, кажется, все
было в полном порядке, насколько можно было судить, хотя в данный конкретный момент
он Жюстин найти не смог. Она, кажется, ушла танцевать. Наруз слушал наш разговор
удивленно, недоверчиво, широко открыв глаза. "У них встреча в холле минут через
десять. Допивайте свой коньяк и подождите еще немного, она позвонит сама. Тогда, я
думаю, вы окончательно убедитесь, что произошла какая-то ошибка". Он закрыл глаза -
молился он, что ли?"
"Я сидела напротив него на диване и не знала, о чем говорить. "А что, собственно,
случилось?" - спросила я. Внезапно глаза его сузились, в них загорелся нехороший
такой, подозрительный огонек. Но он вздохнул, повесил голову и принялся водить
пальцем по узору ковра. "Не вам такое слушать", - сказал он, и губы у него дрожали".
"Так мы и сидели, и вдруг, к полному моему неудовольствию, - я просто не знала,
куда деваться, - он стал говорить о своей любви, но так, словно меня и не было в
комнате. Он как будто напрочь забыл обо мне; по крайней мере, в мою сторону даже и не
посмотрел ни разу. А мне всегда очень неудобно, когда меня любят, восхищаются мной, а
я не могу ответить взаимностью; мне хочется извиняться, оправдываться. И еще мне было
стыдно - у него было такое уродливое лицо, все прочерченное дорожками от слез, а у
меня внутри полная пустота, даже сочувствия ни капли, при всем моем желании. Он сидел
на ковре, как огромная бурая жаба, и говорил; как троглодит из книжки про древних
людей. Какого черта я должна была делать? "А когда же вы меня видели?" - спросила я.
Он видел меня три раза в жизни, хотя по ночам часто проходил под окнами, чтобы
посмотреть, горит ли у меня свет. Я выругалась про себя. Нет, это было просто нечестно.
Я же ничего не сделала, чтобы казнить меня такой гротескной страстью".
"Потом - передышка. Зазвонил телефон, и, услышав голос женщины, которую, как
ему казалось, он только что убил, - а Жюстин ни с кем не спутаешь - он задрожал, как
охотничий пес. Нет, с ней ничего не случилось, и они с Нессимом уже собирались домой.
У Червони все было как всегда, и бал еще в полном разгаре. Я едва успела пожелать ей
спокойной ночи и вдруг почувствовала - Наруз припал к моим тапочкам, целует их,
задыхаясь от благодарности. "Спасибо вам. Спасибо вам", - повторял он, мне казалось,
бесконечно".
""Ну, вставайте. Давайте же. Пора идти домой". Я устала смертельно. Я
посоветовала ему отправляться прямиком домой и никому ни о чем не рассказывать.
"Может быть, вам все это просто почудилось", - сказала я, и он ответил мне вдруг такой
усталой, но такой яркой, такой мальчишеской улыбкой".
"Он спустился, медленно и тяжело, по лестнице, я шла следом, - в себя он еще не
совсем пришел, это было заметно, но истерика кончилась. Я открыла парадное, и он еще
раз попытался выразить мне свою совершенно неуместную признательность - и любовь.
Он схватил меня за руки и принялся целовать их - губы мокрые, и еще эти волосы... Брр!
Я его поцелуи помню как сейчас. А потом, прежде чем уйти окончательно, обратно в
ночь, он сказал мне тихо и с улыбкой: "Клеа, это счастливейший день в моей жизни. Я
видел вас, я вас касался, и я видел вашу маленькую комнату"".
Клеа пригубила свой бокал, чуть опустив на мгновение голову, и на лице ее играла
грустная улыбка. Затем бросила взгляд на загорелые свои руки и передернула плечами.
"Брр! Эти его поцелуи!" - сказала она еле слышно и автоматически провела руками -
ладони кверху - по красной бархатной обивке подлокотников, словно желая раз и
навсегда стереть с кожи следы Нарузовых губ, уничтожить даже память о них.

Оркестр принялся играть "Пола Джонса" (может быть, тот самый танец, что свел
впервые Жюстин с Арноти?), и веером пошли из средоточия тьмы ярко освещенные
теплые лица - все великолепие плоти, шелка, дорогих камней в огромной мрачноватой
бальной зале, где подрагивающие зеркала ловили и ломали пальмовые листья; и сквозь
окна тепло, и музыка, и свет ускользали по капле туда, где ждал их терпеливо,
притаившись в пустынных парках, на проспектах, лунный свет и бередил понемногу
холодными блесткими пассами неспокойные воды внешней гавани. "Пойдем, - сказала
Клеа, - почему ты никогда ни в чем не участвуешь, не танцуешь даже? Почему ты все
время сидишь в сторонке и смотришь на нас - как исследователь?"
Но, глядя на круговорот знакомых, любимых лиц, в блеске бриллиантов, шуршании
шелка, я уже думал о них, об александрийцах, для коих подобные эксцессы были всего
лишь - еще одной каплей в бездонном озере знания, круто замешанного на спокойной
усталости жить. Круг за кругом по вощеному паркету: женщины, бездумно повторяющие
траектории звезд, самой земли, скользящей через пространство; и вдруг, как объявление
войны, как изгнание из рая, из материнского чрева, пришла тишина, и в тишине раздался
зычный голос: "Выбирайте партнеров, пожалуйста". Огни пробежали вниз по спектру -
до пурпурного, и заиграли вальс. На секунду я увидел вдалеке, в самой тьме, Нессима и
Жюстин, они танцевали, они улыбались друг другу. Изящная рука на его плече, на пальце
- то самое великолепное кольцо из могилы византийского мальчика. Жизнь коротка,
искусство вечно.
Клеа танцует с отцом, он прям и счастлив и движется, как заводная мышь; и
подносит к губам искусную руку, которая еще не успела забыть о незваных, о ненужных
поцелуях Наруза в тот давний вечер. Дочь ближе, чем жена.
"Сначала, - пишет Персуорден, - мы ищем заполнить пустоту одиночеств наших
любовью и наслаждаемся - весьма недолго - иллюзией полноты. Но это и впрямь лишь
иллюзия. Ибо странное это создание, от которого мы ждем воссоединенья с утраченным
телом вселенной, лишь отдаляет нас от вожделенной цели. Любовь, едва соединив, снова
разделяет. А как бы мы росли иначе?"
И в самом деле - как? И, обнаружив с облегчением - в который раз, - что остался
без партнерши, я пробираюсь ощупью в свой дальний темный угол, где торчат спинки
пустых стульев (люди ушли танцевать) , как сухие початки маиса.

XIV

В начале лета я получил письмо от Клеа, которым и следует, пожалуй, завершить сей
краткий очерк об Александрии. Письма я не ждал.

"Ташкент, Сирия.
Твое письмо, такое неожиданное, - я ведь всерьез смирилась с тем, что ты замолчал
навсегда, - последовало за мной из Персии сюда, в мой маленький здешний дом,
прилепившийся к склону горы высоко, среди кедров и сосен. Я сняла его на шесть
месяцев, хочу попробовать руку на странных здешних пейзажах - голый камень, а под
ним вдруг родниковая вода и наши средиземноморские цветы. Днем дикие голуби, ночью
соловьи. Такое облегчение после пыли.
Сколько времени с тех пор прошло - года два или больше? Ах, дорогой ты мой,
меня даже дрожь пробрала, когда я вскрывала конверт. Почему? Я боялась, что твое
письмо буквально за уши притянет меня к покинутым местам, к событиям давно забытым,
к почившим ныне состояниям ума и сердца, которыми когда-то жила одна моя
александрийская знакомая по имени Клеа, - а я давно уже не та и не там. Я изменилась.
Иная женщина, совсем другой художник появились на свет за это время, не все еще
устоялось, и новое существо пугливо и ранимо иногда, как улиткины рожки, - но оно
другое. Между нами - целый мир, совершенно разный опыт... Откуда тебе было знать об
этом? Ты, может быть, адресовался к Клеа, к прежней Клеа; что бы я могла тебе ответить?
И я отложила твое письмо до сегодняшней ночи, не стала читать сразу. Оно меня тронуло,
пришлось тебе ответить: придется отвечать тебе - потому как пишу я как на клочках
бумаги, в короткие паузы между этюдами или ночью, когда топлю печь и готовлю себе
ужин. Сегодня самое время начать - идет дождь, шуршит по склону, и рокочут
вздувшиеся за день ручьи. Стволы деревьев кажутся живыми - по ним ползут вверх
гигантские улитки".
"Значит, Бальтазар добрался-таки до тебя и, уж наверно, кое-что тебе порассказал?
Не уверена, что одобряю этот его поступок. Для тебя, быть может, оно и полезно, но не
для книги твоей - или книг, - ты ведь, я думаю, поставил там всех нас в особые
отношения с реальностью. Я имею в виду, мы там скорее "персонажи", чем живые люди.
Нет? И ты еще спрашиваешь меня, почему я никогда не делилась с тобой той ничтожной
каплей информации, которую ты теперь получил от Бальтазара? Видишь ли, иначе и быть
не могло. Когда оказываешься в роли зрителя на равном расстоянии от двух друзей или
влюбленных, из дружеских чувств часто хочется вмешаться, все расставить по своим
местам - да вот только руки никогда не доходят. И это правильно. Как я могла сказать
тебе, что я знаю о Жюстин, - и, если уж на то пошло, что я чувствую, видя, как ты
обращаешься с Мелиссой? Я вас всех троих любила, как я могла встать на чью-то
сторону? Что же до любви - сие создание столь парадоксально, столь самодостаточно:
разве слово со стороны в силах было хоть когда-то помешать ей идти своей дорогой? Я и
по сей день совершенно уверена: копни ты в себя поглубже и увидишь - твоя любовь
стала только лучше, оттого что Жюстин тебя обманывала! Кто по-настоящему нужен
мужчине, так это настоящая стерва, - помнишь, я тебе говорила, - и рождены мы,
чтобы любить тех, кто ранит нас больнее всего. Ну, скажи мне, мудрая твоя голова, разве
я не права? И кроме того, мой к тебе интерес лежал тогда в иной совершенно области. Я
ревновала в тебе писателя - и тебя как писателя хотела для себя одной, тем и держала
тебя. Теперь понимаешь?"
"Извини, но я ничем не смогу тебе помочь - то есть помочь твоей книге. Тебе
придется либо просто-напросто проигнорировать ту новую информацию, которую
Бальтазар этак по-иезуитски тебе подсунул, либо же "переписать действительность
наново", говоря твоими же словами".

"Ты пишешь еще, что был несправедлив к Персуордену; да, но это неважно. И он так
же точно был несправедлив к тебе. Ведь вы совершенно не знали друг друга и
соединились лишь во мне! Как писатели. Единственное, о чем я сожалею, - он не успел
закончить, как хотел, последний том своей книги, "Шутник ты мой, Боже". Это, конечно,
потеря серьезная - хоть она и не умаляет значимости сделанного им. Ты, сдается мне,
тоже понемногу подбираешься к его уровню самообладания, владения духом - кто знает,
не без помощи ли проклятого нашего Города, Александрии; есть у нее такое свойство -
чем больше ненавидишь ее, тем сильней в тебе ее голос. Да, кстати, у меня как раз под
рукой старое письмо от Персуордена по поводу недостающего тома, я почему-то всюду
его с собой таскаю, почти как талисман. Оно помогает мне время от времени оживить его
ненадолго, но не только; стоит мне впасть в депрессию по поводу собственных моих
художеств - оно обладает удивительным свойством и меня оживлять тоже. (Все, бегу в
деревню, нужно купить яиц. Письмо перепишу для тебя позже, вечером.)".
"Вечер. Вот то самое письмо, о котором я говорила, местами оно, может быть,
резковато - что ж, не без того, но вполне в духе общего нашего друга. К выпадам в твою
сторону постарайся отнестись не слишком всерьез. Он тобой восхищался и верил в тебя
- он сам однажды мне это сказал. Может, врал по обыкновению. Ну, да все равно".

"Отель "Старый стервятник",
Александрия.
Дорогая моя Клеа.
Какой сюрприз, какой восторг - придя домой, найти твое письмо. Замечательный
ты мой читатель - ни хулы, ни хвалы (и то и другое - как наждаком по заднице), ты
просто присутствуешь, внимательно и благосклонно, читаешь между строк - там, где,
собственно, все и пишется! Я только что примчался из кафе "Аль Актар", где имел честь
присутствовать при долгой и весьма глубокомысленной дискуссии "о романе" при
участии: старика Личины, Китса и Помбаля. Они говорили так, как если бы каждый роман
не был sui generis* [Здесь: единственный в своем роде (лат.).], - для меня в том не более
смысла, чем в рассуждениях Помбаля о les femmes как об особой расе; честное слово, как
школьники на пикнике - мальчики налево, девочки направо. Личина двинул свежую
идею: мол, Искупление и Первородный Грех суть темы самые что ни на есть новые и
оригинальные и что писатель сегодня... Брр! Я ретировался, почувствовав себя писателем
откровенно позавчерашним и не желая споспешествовать им в изготовлении очередного
пирога из глины пополам с дерьмом".
"Более чем уверен, старик Личина разродится в конце концов расчудесным романом
о первородном грехе, и роман сей будет даже иметь, как я это про себя именую,
"умеринный успех" (всегда найдется парочка восторженных меринов, но доход от продаж
все равно не покроет аванса). И знаешь, я так расчувствовался, представив себе его
неминучую судьбу, что решил закатиться с горя в бордель и излить там свою
первородную тоску в самой что ни на есть греховной форме. Вот только час был еще
неурочный; к тому же день выдался жаркий, и от меня разило потом. Итак, я вернулся в
гостиницу, чтобы принять душ и сменить сорочку, - и обнаружил твое письмо. Тут в
бутылке осталось еще немного джина, и я подумал: черт его знает, куда меня сегодня
занесет, так что сяду-ка я прямо сейчас и отвечу тебе по всей форме, пока еще не шесть
часов и бордели все равно закрыты".
"Вопросы, которые ты ставишь передо мною, дорогая Клеа, - те самые вопросы,
коими и сам я задаюсь. Я как раз собирался разобраться в них получше, прежде чем
приниматься за последний том, которого главной целью почитаю - свести воедино,
разрешить и гармонизировать все те узлы, что понавязал прежде. Хочу, чтобы в нем
зазвучала нота... утверждения, - только не пойми сие как философский или богословский
термин. Нужно поймать изгиб объятия, тот бессловесный шифр, на котором говорят
любовники. И передать, оставить чувство, что мир наш основан на чем-то очень простом,
из чего и смысла нет выводить космические законы, - но это "что-то" так же просто
уловить и понять, как, скажем, нежность, простую нежность изначальной связи - между
животным и растением, дождем и почвой, семенами и деревьями, человеком и Богом.
Связь эта так тонко соткана, что рвется мигом при одном лишь приближении "пытливого
ума" или conscience* [Сознания; совести (фр.).] во французском смысле слова, у коих, вне
всякого сомнения, есть свои права и своя особая область жизнедеятельности. Я хотел бы
думать о своей работе как о колыбели, в которой философия сама себя укачает и уснет,
постепенно, с пальчиком во рту. Что ты на это скажешь? В конце концов, не этого нам в
мире более всего недостает, но - только так все в мире происходит. Помолчи немного, и
ты почувствуешь тихий ток нежности - не силы, не славы; и не Прощенья от Грехов, не
Жалости, не Сострадания, этой выдумки вульгарного иудейского ума, только и
способного представить человека корчащимся под кнутом. Нет, та нежность, что я имею в
виду, совершенно безжалостна! "Закон, себе довлеющий", как принято у нас говорить.
Конечно, всегда приходится помнить о том, что мысль изреченная есть ложь -
наполовину. И все же в последней моей книге я должен доказать: для человека есть
надежда, есть предел и есть свобода, в рамках простейшего закона; и мне кажется,
человечество уже понемногу начинает примерять к себе необходимую информацию,
путем не разума, нет, но просто внимания, что и позволит, может быть, когда-нибудь
построить жизнь по новым меркам - вот воистину "радость без предела". Как может
радость быть чем-то иным? Новое это существо, за которым мы, художники, как раз и
охотимся, будет не столько даже "жить", сколько "протекать", как время. Черт, и трудно
же говорить такие вещи! Может, ключик в смехе, в Веселом Боге? Ведь именно серьезные
люди вечно норовят нарушить спокойствие духа своими ужимками - как Жюстин?

(Погоди-ка. Пойду налью себе еще немного джина.)"
"Я думаю, нам лучше избегать больших таких, продолговато закругленных слов
вроде "Красота" или "Истина" и т. п. Ты не против? Все мы рохли и недоумки, когда речь
идет о том, как строить собственные жизни, но если нужно встать в позу и произнести
что-нибудь этакое о бытии и вечности, тут каждый из нас гигант. Sufflaminandus erat. Как
и тебе, мне не дают покоя две сплетенные в один клубок проблемы: мое творчество и моя
жизнь. И выходит так, что в жизни я нерешителен и ни на что путное абсолютно не годен,
в искусстве же другое дело, там я свободен быть таким, каким более всего хочу казаться,
- человеком, способным даже в окружающий нас медленный вальс умирания привнести
гармонию и чувство достоинства. В искусстве, точнее, посредством искусства я на самомто
деле хочу лишь добраться до самого себя, сбросив с себя под конец все свои творения,
которые в действительности вовсе не важны, - как змея сбрасывает кожу. Может быть,
именно по этой причине писатели хотят, чтобы их любили за книжки, а не за то, какие они
есть на самом деле, - как ты думаешь? Но сие предполагает и иной тип женщины тоже.
А где она?"
"Таковы, друг мой Клеа, некоторые из тех проблем, что смущают всезнающего
друга твоего, строгий классический ум и романтическую душу
Людвига Персу ордена".

"Уф, поздно уже, и масла в лампе осталось на донышке. Отложу-ка я на сегодня все
письма в сторону. Завтра, если будет настроение после набега на местные лавчонки,
напишу еще; если нет, значит, нет. Мудрая твоя голова, насколько было бы лучше, если
бы мы могли поговорить. У меня внутри, кажется, уложены долгие беседы, упакованы и
перевязаны бечевочкой - и пропадают зря. Это, наверно, единственный недостаток
одиночества, который я покуда смогла обнаружить: не хватает друга, чужих глаз, мыслей
- как зеркала, чтобы смотреть со стороны и отделять чушь от сути! Отшельник
неизбежно становится автократом, сам себе диктатор, и его суждения волей-неволей
приобретают вес ex cathedra* [Букв.: сказанного с высоты папского престола, т. е.
безапелляционно, непререкаемо.]: и на работе это может сказаться далеко не лучшим
образом. Утешает лишь то, что теперь мы с тобой два сапога пара, ты на острове -
который по сути есть всего лишь метафора, как Декартова печка, не так ли? - и я в моей
затерянной в горах избушке из волшебной сказки".
"На той неделе увидела среди деревьев молодого человека, тоже художника, и
бедное мое сердечко забилось вдруг как-то непривычно быстро. Мне вдруг захотелось
влюбиться - и резон, кажется, был такой: "Если ты уехала так далеко от мира и в диком
этом месте встречаешь вдруг мужчину, не должно ли это означать, что самою судьбой он
предназначен разделить твое одиночество, призванный сюда незримой волею безличной,
вековой твоей тоски, не нарочно ли судьба тебе его вручает?" Опасные шутки выкидывает
порою сердце, мучимое вечной жаждой быть любимым; оно и самое себя обманет с
радостью! Бальтазар однажды заявил, что может простейшими средствами вызывать в
людях любовь, и даже предлагал эксперимент: только-то и нужно сказать каждому из двух
никогда не встречавшихся ранее людей, что другой страстно жаждет видеть его, никогда
не встречал никого столь безумно... и так далее. Способ этот, он клялся мне и божился,
осечек не знал и знать не будет, он всегда срабатывает безотказно. Что ты на это
скажешь?"
"Но я, знаешь ли, склонна к дурным предчувствиям; они-то и спасли меня от
вышеупомянутого юноши, который, должна признать, был красив и весьма неглуп и как
любовник скрасил бы мне, наверное, если и не жизнь, то хотя бы это лето. Но когда я
увидела его картины, душа створожилась во мне, окаменела и тихо отошла в сторонку; я
в них увидела его - насквозь, как графолог видит человека по почерку или физиогномист
- по лицу. Я увидела слабость, и бедность духа, и вдобавок злую волю. И я сказала ему
"прости" прямо там и тогда. Бедняга все бежал за мной и спрашивал без передышки: "Я
чем-то тебя обидел, я что-то сказал не то?" Что я могла ему ответить - он с обидой этой
ничего не мог поделать, кроме как изжить ее, изрисовать постепенно; но для этого нужно,
чтобы он хотя бы понял, в чем дело".
"Я вернулась домой, закрылась на засов, и мне вдруг стало так хорошо... Он пришел
в полночь и попробовал открыть дверь. Я крикнула: "Убирайся!" - и он ушел. Утром я
увидела, как он садится в автобус, но даже не помахала ему на прощанье. Я отправилась в
городок за продуктами и поймала себя на том, что насвистываю этак счастливо, да что
там, чуть не танцую! Как хорошо, когда вдруг одержишь победу над душой-изменницей!
Я вернулась домой, прямо с порога схватилась за кисть и начала картину, которая уже
целый месяц не давала мне покоя; все пути вдруг открылись, все краски заиграли. Как
будто убрали с дороги камень. Разве не бедному нашему другу-художнику я этим обязана;
как полезны иногда бывают несостоявшиеся романы! Вот пишу тебе, а сама все
напеваю..."
"Еще позже: перечитывала твое письмо - послушай, что ты все ходишь кругами
около Персуорденовой смерти? Это для меня загадка и даже отдает чем-то вульгарным.
Разве твое дело - или мое - выносить по данному случаю какие-то приговоры?
Единственное наше право - знать, что в искусстве он свой барьер взял. Что же до
прочего - это, извини, его частная собственность. И нам следует не только уважать его
права здесь, но и в меру наших сил помогать ему охранять их от посягательств разных
прочих. Его тайны - это его тайны, в конце-то концов; ведь то, что видели мы все, была
всего лишь маска человека, а носил ее художник (так его же собственный персонаж, Парр,
безнадежный сенсуалист из второго тома, оказывается в конце концов автором той
фрески, "Тайной вечери", о которой там было столько споров - помнишь?)".

"Вот так же точно и сам Персуорден унес с собой в могилу тайну повседневности
своей, оставив нам только книги, чтоб было чем восхищаться, и автоэпитафию, чтоб было
над чем поломать голову: "Здесь покоится незваный гость с Востока"".
"Нет. И еще раз - нет. Смерть художника - не повод для раскопок. Должно только
улыбнуться и отдать поклон".
"Что же до Скоби - ты, конечно, прав. Я и в самом деле была просто потрясена,
когда Бальтазар рассказал мне об этом его имевшем столь печальные последствия падении
с лестницы на Главной Псарне. Да, я взяла себе попугая - и дух покойного нашего друга
жил в нем довольно долго. Эта птица до мельчайших подробностей запомнила - и
воспроизводила безупречно - процедуру его утреннего подъема: ту пару строчек из
"Taisez-vous, petit babouin", к примеру (ты помнишь?); он даже имитировал скорбный
хруст его суставов. Но постепенно память его стала снашиваться, как старая пластинка, он
все реже вспоминал Скоби, и голос был не так уже похож. Такое было ощущение, словно
сам Скоби медленно-медленно погружается в безмолвие: вот так, наверное, умираешь в
памяти друзей и в памяти людей вообще, просто стираешься понемногу, как старый
танцевальный мотив или запомнившийся когда-то разговор с философом под вишневым
деревом. Возвращаешься в безмолвие. А потом и сам попугай зачах и умер, спрятав
голову под крылом. Мне было его очень жаль, но на душе стало легче".
"У нас, у живых, свои проблемы: как приспособить душу к иноходи времени и
оседлать его в конце концов - что-нибудь в этом духе, а? Словами - ты у нас мастер
жонглировать. Не пытаться время обломать, объездить, как делают слабые духом, ибо это
влечет за собой одни ушибы и отчаяние, но из самих его ритмов сплести упряжь и
научиться ею пользоваться. Персуорден, помню, говаривал: "Господь нас, художников,
одарил решимостью и тактом", - к сему добавить могу лишь ото всей души - Аминь".
"Прочтя все это, ты, вероятно, сочтешь, что я успела превратиться в старую мегеру,
да еще и с гонором. Может, так оно и есть. Почему бы и нет, в конце концов, при условии,
что взамен получишь возможность видеть и двигаться хотя бы в одном направлении".
"А времени так мало; новости из Европы с каждым днем все хуже, и в самых жарких
здешних днях мне чудится привкус осени - время устремилось в новое, непонятное для
меня покуда русло, и будущее непр

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.