Жанр: Драма
Александрийский квартет 1. Жюстин
...тазара начать, и мой теперешний
друг откинулся на стуле, закрыл глаза и резким каркающим голосом, постепенно
обретавшим необычайную мощь и глубину, стал говорить. Речь шла, насколько я помню
сейчас, о fons signatus* [Источнике значений (лат.).] человеческой души и о ее
способности постичь изначальную упорядоченность вселенной, скрытую за внешней
бесформенностью и случайным характером явлений. Дисциплина духа может наделить
человека способностью проникать за покров действительности и открывать в
пространстве и времени гармонию, согласную с внутренним строем его собственной
души. Но изучение каббалы есть одновременно и наука, и религия... - все это было,
конечно же, вполне знакомо. Но сквозь рассуждения Бальтазара прорывались порой
блестки непривычных мыслей, облаченных в скользкую плоть афоризма, далеко не столь
простых, как то могло показаться на первый взгляд, - они-то и терзали меня еще долгое
время после нашей первой встречи. Я помню, как он сказал, к примеру: "Высшее
достижение великих религий - возведение сложной иерархии запретов. Но запрет
рождает ту самую страсть, которую он призван излечить. Мы, каббалисты, говорим - не
отвергай, но очищай. Мы принимаем все, дабы приблизить полноту человека к полноте
вселенной, - даже удовольствие, разрушительный распад духа в наслаждении на
отдельные монады".
Общество состояло из "внутреннего" кружка посвященных (Бальтазар поморщился
бы при этом слове, но я не знаю лучшего) и "внешнего" - учеников, куда входили и
Жюстин с Нессимом. "Внутренний" кружок включал в себя двенадцать человек,
рассеянных по всему Средиземноморью - Бейрут, Яффа, Тунис и так далее. И везде были
маленькие академии, где студенты учились владеть той странной, одновременно
рациональной и эмоциональной системой счисления, которую каббала выстроила вокруг
идеи Бога. Члены "внутреннего" общества состояли в оживленной переписке, используя
забавную древнюю форму письма, так называемый бустрофедон, где строчки читались
одна справа налево, а следующая - слева направо. Но буквы, составляющие эти строки,
были идеограммами для состояний ума и духа. Я сказал достаточно.
В тот первый вечер Жюстин сидела между нами, слегка касаясь наших рук, и
слушала - с трогательными вниманием и покорностью. Временами взгляд говорящего
останавливался на ней - как на добром старом знакомом. Знал ли я уже тогда - или
позже, гораздо позже открыл для себя, что Бальтазар был, пожалуй, единственным ее
другом, а уж наверняка - единственным во всем Городе конфидентом? Не помню.
("Бальтазар - единственный человек, которому я могу сказать все. Он только смеется. Но
каким-то образом это заставляет рассеяться ту пустоту, которая во всем, за что я ни
возьмусь".) Не кому иному, как Бальтазару, писала она длинные, полные самокопания
письма, столь занимавшие дотошного Арноти. Как-то в ее дневнике я наткнулся на запись
о том, как однажды ночью их пустили в музей и как она сидела больше часа, окруженная
статуями, "безглазыми, словно в страшном сне", и слушала, как он говорит. Многое из
того, что он сказал тогда, задело ее за живое, но когда позже она попыталась вспомнить и
записать хоть что-то - ничего не осталось. Однако она помнит, как он говорил задумчиво
и тихо о "тех из нас, кому суждено принести свои тела в жертву людоедам", и помнит, что
эта мысль пробрала ее до костей - прямое указание на жизнь, которую она вела. Что до
Нессима, я вспоминаю, как он рассказывал мне о том, что однажды, когда он был на грани
нервного срыва из-за Жюстин, Бальтазар бросил ему сухо: "Omnis ardentior amator
propriae uxoris adulter est". И добавил немного погодя: "Я говорю как каббалист сейчас, не
как частное лицо. Страстная влюбленность в собственную жену - тоже адюльтер".
Александрия, вокзал, полночь. Обильная роса, смертельный холод. Чавканье
автомобильных шин по грязной мостовой. Желтые лужи фосфорического света, коридоры
темноты, как бреши в унылых кирпичных фасадах станционных построек. Полицейские в
пятнах тьмы. Грязный волглый кирпич сквозь рубашку - я прислонился к стене, чтобы
поцеловать ее на прощание. Она уезжает на неделю, но сквозь полусон я в ужасе
понимаю, что она может не вернуться. Мягкий уверенный поцелуй и ясные глаза
заливают меня пустотой. Перезвяк ружейных прикладов и птичий щебет голосов на
бенгали на темной платформе. Подразделение индийских пехотинцев следует в Каир,
рутинная перетасовка гарнизонов. Только когда поезд трогается, когда женская фигура в
окне, темная на темном, выпускает мою руку, я чувствую, что Мелисса действительно
уезжает; чувствую все то, что становится добычей ночи, сразу - длинное движение
поезда в серебристых сполохах света вдруг совмещается с длинным движением ее смутно
белеющей спины в полумраке, в постели. "Мелисса", - срывается с моих губ, но паровоз
обнюхивает рельсы, и все другие звуки бесследно исчезают. Она начинает качаться,
искривляется и гаснет за стеклом; вокзал, как проворный рабочий сцены, проносит мимо
меня рекламу за рекламой и мечет их во тьму. Я остаюсь словно брошенный на айсберге.
Рядом со мной высокий сикх закидывает на плечо винтовку, в ствол которой он вставил
розу. Уже лишенные плоти очертания вагонов скользят по рельсам все дальше и дальше;
последний поворот, и поезд, трансформируясь в жидкость, вливается в тоннель.
Всю ночь брожу вдоль Мохаррем-бей, глядя на луну сквозь облака, гонимый
невыразимой тоской.
Яркий свет за облаками; около четырех часов утра по мне булавочками проходится
мелкий частый дождь. Окоченевшие пуансеттии за оградой консульства, с каплями,
застывшими на тычинках. Птицы на заре не пели. Ближе к утру слабый ветер заставляет
пальмы слегка нагнуть лохматые головы: принужденные поклоны, легкий скрип.
Упоительный шорох дождя на Мареотисе.
Пять часов. Хожу по ее комнате, сосредоточенно изучая неодушевленные предметы.
Пустые коробочки из-под пудры. Средство для удаления волос, сделано в Сардах. Запах
сатина и кожи. Кошмарное чувство, словно надвигается грандиозный скандал...
Я пишу эти строки совсем в иной обстановке, и много месяцев пролетело с той ночи;
здесь, под оливой, в мелком озерце света от масляной лампы, я пишу и переживаю заново
ту ночь, которая уже успела занять свое скромное место в бездонных хранилищах памяти
Города. Где-то здесь же, поодаль, сидит в огромном, занавешенном коричнево-желтыми
гардинами кабинете Жюстин и переписывает в дневник страшные афоризмы Гераклита.
Сейчас эта тетрадь передо мной. На одной из страниц она написала: "Трудно
противостоять желаниям сердца: если оно чего-то очень захочет, то купит все равно и
заплатит душой". И ниже, в скобках: "Сомнамбулы, маги, бакши, ленаи и посвященные..."
Не в это ли самое время Мнемджян встревожил меня, прошептав мне в самое ухо:
"Коэн умирает, вы знаете?" Старого меховщика не было видно уже несколько месяцев.
Мелиссе кто-то сказал, что он в больнице и что у него уремия. Но изменилась орбита,
которую мы с ним привычно описывали вокруг этой женщины, - поворот калейдоскопа,
и вот он утонул, ушел из поля зрения, как выпадает из узора кусочек цветного стекла.
Итак, теперь он умирает. Я ничего не сказал в ответ, я просто сидел и перебирал про себя
все наши встречи на углах и в барах - уже, стало быть, успевшие стать прошлым.
Молчание затянулось; Мнемджян аккуратно подправил мне бритвой височки и принялся
работать пульверизатором. Потом осторожно вздохнул и продолжил: "Он все время зовет
вашу Мелиссу. День зовет, ночь зовет".
"Я ей передам", - сказал я. Маленький агент памяти кивнул, и в глазах его
зашевелились пушистые облачка соучастия. "Это ужасное заболевание, - сказал он еле
слышно, - от него так пахнет. Они скребут ему язык лопаточкой. Фуй!" И он направил
пульверизатор вверх, в потолок, словно для того, чтобы продезинфицировать память,
словно запах мочи проник и в его парикмахерскую.
Мелисса лежала на диване в халате, отвернувшись к стене. Я было подумал, что она
спит, но стоило мне войти, она повернулась и села. Я пересказал ей Мнемджянову
новость. "Я знаю, - сказала она. - Они прислали мне из госпиталя записку. А я что могу
поделать? Я не хочу туда идти, не хочу его видеть. Он ничего не значит для меня, не
значил и значить не будет". Я сел и еще раз воскресил в памяти ручного тюленя, грустно
глазеющего в стакан. Мелисса, мне думается, приняла мое молчание за упрек - она
подошла и осторожно положила руки мне на плечи: я очнулся. "Но он же умирает", -
сказал я - для себя самого, пожалуй, не в меньшей степени, чем для нее. Она вдруг
словно сломалась, упав на пол и уронив голову ко мне на колени. "Господи, как муторно
от всего этого! Ну пожалуйста, не заставляй меня туда идти!"
"Нет, конечно".
"Нет, если ты считаешь, что так нужно, я пойду".
Я снова промолчал. В каком-то смысле Коэн был уже мертв и похоронен. Он утерял
свое место в нашей истории, и тратить на него эмоции, какую-то энергию дальше было,
наверное, бессмысленно. Все это уже не имело никакого отношения к еще живому
человеку, который лежал в больничной палате с чисто выбеленными стенами среди
самостийно тасующихся частей своего собственного старого тела. Потому что отныне он
стал для нас просто персонажем из древней истории. И все же он был здесь, он упрямо
настаивал на своем праве быть, он снова пытался войти в наши жизни, в иной точке
орбиты. Что могла Мелисса дать ему теперь? В чем она могла ему отказать?
"Хочешь, я схожу?" - спросил я. Внезапно меня посетила безумная мысль, что в
смерти Коэна, я смогу провидеть судьбу моей собственной любви - и ее смерть. То, что
некто in extremis, взывающий к помощи любимого когда-то человека, может получить в
ответ всего лишь пару раздраженных междометий, напугало меня. Что-либо изменить
было уже невозможно, эта женщина принадлежала мне, и старик утратил право на ее
сострадание, даже просто на интерес к своей судьбе - она вступила в сезон иных
горестей, на их фоне блекли и терялись старые. Пройдет еще немного времени - и что,
если она позовет меня или мне понадобится ее участие? Отвернемся ли и мы друг от друга
с таким же восклицанием, за которым лишь отвращение и пустота? Любовь, любая
любовь предстала предо мной в истинном своем обличье: тот абсолют, что отнимает все и
ничего не гарантирует взамен. Все прочие чувства: сострадание, нежность и так далее -
существуют только на периферии и проходят по ведомствам привычки и общественных
отношений. Но сама она - суровая и безжалостная Афродита - язычница. Не разум наш,
не инстинкты, не это ей нужно - но самое наше нутро. Страшно подумать, этот старик
даже у края могилы не может утешить себя хотя бы минутным теплом от воспоминания о
чем-то, что он когда-то сказал или сделал; и в этой малой толике тепла ему отказала
женщина, самая преданная и милосердная из смертных.
Быть забытым вот так - все равно что умереть смертью пса. "Я пойду и навещу его
вместо тебя", - сказал я, хотя подобная перспектива отнюдь меня не радовала; но
Мелисса уже спала, разметав свои темные волосы по моим коленям. Всякий раз, когда ей
приходилось тяжко, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускользая в
небытие так же просто и естественно, как лань или ребенок. Я осторожно раздвинул полы
выцветшего кимоно и стал тихо поглаживать ее маленькие груди, ее проглядывающие
сквозь кожу ребра. Она встрепенулась в полусне и все бормотала что-то невнятное, пока я
бережно поднял ее на руки и перенес обратно на диван. Я долго смотрел на нее спящую.
Уже стемнело, и Город тихо дрейфовал к ярким огням кафе на центральных улицах,
словно плавучий остров, подушка из водорослей. Я пошел к Паструди, заказал двойное
виски и выпил его медленно и вдумчиво. Затем взял такси и поехал в госпиталь.
Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, стены которых,
выкрашенные зеленой масляной краской, дышали липкой влагой. Из-под потолка за нами
следили застывшие, неестественно белые лампы, похожие на распухших светляков.
Его поместили в крохотную палату с одной-единственной койкой под балдахином;
как мне позже сказал Мнемджян, эта палата была зарезервирована для безнадежных
больных, которым оставалось жить буквально считанные дни. Поначалу он меня не
заметил, ибо лицо его выразило лишь неприязнь и усталость, когда сестра принялась
взбивать ему подушки. Я был поражен спокойной, обдуманной уверенностью, написанной
на этом лице, исхудавшем почти до неузнаваемости. Плоть иссохла, кожа туго облепила
скулы, обнажив до самого основания длинный, с легкой горбинкой нос, сделав заметнее
изящный вырез ноздрей. Рот и нижняя челюсть вернули себе энергические очертания,
характерные, должно быть, для его лица в ранней молодости. Горячка оставила под
глазами синяки, а подбородок и горло заросли густой черной щетиной, но сквозь все эти
тени просвечивали линии его нового лица, чистые, как у тридцатилетнего мужчины. Те
образы, которые я долго носил в своей памяти - потный дикобраз, дрессированный
тюлень, - немедленно улетучились, и на смену им пришло новое лицо, новый человек,
похожий на одного из зверей Апокалипсиса. Нескончаемую минуту простоял я поодаль,
наблюдая за ним, за незнакомцем, принимавшим хлопоты сестры с сонной царственной
усталостью. Дежурная сестра прошептала мне на ухо: "Хорошо, что вы пришли. Никто к
нему не ходит. Он бредит иногда. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы
родственник?"
"Деловой знакомый", - сказал я.
"Ему на пользу пойдет, если увидит кого знакомого".
Интересно, узнает ли он меня, подумал я. Если я изменился хоть вполовину против
него, можно считать, что мы никогда и не встречались. Теперь он откинулся на подушку,
и дыхание со свистом вырывалось из длинного лисьего носа, возвышавшегося посреди его
лица со спокойным достоинством, подобно гордой деревянной фигуре на носу покинутого
командой корабля. Наши перешептывания встревожили его - он обратил в мою сторону
слегка неуверенный, но вполне ясный и осмысленный взгляд, взгляд хищной птицы. Он
меня не узнал, пока я не качнулся вперед и не сделал несколько шагов по направлению к
постели. И тут в одно мгновение глаза его брызнули светом - причудливая смесь
унижения, задетой гордости и простодушного страха. Он отвернулся к стене. Я выпалил
все, что имел сказать, единым духом. Мелиссы в городе нет, но я телеграфировал ей,
чтобы приезжала как можно скорее; а пока пришел узнать, не смогу ли я сам быть хоть
чем-то полезен. Его плечи вздрогнули, и мне показалось, что сейчас с его губ сорвется
невольный стон; но вместо стона я услышал в конце концов смешок, резкий, бездумный и
немузыкальный. Словно в ответ на скелет старой шутки, такой избитой и надоевшей, что
и не могла она вызвать ничего, кроме брезгливого полудвижения уголков этого
мертвенного рта в туго натянутой коже щек.
"Я знаю, что она здесь", - сказал он; одна его рука дернулась, как испуганная
крыса, и, пробежав по покрывалу, схватила мою. "Благодарю за любезность". Он
произнес эти слова, и мне показалось, что тут же, совершенно внезапно, обрел
спокойствие духа, - хотя лица его я не видел. "Мне хотелось, - медленно сказал он, так,
словно собрал волю в кулак, желая придать фразе единственно возможную точную форму,
- мне хотелось рассчитаться с ней по совести. Я вел себя отвратительно. Она, конечно,
не замечала; она слишком простодушна, но она хорошая, очень хорошая девочка".
Странно было слышать слова bonne copine* [Славная девочка, добрая подружка (фр.).] из
уст александрийца, да еще произнесены они были с той тягучей напевной интонацией,
которая столь характерна для здешних образованных классов. Затем он добавил с
видимым усилием, явно переступив через себя: "Я обманул ее - с шубой. На самом деле
это был котик. Да еще и траченный молью. Я просто велел ее перелицевать. Зачем я так
сделал? Когда она болела, я не дал ей денег, чтобы сходить к врачу. Мелочи, но весят
тяжко". В уголках его глаз набрякли слезы, горло перехватило, словно от реальной
тяжести совершенного. Он громко сглотнул и сказал: "Это вовсе не в моем характере.
Спросите любого делового человека, меня многие знают. Любого спросите".
Но мысли его уже начали путаться, и он постепенно увел меня, мягко взяв за руку, в
непролазные дебри бреда: он брел по ним такой уверенной поступью и так спокойно
вернулся в этот лес, что я едва ли не обрел способность видеть его глазами. Незнакомые
деревья смыкались над ним, скользя ветками по лицу; тряслась на литых колесах по
белому булыжнику допотопная карета "скорой помощи", темная внутри, переполненная
металлическими предметами и смуглыми телами других людей, и все они говорили о
преддверии ада - омерзительное нытье, перемежаемое арабскими подвываниями. Боль,
она тоже начала подниматься к его мозгу, вытесняя одни картины бреда, заменяя их
другими. Твердые белые каретки его койки стали коробками, полными разноцветных
брикетов, белый температурный лист - лицом лодочника.
Они тихо скользили, Мелисса и он, по мелким кроваво-красным водам Мареотиса,
обняв друг друга, в сторону кучки глинобитных хижин - когда-то здесь стоял Ракотис.
Он воспроизвел разговор с безупречной достоверностью, и, хотя женская партия лишь
подразумевалась, я тем не менее отчетливо слышал ее спокойный голос, и из его ответов
выводил ее вопросы. Она безнадежно пыталась убедить его жениться на ней, а он ловчил,
не желая лишать себя ее очарования и в то же время не желая себя связывать. Что меня
заинтриговало: та необычайная точность, с которой он повторил весь разговор, явно
занимавший в его памяти место одного из сильнейших за всю жизнь переживаний. Он еще
не осознавал тогда, как сильно любит ее; должен был появиться я, чтобы преподать ему
урок. А с другой стороны, как так вышло, что Мелисса никогда не заговаривала со мной о
замужестве, никогда не показывала мне всей глубины своей слабости и усталости так, как
ему? Это меня задело, и задело всерьез. Сама мысль, что она могла показать ему тот срез
своей личности, который оставался до сих пор от меня сокрытым, была с трудом
переносима для моего мужского тщеславия.
Сцена вновь переменилась, и он впал в иное, более светлое состояние духа. Словно
продравшись сквозь необозримые джунгли безумия, мы вышли к пустошам здравого
смысла, где он смог наконец скинуть с себя груз поэтических иллюзий. Здесь он тоже
говорил о Мелиссе, и тоже с чувством, но уже спокойно, как муж или как король. Как
будто теперь, когда плоть его умирала, все сокровища, так долго дремавшие под спудом
фальшивого золота неправильно и неправедно прожитой жизни, хлынули вдруг через
открывшиеся люки и затопили авансцену его мозга. Там была не только Мелисса, он
говорил и о своей жене - и иногда путал их имена. Было еще третье имя, Ребекка,
произносимое весьма осторожно и с куда более страстной печалью, чем первые два. Не
иначе, его маленькая дочь, подумал я, ибо именно дети призваны наносить последний
coup de grace* [Удар, которым из милости добивают раненого (фр.).] в жестоких играх
человеческого сердца.
Сидя у его изголовья, чувствуя, как тикает его пульс в унисон с моим собственным,
и слушая, как он говорит о моей любимой женщине с каким-то странным властным
спокойствием, я просто не мог не заметить, насколько богат был в действительности этот
человек, которого могла бы полюбить Мелисса. По какой нелепой случайности она
упустила в нем того, кем он был на самом деле? Какой уж там объект для презрения (а я
всегда видел в нем объект для презрения)! Отныне он был опасным соперником, о силе
которого я, как оказалось, был совершенно неосведомлен; и мне даже стыдно записывать
мысль, пришедшую мне тогда в голову. Я был рад, что Мелисса не пришла сюда и не
увидела его таким, каким увидел его я, она могла бы внезапно для себя открыть его
заново. Еще один парадокс - как щедра на парадоксы любовь! - я понял, что ревную к
нему, умирающему, почти уже умершему, куда больше, чем тогда, когда он был жив.
Страшная мысль для того, кто так долго был внимательным и прилежным студентом
любви, но за ней я снова разглядел суровое, лишенное проблеска мысли животное лицо
Афродиты.
В каком-то смысле я признал в нем, в самом звуке его голоса, произносившего ее
имя, ту зрелость, которой мне недоставало, ибо он сумел преодолеть свою любовь к ней
без угроз и без боли и дал ей вызреть, как и должно любой любви, в беззаветную,
лишенную имен дружбу. Его не страшила смерть, и он не собирался клянчить подачек у
бывшей любовницы, он всего лишь хотел предложить ей из неисчерпаемой
сокровищницы собственного умирания последний дар.
Великолепная соболья шуба лежала на стуле в ногах его кровати, облаченная в
хрустящую бумагу; я с первого взгляда понял, что ему не следовало бы делать Мелиссе
таких подарков, потому что шуба эта затмит и сотрет в порошок весь остальной ее убогий,
с миру по нитке собранный гардероб. "Я вечно думал о деньгах, - сказал он легко и ясно,
- покуда был жив. Приходит пора умирать, и вдруг оказывается, что ты богат". В первый
раз в жизни он мог позволить себе быть едва ли не беспечным. Вот только болезнь стояла
рядом, как терпеливый и жестокий наставник.
Время от времени он погружался в короткий беспокойный сон, и усталый мой слух
заполняло одно лишь гудение тьмы, как гудение пчелиного улья. Было уже поздно, но я
никак не мог собраться с духом и оставить его. Сиделка принесла мне чашку кофе, и мы
поговорили шепотом. Я слушал, как она говорит, и отдыхал, ибо для нее болезнь была
просто профессией, которой она овладела в совершенстве, и относилась она к ней, как
хороший подмастерье. Холодным, ровным голосом она сказала: "Он бросил жену и
ребенка ради une femme quelconque* [Случайной женщины (фр.).]. Теперь ни жена, ни эта
женщина, его любовница, не желают его видеть. Так-то". Она пожала плечами. Все эти
запутанные связи не вызывали в ней чувства сострадания, она смотрела на них просто как
на проявление слабости, а слабость не заслуживала ничего, кроме презрения. "А почему к
нему не приходила дочь? Разве он не просил, чтобы она пришла?" Она ковырнула зуб
ногтем мизинца и сказала: "Как же, просил. Но теперь он не хочет ее пугать, не хочет,
чтобы она его больного видела. Это, сами понимаете, зрелище не для ребенка". Она взяла
распылитель и лениво опрыскала воздух над нашими головами каким-то
дезинфицирующим составом, остро напомнив мне Мнемджяна. "Поздно уже, - добавила
она. - Вы что, на ночь останетесь?"
Я уже собрался было уходить, но спящий проснулся и снова схватил меня за руку.
"Не уходите, - произнес он голосом сильно надтреснутым, но вполне ясным -
складывалось такое впечатление, что он слышал конец нашего разговора. - Останьтесь
еще ненадолго. Я тут о многом успел подумать и хочу вам кое-что показать".
Повернувшись к сиделке, он сказал тихо, но очень отчетливо: "Выйдите отсюда!" Она
разгладила постель и снова оставила нас вдвоем. Он глубоко вздохнул, и, если бы я не
следил за его лицом, вздох этот показался бы мне вздохом счастливого облегчения. "В
шкафу, - сказал он, - вы найдете мои вещи". В шкафу висели два темных костюма.
Следуя его указаниям, я снял с плечиков один из жилетов и копался в его кармашках до
тех пор, пока пальцы мои не отыскали два кольца. "Я решил предложить Мелиссе выйти
за меня замуж теперь, если она захочет. Поэтому я за ней и послал. В конце концов, что от
меня проку? Мое имя?" Он едва заметно улыбнулся потолку. "А кольца, - он осторожно,
почти благоговейно держал их кончиками пальцев, словно облатку на первом причастии,
- эти кольца она сама выбрала, уже давно. Теперь они должны принадлежать ей. Может
быть..." Он посмотрел на меня долгим ищущим взглядом, и в этом взгляде была боль.
"Нет, конечно, - сказал он наконец. - Вы-то на ней не женитесь. Зачем это вам?
Неважно. Возьмите их для нее, и шубу тоже".
Я опустил кольца в мелкий нагрудный карман пальто и ничего не сказал. Он снова
вздохнул и, к моему удивлению, пропел тоненьким тенорком сказочного гнома,
приглушенным почти до пределов слышимости, несколько тактов популярной песенки, по
которой некоторое время назад сходила с ума вся Александрия, "Jamaisde la vie", -
Мелисса все еще танцевала под эту мелодию в клубе. "Послушайте, какая музыка", -
сказал он, и я вдруг вспомнил умирающего Антония из стихотворения Кавафиса -
стихотворения, которого он никогда не читал и никогда не прочтет. В гавани как-то вдруг
заревели сирены, словно планеты, мучимые болью. И снова я услышал, как этот гном поет
о chargrin и bonheur, и пел он не для Мелиссы, а для Ребекки. Как непохоже на
душераздирающие звуки того оркестра, к которому прислушивался Антоний, -
мучительное великолепие голосов струн и человеческих голосов, текущих по темной
улице, - последнее "прости", Александрия дарит им тех, на ком ставит свои
эксперименты. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я и вспомнил со
стыдом и болью неуклюжие движения танцующей Мелиссы.
Течение уже отнесло его к той тонкой линии, за которой только сон, и я решил, что
пора идти. Я взял шубу и засунул ее в нижний ящик шкафа, а потом на цыпочках вышел
из палаты и вызвал сиделку. "Поздно уже", - сказала она.
"Я приду утром", - сказал я. Я действительно собрался прийти.
Я шел по темному тоннелю из густолистых деревьев, пробуя на вкус растрепанный
ветер из гавани, и вспоминал Жюстин, которая, лежа в постели, однажды бросила мне
резко: "Мы друг для друга - топоры, чтобы рубить под корень тех, кого по-настоящему
любим".
Нас часто ставили в известность, что истории нет дела до частностей, тем не менее
мы все же склонны и скупость ее, и расточительность принимать как результат заранее
обдуманных намерений; мы никогда не вслушиваемся по-настоящему...
И вот он, этот темный полуостров, похожий по форме на лист платана, пальцы
расставлены (зимний дождь хрустит на камнях, как солома), я иду, и волны, жадно
жующие набитыми ртами скрипкие губки, туго укутывают меня ветром, структура готова,
осталось одеть ее смыслом.
Все формы сознания обусловлены историей, и я просто обязан вос
...Закладка в соц.сетях