Купить
 
 
Жанр: Драма

Александрийский квартет 1. Жюстин

страница №4

иного в автономном акте взросления. И ощущение - как беззвучный взрыв внутри
каждого из влюбленных. Вокруг сего события, оглушенный и отрешенный от мира,
влюбленный - он, она - движется, пробуя на вкус свой опыт; одна только ее
благодарность по отношению к нему, мнимому дарителю, донору, и создает иллюзию
общения с ним, но это - иллюзия. Объект любви - просто-напросто тот, кто разделил с
тобой одновременно твой опыт и с тем же нарциссизмом; а страстное желание быть рядом
с возлюбленным прежде всего обязано своим существованием никак не желанию обладать
им, но просто попытке сравнить две суммы опыта - как отражения в разных зеркалах.
Все это может предшествовать первому взгляду, поцелую или прикосновению;
предшествовать амбициям, гордости или зависти; предшествовать первым признаниям,
которыми обозначена точка поворота, - с этих пор любовь постепенно вырождается в
привычку, в обладание - и обратно в одиночество". Как характерно это описание
магического дара, и как ему недостает хотя бы капли юмора: насколько верно оно... в
отношении Жюстин!
"Каждый мужчина... - пишет она несколькими страницами дальше, и в ушах моих
звучит ее хрипловатый грустный голос, она пишет слово за словом и читает их вслух. -
Каждый мужчина частью - глина, частью - демон, и ни одна женщина не в силах
вынести и то и другое сразу".
В тот день она вернулась домой, и дома был Нессим, прилетевший дневным рейсом.
Она пожаловалась, что ее лихорадит, и рано легла спать. Когда он пришел посидеть с ней
и померить ей температуру, она кое-что сказала - сказанное резануло его и показалось
ему достаточно интересным, чтобы запомнить, - пройдет много-много времени, и он
повторит мне слово в слово: "Ничего интересного с медицинской точки зрения - просто
простуда. Болезни не интересуются теми, кто хочет умереть". И следом один из столь
типичных для нее боковых ходов мысли - ласточка круто ложится влево между небом и
землей: "Боже мой, Нессим, я всегда была такой сильной. Может, именно сила и мешала
мне быть по-настоящему любимой?"




Тем, что в гигантской паутине александрийского света я стал ориентироваться с
некоторой даже легкостью, я обязан Нессиму; мои собственные скудные доходы даже не
позволяли мне зайти в тот ночной клуб, в котором танцевала Мелисса. Поначалу я
несколько стеснялся вечной роли адресата Нессимовой щедрости, но вскоре мы стали
такими закадычными друзьями, что я ходил с ними повсюду, нимало не замечая
денежных проблем. Мелисса раскопала в одном из моих сундуков древний смокинг и
довела его до ума. В клуб, где она выступала, я в первый раз пришел вместе с ними. Было
что-то неестественное в том, что я сидел между Жюстин и Нессимом и смотрел, как белый
луч прожектора сквозь снегопад пылинок метнулся вниз и выхватил Мелиссу, совершенно
незнакомую под слоем грима, придавшего ее тонким чертам оттенок будничной и
непристойной вульгарности. Банальность ее танца ужаснула меня, банальность почти
запредельная; однако, глядя на нерешительные и неудачные движения ее стройного тела
(картинка - газель, привязанная к водяному колесу), я чувствовал, что влюблен в ее
заурядность, в то оцепенелое самоуничижение, с которым она кланялась в ответ на
равнодушные аплодисменты. Немного погодя ее заставили обходить посетителей с
подносом и собирать для оркестра мзду, она занималась этим с безнадежной робостью и
подошла к нашему столику, опустив глаза под жуткими накладными ресницами, и руки у
нее дрожали. Тогда мои друзья еще не знали, что между нами что-то есть, но я заметил
удивленный и насмешливый взгляд Жюстин, когда выворачивал карманы и выискивал те
несколько несчастных бумажек, что бросил на поднос руками, дрожащими не меньше,
чем руки Мелиссы, - так остро я ощутил ее смятение.
Позже, когда я вернулся домой, слегка навеселе и приятно возбужденный последним
танцем с Жюстин, я застал ее все еще на ногах - она грела чайник на электрической
плитке. "Слушай, ну зачем, - сказала она, - зачем ты положил все деньги на этот
дурацкий поднос? Недельный заработок! Ты что, с ума сошел? Что мы будем есть
завтра?"
С деньгами не умели обращаться ни она, ни я, и все же вместе удавалось несколько
лучше, чем порознь. Ночью, возвращаясь пешком из ночного клуба, она останавливалась
в аллее у самого дома и, если свет в моем окне еще горел, тихонько свистела, а я, услышав
сигнал, откладывал книгу в сторону и осторожно крался вниз по лестнице и видел, будто
наяву, ее губы, сложенные, чтобы дать жизнь этому легкому влажному звуку, словно в
ожидании мягкого прикосновения кисти. В то время старик меховщик все еще продолжал
назойливо ее домогаться и шпионил за ней на улицах - сам или с помощью своих людей.
Ни слова не говоря, я брал ее за руку, и мы исчезали в путанице переулков около
польского консульства; время от времени мы останавливались в темной подворотне и
проверяли, нет ли за нами хвоста. И наконец на берегу, где магазины растворялись в
синей дымке, мы ступали на лунную дорожку молочно-белой александрийской полночи, и
мягкий теплый воздух смывал с нас дневные горести; мы шли за утренней звездой,
трепетавшей на черной бархатной груди Монтасы под тихой лаской волн и ветра.
В те дни тихая и совершенно обезоруживающая кротость Мелиссы была раскрашена
в цвета заново открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы - я чувствовал, как
они касались моего лица, когда ей казалось, что я уже сплю, - словно пытались на ощупь
запомнить очертания нашего счастья. Были в ней какая-то чисто восточная гибкость,
податливость, желание услужить, перерастающее в страсть. Мой убогий гардероб -
нужно было видеть, как она поднимала с полу грязную рубашку, излучая
всепроникающие волны заботы; по утрам я находил свою бритву девственно чистой, и
даже на зубной щетке уже лежала в ожидании колбаска зубной пасты. Ее забота обо мне
была приманкой, попыткой спровоцировать меня на то, чтобы я придал своему
существованию хоть какую-то форму, стиль, который мог бы соответствовать ее
нехитрым требованиям к жизни. О своих прежних связях она никогда не рассказывала и
обрывала любой разговор на эту тему устало и даже несколько раздраженно, так что,
скорее всего, то были следствия необходимости, отнюдь не страсти. Однажды она одарила
меня комплиментом, сказав: "В первый раз в жизни я не боюсь быть легкомысленной и
глупой с мужчиной".

Мы были бедны, и это тоже сближало. На выходные мы ездили за город, по большей
части то были обычные экскурсии в провинциальном городе у моря. Маленький жестяной
трамвай вез нас, пронзительно визжа на поворотах, на песчаные пляжи Сиди Бишра, мы
проводили Шем-эль-Нессим в садах Нужи, устроившись в траве под олеандрами в
окружении нескольких дюжин скромных египетских семейств. Неизбежная и назойливая
толпа развлекала нас и сближала. Мы бродили вдоль затхлого канала, наблюдая, как
мальчишки ныряют за монетками в самую тину, или ели ломтики дыни, купленные у
лоточника, счастливые анонимы в праздничной толпе. Сами имена трамвайных остановок
отзываются поэзией тех поездок: Чэтби, Лагерь Цезаря, Лоране, Мазарита, Глименопулос,
Сиди Бишр...
Была и другая сторона медали: приходя домой поздно ночью, я заставал ее спящей
- перевернутые красные тапочки и на подушке рядом с ней маленькая трубка для
гашиша... Это был сигнал: очередная депрессия. В таком состоянии она пребывала по
нескольку дней, бледная, ко всему безразличная, совершенно изможденная, и сделать с
ней хоть что-то было абсолютно невозможно. Она говорила сама с собой, целые
монологи; часами, зевая, слушала радио или методично перелистывала кипы старых
киножурналов. В такие дни, когда на нее нападал обычный александрийский cafard*
[Сплин, хандра (фр.).], я с ума сходил, пытаясь хоть как-то ее развлечь. Она лежала, глядя
вдаль, сквозь стену, подобно древней сивилле, и повторяла, гладя мое лицо, снова и снова:
"Если бы ты знал, как я жила, ты бы меня бросил. Я не та женщина, которая тебе нужна, и
вообще ни одному мужчине такая... Я так устала. Ты добрый, но только зря ты со мной
связался". Когда я пытался протестовать, говорил, что доброта здесь ни при чем, что я
люблю ее, она отвечала с усталой гримасой: "Если б ты любил меня, то давно тоже
отравил бы, чтобы не мучилась". Затем она начинала кашлять так, словно легкие
выворачивались наизнанку, и, не в силах этого вынести, я выходил на улицу, темную и
провонявшую арабами, или шел в библиотеку Британского совета покопаться в
справочниках: там жил дух британской культуры, дух скупости, бедности, умственной
зашоренности - там я проводил вечер в полном одиночестве, благодарный за тихую
благодать прилежного шороха страниц и приглушенного гула.
Но бывали и иные времена: пропитанные солнцем полдни - "потеющие медом",
как говаривал Помбаль, - когда мы лежали радом, одурманенные тишиной, и смотрели,
как едва заметно дышат светом желтые занавески - легкие выдохи Мареотиса
разбегаются по альвеолам Города. Затем она поднималась и смотрела на будильник,
предварительно встряхнув его и внимательнейшим образом выслушав: садилась нагая на
туалетный столик, чтобы закурить сигарету, - красивая и молодая, поднимала тонкую
руку, чтобы еще раз полюбоваться в зеркале дешевым, подаренным мной браслетом. ("Да,
я смотрю на себя, но это помогает мне думать о тебе".) И, отвернувшись от этого
хрупкого алтаря, шла через всю комнату в уродливую судомойню рядом с кухней, мою
единственную ванную комнату, и, стоя возле грязной жестяной раковины, мылась
быстрыми точными движениями, втягивая воздух сквозь зубы - вода была холодная, -
пока я лежал, впитывая тепло и сладость подушки, на которой только что покоились ее
голова, ее темные волосы, глядя на ее забытых греческих пропорций лицо - чистая линия
острого носа и ясные глаза, атласная кожа, привилегия тех, у кого проблемы с
щитовидной железой, и родинка на изгибе длинной стройной шеи. Такие мгновения счету
не подлежат, не поддаются материи слова; они живут в перенасыщенном растворе памяти,
подобно удивительным существам, единственным в своем роде, поднятым сетью со дна
неведомого нам океана.




Сегодня думал о том лете, когда Помбаль решил сдать квартиру Персуордену, чем
отнюдь меня не обрадовал. Персуорден был писатель, и я терпеть его не мог из-за резкого
контраста между тем, какой он был, и тем, что он писал - по-настоящему сильные стихи
и прозу. Мы были едва знакомы, но его романы приносили по крайней мере хорошие
деньги, чему я завидовал, а долгие годы подобавшей ему, согласно статусу, светской
жизни развили в нем этакие savoir faire* [Светские манеры (фр.).], которым я,
беспомощный в свете, тоже завидовал. Он был умен, светловолос и высок ростом и
производил впечатление юного джентльмена, уютно обустроившегося в материнском
чреве. И не то чтобы он не был порядочным человеком или просто хорошим парнем -
был наверняка, - просто меня раздражала сама перспектива жить под одной крышей с
персоной, решительно мне неприятной. Однако перспектива поиска другой квартиры
казалась мне еще менее заманчивой, и я согласился за меньшую плату жить в каморке в
конце коридора и пользоваться вместо ванной маленькой чумазой судомойней.
Персуорден мог себе позволить быть душой общества и раза два в неделю я подолгу
не мог заснуть из-за перезвона бокалов и смеха за стеной. Однажды ночью, достаточно
поздно, в мою дверь постучали. В коридоре стоял Персуорден, бледный и весь какой-то
взъерошенный - выглядел он так, будто им пальнули из пушки и попали в авоську.
Рядом с ним был толстый флотский маклер с весьма отталкивающей физиономией -
впрочем, он сошел бы за родного брата всех флотских маклеров: у них такие рожи, словно
их продают в рабство в самом нежном возрасте. "В общем, так, - сказал Персуорден
неестественно громко, - Помбаль говорил мне, что вы работали врачом; может,
взглянете, у нас там человеку плохо, а?" Я как-то раз обмолвился Помбалю, что
проучился полгода на медицинском, и в результате сделался в его глазах доктором в
полной боевой раскраске. Он не только сделал меня поверенным во всех своих
недомоганиях - однажды он до того дошел, что принялся упрашивать меня сделать
кому-то "ради него" аборт у нас же, прямо на обеденном столе. Я поспешил заверить
Персуордена, что никакой я не доктор, и дал ему нужный номер телефона, однако телефон
не работал, а добудиться боаба не было никакой возможности, так что скорее из вялого
любопытства, чем из гуманных соображений, я накинул плащ поверх пижамы и вышел в
коридор. Вот так мы и встретились!

Я открыл дверь и на секунду зажмурился от дыма и яркого света. Вечеринка явно
была не из обычных, потому что в комнате были только три или четыре убогих флотских
кадета да проститутка из ресторанчика Гольфо, благоухавшая подмышками и тафией. Она
как-то неестественно нависла над еще одной фигурой, сидевшей в углу дивана, - сейчас
в этой фигуре я узнаю Мелиссу, тогда же она показалась мне неумелой подделкой под
греческую комическую маску. Мелисса, кажется, бредила, но беззвучно, потому что голос
у нее пропал, - и была похожа на фильм о себе самой без звуковой дорожки. Черты ее
запали. Вторая женщина, постарше, явно была в панике, она дергала ее за уши, тянула за
волосы; один из кадетов неумело брызгал водой из богато украшенного ночного горшка
- из числа тех сокровищ Помбаля, коими он особенно гордился: на донышке красовался
французский королевский герб. За пределами видимости кого-то медленно, с липким
маслянистым звуком рвало. Персуорден стоял со мной рядом, обозревая сцену, и
выглядел весьма пристыженным.
Мелисса обильно потела, волосы прядками прилипли к вискам; как только мы
прорвали кольцо ее мучителей, она снова растворилась в беззвучной мелкой дрожи, и на
лице ее застыла маска непрерывного немого крика. Разумнее всего было бы выяснить, где
она перед тем была, что пила и ела, но одного взгляда на бормочущую, истекающую
пьяными слезами компанию за спиной было достаточно, чтобы понять - толку от них
никакого. Тем не менее я зацепил ближайшего ко мне паренька и даже начал его
допрашивать, но тут шлюха от Гольфо, давно уже впавшая в истерику и сдерживаемая
доселе одним лишь маклером (он обхватил ее сзади), начала кричать хриплым
сдавленным голосом: "Испанка! Это он ее заразил!" И, выскользнув из рук своего
поимщика каким-то крысиным манером, она схватила свою сумочку и звучно засветила
одному из морячков по кумполу. Сумочка, должно быть, набита была гвоздями - во
всяком случае, он тут же медленно опустился на пол, как боксер в нокдауне; когда он
поднялся, в волосах у него застряли осколки фаянса.
Затем она принялась рыдать в голос густым бородатым басом и звать полицию.
Моряки сгрудились вокруг нее, растопырив тупые пальцы, уговаривая, упрашивая, умоляя
ее замолчать. Никому не хотелось связываться с военно-морским патрулем. Ни одному из
них, однако, так и не удалось избежать удовольствия получить по черепу сумой Прометея,
битком набитой презервативами и пузырьками с белладонной. Она отступала осторожно,
шаг за шагом. (Тем временем я нащупал Мелиссин пульс и, сорвав с нее блузку, выслушал
сердце. Я начинал по-настоящему за нее беспокоиться и заодно за Персуордена, который
занял стратегическую позицию за креслом и делал оттуда всем и каждому красноречивые
жесты.) К этому времени веселье достигло апогея, ибо морячки наконец загнали рычащую
барышню в угол, - но, к несчастью, за спиной у нее оказался декоративный шератонский
шкафчик, служивший обиталищем трепетно обожаемой Помбалем коллекции керамики.
Ее руки, шарившие за спиной в поисках оружия, наткнулись на почти неисчерпаемый
резерв боеприпасов, и, выпустив с хриплым победным кличем из рук сумочку, она
принялась метать фарфор с кучностью и точностью, подобных которым мне видеть не
доводилось. Воздух в мгновение ока наполнился египетскими и греческими "слезными
бутылочками", ушебти и севром. Жуткой той минуты, когда привычно загрохочут в дверь
подкованные гвоздями ботинки, явно оставалось ждать весьма недолго, ибо в окнах
соседних домов уже зажигали свет. Персуорден откровенно нервничал: как дипломат и
тем более как знаменитость, он вряд ли мог позволить себе скандал, - а египетская
пресса вполне способна раздуть скандал из подобной истории. Он, однако, утешился, как
только я махнул ему рукой и принялся заворачивать почти бесчувственную к тому
моменту Мелиссу в мягкий бухарский ковер. С ним вдвоем, пошатываясь, мы пронесли ее
по коридору в благословенную тишину моей каморки, где, как Клеопатру, развернули ее и
положили на кровать.
Я вспомнил о существовании старого доктора, грека, обитавшего на нашей же
улочке, и вскоре уже тащил его вверх по темной лестнице, пока он спотыкался и ругался
на мелодраматической демотике, то и дело роняя катетеры и стетоскопы. Он объявил
Мелиссу и в самом деле тяжелобольной, хотя диагноз его отличался многословием и
расплывчатостью - в традициях Города. "Тут все, что угодно, - сказал он, -
недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка... на ваш выбор". Он сунул
руку в карман и достал ее полной воображаемых недугов, из коих мне и предложено было
выбрать. При всем том он оказался человеком весьма практичным и обещал, что через
день для нее будет готова койка в греческом госпитале. Пока же перемещать ее не
дозволялось.
Эту ночь я провел на кушетке в ногах кровати, и следующую тоже. Пока я был на
работе, Мелисса перепоручалась заботам одноглазого Хамида, милейшего из берберов.
Первые двенадцать часов действительно дались ей тяжело, временами она бредила, с ней
случались мучительные приступы слепоты - мучительные потому, что она боялась и в
самом деле ослепнуть. Но мы были нежны с ней и суровы и общими усилиями вдохнули в
нее смелость преодолеть самое худшее, и на вторые сутки к полудню она настолько
окрепла, что уже могла говорить шепотом. Доктор-грек провозгласил, что он доволен
течением болезни. Он спросил ее, откуда она родом, и на ее лице появилось загнанное
выражение, когда она сказала: "Смирна"; ни фамилии, ни адреса родителей от нее так и
не удалось добиться, а когда он попытался на нее нажать, она отвернулась к стене и на
глазах у нее медленно выступили слезы бессилия. Доктор взял ее руку и
внимательнейшим образом изучил безымянный палец. "Взгляните, - произнес он с
поистине клинической бесстрастностью, демонстрируя мне отсутствие всяких следов
кольца, - вот в чем дело. Семья от нее отказалась, и ее просто выгнали из дому. Теперь
это не редкость..." - И он сочувственно покачал над ней своей лохматой головой.

Мелисса ничего не сказала, но когда приехала "скорая помощь" и санитары принялись
раскладывать на полу носилки, она поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида
к своей щеке и удивила меня редкой галантностью, от которой жизнь давно уже меня
отучила: "Если у тебя не будет девушки, когда я выпишусь, подумай обо мне. Если ты
позовешь меня, я приду к тебе". Я не знаю, как не унизить английским галантную
прямоту греческого.
Итак, я потерял ее из виду на месяц, может, и больше; я в самом деле и думать о ней
забыл, мне в то время было чем занять голову. Но вот однажды бездумным жарким днем,
когда я сидел у окна, наблюдая, как Город медленно разглаживает морщины сна, я увидел
совершенно иную Мелиссу - она спустилась по улице и зашла в полумрак моего
подъезда. Она постучала в дверь и вошла с руками, полными цветов, и в одно мгновение я
понял, что от того забытого вечера меня отделяют столетия. В ее движениях сквозила
робость, сходная с той, с которой позже она собирала деньги для оркестра в ночном клубе.
Она была похожа на статую Гордости с поникшей головой.
Меня одолел изнурительный приступ предупредительности. Я предложил ей стул, и
она присела на краешек. Цветы были для меня в самом деле, но у нее никак не хватало
духу сунуть мне в руки букет, и некоторое время я наблюдал, как она загнанно озирается в
поисках подходящей вазы. Под рукой был только эмалированный таз, полный
полуошкуренных картофелин. Я уже начал жалеть, что она пришла. Я бы предложил ей
чаю, но мой кипятильник сломался, а денег на то, чтобы повести ее куда-нибудь, просто
не было - в то время я катился под гору и увязал в долгах все глубже. Вдобавок ко всему
я только что услал Хамида отдать в утюжку мой единственный летний костюм, и на мне
был только драный халат. Она же сильно изменилась - в лучшую сторону - и была
почти пугающе красива в новом летнем платье, прозрачном и хрустком, с узором из
виноградных листьев, и в соломенной шляпке, похожей на большой золотой колокольчик.
Я начал судорожно молиться про себя, чтобы поскорей вернулся Хамид и хоть как-то
разрядил обстановку. Я хотел было угостить ее сигаретой, но единственная оставшаяся
пачка оказалась пуста, и мне пришлось взять одну из ее собственных, из маленького
филигранного портсигара, который она всегда носила с собой. Я закурил и, надеясь, что
выгляжу достаточно непринужденно, принялся рассказывать ей о том, что мне
предложили новую работу неподалеку от Сиди Габра и что это позволит мне зарабатывать
немного больше. Она сообщила, что снова выходит на работу, контракт с ней
возобновили, но денег теперь платить станут меньше. Еще несколькими тягостными
минутами позже она сказала: ей уже пора, потому что ее пригласили на чашку чая. Я
проводил ее до лестничной площадки и пригласил непременно заходить в любое удобное
время. Она поблагодарила меня, продолжая тискать в руках цветы, и, так и не решившись
сунуть их мне, медленно пошла вниз. Как только за ней затворилась дверь, я вернулся к
себе, сел на кровать и выложил весь запас мата, какой смог вспомнить на четырех языках,
- хотя мне было не совсем ясно, кому, собственно, я сие адресую. Когда, шаркая ногами,
явился наконец Хамид, я все еще был не в себе и сорвал злость на нем. Это здорово его
встревожило: я давно уже на него не срывался; и он удалился на судомойню, причитая
шепотом, качая головой и призывая в помощь духов.
Я оделся, занял у Персуордена немного денег и по пути на почту - я шел отправить
какое-то письмо - снова увидел Мелиссу, одиноко сидящую в уголке кофейни, подперев
подбородок руками. Шляпка и сумочка лежали рядом, она пристально глядела в
кофейную чашку - отрешенно, задумчиво и удивленно. Я круто повернул, зашел в
кофейню и сел рядом. Я пришел, сказал я, извиниться за столь отвратительный прием, но
дело в том... и я стал описывать обстоятельства, в которых оказался, ничего не пытаясь
приукрасить. Сломанный кипятильник, уход Хамида, мой летний костюм. Как только я
принялся перечислять горести, меня одолевшие, они стали казаться мне чуть ли не
смешными; я слегка сместил угол зрения и продолжил свою повесть со скорбью и гневом,
и она рассмеялась - мне редко доводилось слышать смех настолько восхитительный. По
поводу долгов я врал с чистой совестью, хотя с той самой скандальной ночи Персуорден
всегда и безо всяких колебаний готов был при случае поверить мне в долг. И в
довершение всех бед, сказал я, она появилась как раз тогда, когда я едва-едва оправился от
несерьезного, но чрезвычайно пакостного венерического заболевания - прямого
результата заботливости Помбаля, - вне всякого сомнения подхваченного от одной из
предусмотрительно оставленных им в наследство сириек. Это тоже была неправда, но я
уже не мог остановиться. Меня привела в ужас, сказал я, одна только мысль о том, что
дело может дойти до постели. Тут она протянула руку и опустила ее на мою ладонь, все
еще смеясь, сморщив нос: смеялась она так искренне, так легко и просто, что прямо там и
тогда я решил в нее влюбиться.
В тот день мы бродили вдоль моря, и разговоры наши были полны осколков жизней,
прожитых без плана, без цели, без архитектуры. Наши вкусы не совпали ни разу, о чем бы
ни заходила речь; у нас были совершенно разные характеры и наклонности, но мы
чувствовали в волшебной простоте этой дружбы нечто давно нам обещанное. И еще я
люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря и ветер, перебиравший пальцами локоны
на мраморных ее висках, - поцелуй, раздробленный смехом, напавшим на нее при
воспоминании о перенесенных мною тяготах. Хороший символ для того, что было между
нами, - страсть без напряжения, окрашенная юмором: любовь милосердная.




Два вопроса, приставать с которыми к Жюстин было совершенно бесполезно: ее
возраст, ее происхождение. Никто - сдается мне, и Нессим в том числе - не мог сказать
с полной уверенностью, что он знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджян в виде
исключения разводил руками, хотя он многое мог бы порассказать о недавних ее
любовных похождениях. Он говорил о ней и щурил фиолетовые глаза, а потом как один
из возможных вариантов осторожно предлагал такие сведения: она родилась в
густонаселенном квартале Аттарин в бедной еврейской семье, успевшей с тех пор уехать в
Салоники. На дневники здесь тоже надежда слабая, ибо они лишены ключей - имен, дат,
мест, - там по большей части плещут буйные фонтаны фантазии, и их блеск лишь коегде
прочерчен пунктиром маленьких колких сюжетов и жестких набросков с каких-то
людей, упрятанных под буквы алфавита. Французский, на котором она пишет, не
слишком строго следует принятым правилам, но зато в нем есть одушевленность и
своеобразный яркий вкус; есть в нем и явный отзвук бесподобных хрипловатых
модуляций ее голоса. Вот смотрите: "Клеа говорила о своем детстве: думала о моем,
страстно думала. Детство моей расы, моя эпоха... Сперва подзатыльники в хибаре за
стадионом, лавчонка часовщика. Ловлю себя сейчас на том, что смотрю, застыв и забыв
себя, на лицо спящего рядом мужчины, точно так же я смотрела и на него, склонившегося
над сломанным хронометром, и резкий свет беззвучно его обтекает. Подзатыльники, и
ругань, и разбросанные по красным глиняным стенам (будто подзатыльники, розданные
незримой рукою духа) синие отпечатки ладоней - пальцы расставлены, - оберегавшие
нас от сглаза. С этими подзатыльниками мы взрослели, больные головы, уклончивые
взгляды. Дом в тусклом свете плавающих в масле фитилей, крысы

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.