Жанр: Драма
Александрийский квартет 1. Жюстин
...у говорить при себе по-французски, хотя по-французски у него
получается лучше.
Он мягко и ненавязчиво заботится о моем приятеле, и я порой поражаюсь тем
поэтическим высотам, на которые ему случается ненароком забраться, расписывая
достоинства своих протеже. Склонясь над луноликим Помбалем, он, к примеру,
произносит тихо и членораздельно, как только начинает шептать его бритва: "Есть коечто
для вас - нечто особенное". Помбаль ловит в зеркале мой взгляд и быстро отводит
глаза из опасения, что мы заразим друг друга улыбкой. С губ его срывается осторожный
смешок. Мнемджян слегка приподнимается на цыпочках, чуть скосив глаза. Его тихий,
вкрадчивый голос одевает флером двусмысленности все, о чем бы он ни говорил, и речь
его ничуть не теряет в занимательности от того, что вместо знаков препинания он
рассыпает тихие меланхолические вздохи. Какое-то время царит молчание. В зеркале
отражается Мнемджянова голова - непристойная поросль черных волос, прилипших к
вискам заученными завиточками, тщетная попытка отвлечь внимание от нелепой
кривобокой фигуры. Когда он работает бритвой, глаза его заволакивает дымка, лицо
теряет всякое выражение и становится бесстрастным, как бутылка. Пальцы снуют по
живым нашим лицам так же бестрепетно, как по лицам избранных и (пожалуй,
счастливых) мертвых. "На этот раз, - изрекает Мнемджян, - вы будете восхищены с
любой точки зрения. Она молодая, дешевая, чистая. Вы сами себе скажете перед собой -
куропаточка, медовый сот, и весь его мед замкнут в нем, голубка. У нее затруднено с
деньгами. Она только что сбежала из сумасшедшего дома в Хелване, ее пытался запереть
там муж по психической части. Я уготовил ей сидеть за крайним столиком на тротуаре у
Розмари. Идите и сделайте взгляд в один час; если вам захочется с ней к вам пойти,
отдайте ей записку, что я сделаю для вас. Но помните, платить вы станете лишь мне. Как
один джентльмен джентльмену - вот единственное условие, мной поставленное".
На этом он умолкает. Помбаль по-прежнему взирает на свое отражение в зеркале, и
его природное любопытство отчаянно сражается с безнадежной апатией летнего воздуха.
Нет, однако, никакого сомнения в том, что вечером он притащит домой нечто истощенное
и затравленное, чья перекошенная улыбка не будет вызывать в нем чувств иных, кроме
чувства жалости. Я бы не сказал, что моему приятелю чуждо чувство сострадания, ибо он
всегда пытается пристроить этих девочек хоть куда-нибудь; по-моему, большинство
местных консульств укомплектовано бывшими страдалицами, безнадежно пытающимися
выглядеть достойно, - местом своим они обязаны одной лишь назойливости Жоржа,
хорошо знакомой всем его коллегам. И все же любая женщина, сколь бы забитой, сколь
бы потасканной, сколь бы старой она ни была, может рассчитывать на его
снисходительную галантность - на все те мелкие знаки внимания и sorties* [Здесь:
блестки (фр.).] остроумия, которые я привык ассоциировать с галльским темпераментом;
рассудочная мишура французского шарма, так легко переходящего в самолюбование и
леность ума, - как французская мысль, что моментально растекается по формочкам для
куличиков, природный esprit* [Дух (фр.).], мигом затвердевающий в мертвых концепциях.
Однако купидоны, легко играющие его делами и мыслями, придают им, по крайней мере,
вид полной беззаботности, что в корне отличает их, скажем, от дел и мыслей Каподистриа
- он частенько составляет нам компанию за утренним бритьем. Каподистриа обладает
чисто бессознательным даром обращать любой предмет в женщину; под его взглядом
стулья вдруг мучительно осознают, что у них обнаженные ножки. Он оплодотворяет
вещи. Однажды за столом я стал свидетелем того, как он посмотрел на дыню: дыня
встрепенулась и ощутила содрогание жизни в каждом своем семени! Женщины теряются,
как пташки перед коброй, стоит им только взглянуть на это узкое плоское лицо, на этот
острый язык, облизывающий тонкие губы. Я вновь подумал о Мелиссе: hortus conclusus,
soror mea sponsor...* [Ветроград заключенный, сестра моя, поручитель (мой)... (лат.).]
"Regard derisoire* [Взгляд иронический (фр.).], - говорит Жюстин. - Как так
получается - ведь ты совсем как один из нас и в то же время... ты другой, а?" Она
расчесывает свои черные волосы, в зеркале огонек сигареты вытянул из тьмы ее глаза и
губы. "Ты, конечно, духовный изгнанник, раз уж родился ирландцем, но в тебе нет нашей
angoisse* [Тоски, тревоги (фр.).]". To, что ее слова пытаются нащупать вслепую, и в
самом деле вполне ощутимо, но искать следует не в нас, а в том месте, где мы все
обитаем, - сонная вялость, металлический привкус выпитой крови сквозит в испарениях
Мареотиса.
Она говорит, а я думаю о тех, кто вызвал этот Город из небытия: о воине-боге в
стеклянном гробу, юное тело в серебряной фольге плывет к своей могиле вниз по реке.
Или о тяжелой квадратной голове, голове негра, в которой грохочет, перекатываясь, идея
Бога, зачатая в духе чисто интеллектуальной игры, - Плотин. Такое ощущение, что дух
этого места по горло занят чем-то совершенно недоступным для среднестатистического
здешнего жителя - где-то далеко, где плоть, освобожденная хаосом laisser faire* [Делай
что хочешь (фр.).] ото всякой сдержанности, должна подчиниться закону несравненно
более высокому: либо сгинуть в бессилии, столь явно заметном в шедеврах Мусейона, в
бесхитростных забавах гермафродитов в зеленых тихих двориках науки и искусства.
Поэзия как неуклюжая попытка искусственного осеменения муз; обжигающе глупая
метафора Волос Вероники, которые переливаются в ночном небе над спящим лицом
Мелиссы. "Бог ты мой! - сказала однажды Жюстин, - ну почему в нашей
распущенности нет простоты, такой, знаешь, полинезийской, что ли, простоты?!" Она
могла бы продолжить: или средиземноморской, - потому что смысл любого поцелуя
изменился бы в Италии или Испании; здесь же наши тела были до срока изношены сухим
шероховатым ветром, дующим из африканских песков, и вместо любви нам была
уготована более мудрая, но и более жестокая нежность ума, которая лишь обостряет
одиночество, вместо того чтоб смягчить его.
Даже у самого Города есть два центра тяжести - истинный и магнитный полюса его
неповторимости: между ними вспыхивают судьбы его обитателей, ослепительные
траектории, - порою они слишком многое высвечивают во тьме. Его духовный центр -
потерянная ныне Сома, где лежало когда-то тело юного солдатика, коему не по росту
пришлась взятая напрокат Божественность; его полюс, пребывающий во времени - Клуб
Брокеров, где, подобно кабалли, хлопковые воротилы потягивают кофе, дымят вонючими
манильскими сигарами и наблюдают за Каподистриа, как люди на берегу реки смотрели
бы на рыбака или художника. Первый символизировал для меня великие завоевания
человека в царствах материи, пространства и времени, которые явно не могли не
поделиться своим жестоким знанием о неизбежности поражения с юным завоевателем в
его гробнице; второй не был символом, но живым лабиринтом свободной воли, где
бродила любимая моя Жюстин и с такой пугающей душевной целеустремленностью
искала путеводной вспышки света, и эта вспышка должна была возвысить ее, по-новому
ее осветить - для нее же самой. Для Жюстин, а она родилась в Александрии,
распущенность была странной формой самоотрицания, этакой травестией свободы; и если
я видел в ней воплощение Города, то мне приходили на ум не Александр и не Плотин, но
бедное тридцатое дитя Валентина, падшее "не подобно Люциферу через восстание против
Бога, но через слишком пылкое желание единения с Ним". Все чрезмерное обращается во
грех.
Отлученная от божественной гармонии, она сама была виновна в своем падении,
говорит сей философ-трагик, и стала манифестацией материи; и вся вселенная Города и
мира была создана из мук ее и раскаяния. То трагическое семя, из которого взросли ее
дела и мысли, было семенем пессимистического гностицизма.
Я знаю, что не ошибся, - потому что много позже, когда она после долгих
сомнений все же пригласила меня присоединиться к небольшому Кружку, собиравшемуся
раз в месяц вокруг Бальтазара, стоило ему только упомянуть о гностиках, и она вся
обращалась в слух. Я помню, как она спросила однажды с таким волнением, так
умоляюще, правильно ли она поняла его мысль, о том, что "Бог не только не создавал нас,
но и не собирался нас создавать и что мы - произведение божества низшего разряда,
Демиурга, который ошибочно счел себя Богом? Господи, как это похоже на правду; и этот
вселенский hubris* [Хюбрис, гордыня (древнегреч.).], эта самонадеянность перешла по
наследству к нам, его детям". На обратном пути она остановила меня, просто-напросто
встав передо мной и взяв меня за лацканы пальто, посмотрела мне прямо в глаза и
спросила: "Слушай, ты вообще во что-нибудь веришь? Ты все время молчишь. В лучшем
случае смеешься иногда". Я не знал, что ей сказать, поскольку все идеи кажутся мне
одинаково здравыми; сам факт их существования изобличает создающего - Он есть. Они
объективно верны или объективно ошибочны, разве это важно? Они недолго пребудут
таковыми. "Но это же очень важно! - воскликнула она с трогательной горячностью. -
Это очень важно, милый ты мой, очень!"
Мы дети земли, на которой живем; она диктует нам наши поступки и даже наши
мысли в той степени, в которой наши ритмы совпадают с ее ритмами. Я не могу
придумать ничего более похожего на правду. "Твои, к слову сказать, метания, в которых
столько неудовлетворенности, столько жажды абсолютной истины - в них так мало
сходства с греческим скепсисом, со средиземноморской игрой ума, который сознательно
окунается в софистику как в условия игры, для тебя ведь мысль - оружие, теология".
"Но как еще ты сможешь оценить человеческий поступок?"
"Его нет смысла оценивать, покуда нет критерия оценки мысли; ведь сами наши
мысли суть деяния. А ошибки происходят именно тогда, когда мы пытаемся оценивать то
либо другое по отдельности".
Я готов был влюбиться в нее за одну ее манеру вдруг садиться на ограду или на
обломок колонны, один из многих на замусоренных задворках за колонной Помпея, и
погружаться в неутолимую печаль по поводу внезапно осенившего ее прозрения. "Ты
действительно так считаешь?" - спросила она с такой пронзительной тоской в голосе,
что я чуть не умер на месте от искреннего сочувствия и одновременно от желания
рассмеяться. "Ну что ты улыбаешься? Ты всегда смеешься над самыми серьезными
вещами. Господи, это же так печально!" Если бы ей довелось когда-нибудь действительно
заглянуть мне в душу, она бы поняла, что для тех из нас, кто способен глубоко
чувствовать и кто осознал неизбежную ограниченность человеческой мысли, существует
только один вариант ответа - ироническая нежность и молчание.
В этой ночи, исполненной звезд, где светляки отвечали небу призрачным розоволиловым
блеском из ломкой высохшей травы, мне не оставалось ничего другого, кроме
как сесть с нею рядом и гладить эту темную голову, эти великолепные волосы и молчать.
А подо всем этим, словно темная река, величественная цитата, взятая Бальтазаром сегодня
в качестве темы, - он читал, и голос у него чуть дрожал то ли от волнения, то ли оттого,
что он устал от абстрактных понятий: "День для corpora есть ночь для spiritus. Как только
тела завершают работу, начинают трудиться людские души. Просыпается тело, и дух
погружается в сон, и сон духа есть пробуждение для тела". И, чуть погодя, как удар грома:
"Зло есть тень добра".
Я долго не верил, что Нессим за ней следит; в конце концов, она казалась свободной
в своих метаниях по ночному Городу, как летучая мышь, к тому же я никогда не слышал,
чтобы ей приходилось давать отчет в своих похождениях. Да и непросто было бы
уследить за ней, непредсказуемой, плоть от плоти этого Города. И все же за ней
приглядывали, на всякий случай, для ее же блага. Однажды вечером мне пришлось
столкнуться с этим лицом к лицу, поскольку я был приглашен к ним в особняк к обеду.
Когда в доме не было никого, кроме нас, обед подавали в маленьком павильоне в конце
сада, где прохлада летнего вечера сливалась с шепотом воды в четырех львиных пастях по
краям фонтана. В тот вечер Жюстин почему-то задерживалась, и Нессим сидел в
одиночестве, отодвинув занавески к западной стене, и длинными тонкими пальцами
медленно полировал желтый нефрит - он собирал камни.
Прошло сорок минут после назначенного часа, и он уже отдал распоряжение
подавать на стол, когда маленькая черная отводная трубка телефона издала тонкий
булавочный писк. Он подошел к столу, со вздохом поднес ее к уху, и я услышал его
слегка раздраженное "да"; затем он некоторое время тихо говорил в трубку, внезапно
перейдя на арабский, и у меня неожиданно возникло ощущение, что на том конце провода
трубку держит Мнемджян. Не знаю, почему мне так показалось. Он быстро что-то
нацарапал на конверте и, положив трубку, несколько секунд стоял, запоминая написанное.
Потом он повернулся ко мне, и это был уже совсем другой Нессим: "Жюстин может
понадобиться наша помощь. Ты поедешь со мной?" И, не дожидаясь ответа, сбежал по
ступенькам, мимо пруда с водяными лилиями, в сторону гаража. Я кинулся за ним, и пару
минут спустя он уже выруливал на маленькой спортивной машине на рю Фуад, мимо
тяжелых распахнутых створок ворот, чтобы тут же нырнуть в паутину узких улочек,
протянувшуюся вплоть до Рас-эль-Тина. Мы здорово петляли, но ехали в сторону моря.
Было, в общем-то, еще не поздно, но народу на улицах было мало, и мы неслись на
полной скорости вдоль изгибов Эспланады в сторону Яхт-клуба, безжалостно оттирая к
тротуарам редкие конные экипажи ("кареты любви"), без дела слонявшиеся у моря.
У форта мы развернулись и углубились в муравейник трущоб, лежащих за Татвигстрит,
с непривычной яркостью выхватывая желтоватым светом фар из полумрака то
битком набитое кафе, то запруженную людьми площадку, словно кадры кинохроники;
откуда-то сзади, из-за близкого горизонта полуразвалившихся небеленых домов, неслись
пронзительные завывания погребальной процессии, стенания профессиональных
плакальщиц, способные превратить ночь в кошмарный сон. Мы оставили машину на
узкой улочке возле мечети, и Нессим шагнул в темный дверной проем многоквартирного
дома, наполовину состоявшего из контор с окнами, зарешеченными и закрытыми
ставнями, и с неясными надписями на табличках. Одинокий боаб (египетский эквивалент
французского concierge) сидел на своем насесте, завернувшись в немыслимую рвань,
больше всего похожий на некий неживой предмет, списанный по сроку службы (чтонибудь
вроде старой автомобильной покрышки), и курил короткий простенький кальян.
Нессим что-то резко сказал ему и едва ли не прежде, чем тот успел ответить, прошел
сквозь узкую дверь в задний дворик, застроенный по периметру рядами ветхих домишек
из необожженного кирпича, покрытого облупившейся штукатуркой. Он приостановился,
чтобы щелкнуть зажигалкой: в ее призрачном свете мы и принялись обследовать дверь за
дверью. У четвертой по счету он спрятал зажигалку и несколько раз ударил в дверь
кулаком. Ответа не последовало, и он распахнул ее настежь.
Темный коридор вел к маленькой комнате, освещенной тусклым светом фитильной
коптилки. По всей видимости, мы наконец добрались до цели.
Сцена, представшая нашим глазам, была полна какой-то дикой оригинальности -
хотя бы только из-за того, что свет, отражавшийся от глиняного пола, резко вычерчивал
надбровные дуги, скулы и губы присутствующих, оставляя при этом на их лицах
обширные пятна тени: лица были словно наполовину съедены крысами, шумно
возившимися между балками этого гнусного заведения. Это был детский бордель, и в
глубине комнаты, в полумраке, одетые в диковатые библейские ночные рубашки с
бахромой из радужного бисера, сбилась в кучу дюжина девочек едва ли старше десяти
лет; детская мягкость, сквозившая в каждом их жесте за всем этим маскарадом, резко
диссонировала с грубой фигурой французского моряка, застывшего посреди комнаты на
полусогнутых, готового прыгнуть; его плоское, искаженное яростью лицо обращено было
в сторону Жюстин, стоявшей к нам в полупрофиль. Воздух уже погасил сам звук его
крика, но та сила, с которой он вытолкнул слова, была еще здесь, в его перекошенной
челюсти, во вздувшихся узлами мышцах шеи. Лицо Жюстин было высвечено с тягостной
академической четкостью. В поднятой руке она держала бутылку, и было совершенно
ясно, что раньше ей никогда бутылок бросать не приходилось, потому что держала она ее
неправильно.
В углу, на гнилом диване, уютно подсвеченном теплыми отсветами от стен, лежала
одна из девочек в точно такой же ночной рубашке, как-то жутко съежившись, и по одной
этой нелепой ее позе было ясно, что она мертва. Стена над диваном была усеяна голубыми
отпечатками детских рук - талисман, оберегающий в этой части света дом от сглаза.
Других декораций не было, обычная комната в арабском квартале.
Мы стояли неподвижно, Нессим и я, добрых полсекунды, зачарованные этой сценой,
ее жутковатой красотой - как на страшной картинке, на цветной гравюре из копеечной
викторианской Библии, сюжет которой непостижимым образом исказился и переместился
во времени. Жюстин хрипло дышала, как обычно, когда была на грани слез.
По-моему, мы оба одновременно набросились на нее и выволокли на улицу, по
крайней мере я помню только, как мы, уже доехав до моря, неслись вдоль по Корниш в
чистом бронзовом свете луны и как отражалось в зеркале заднего вида печальное и
сосредоточенное лицо Нессима; Жюстин молча сидела рядом с ним, глядя на серебряные
разломы волн, и курила сигарету, позаимствованную из его нагрудного кармана. Потом в
гараже, прежде чем мы вышли из машины, она нежно поцеловала Нессима в глаза.
Теперь я склонен видеть во всем этом лишь увертюру к первой настоящей встрече
лицом к лицу, когда принесшее нам столько счастья взаимопонимание - дружба и
радость осознавать, что мы трое смотрим на мир одинаково, - рассыпалось и стало чемто
иным, не любовью, нет - откуда бы? - но какой-то рассудочной одержимостью друг
другом, в которой голод пола играл самую последнюю роль. Как мы могли допустить,
чтобы чувство это стало реальностью, - мы, столь прочно связанные "нашим" опытом,
мы, прошедшие уже сквозь непогоду и круговорот сезонов, нездешних любовных
разочарований.
Ранней осенью по вечерам лавры беспокойно фосфоресцируют в сумерках, и сквозь
летнюю пыльную одурь ощущаешь пальцы осени на лице, будто трепещут крылья
бабочки, покидающей куколку. Мареотис становится лимонно-розовым, и топкие его
берега расцветают теплыми звездами проросших сквозь спекшийся ил анемонов. В один
прекрасный день, когда Нессим был в Каире, я позвонил в дверь его дома, чтобы взять
несколько книг, и, к своему удивлению, застал в студии одинокую Жюстин, латавшую
старый свитер. Она вернулась в Александрию ночным поездом, оставив Нессима сидеть
на каком-то важном совещании. Мы попили чаю, а потом, подчиняясь внезапному
импульсу, собрали купальные принадлежности и поехали через ржавые шлаковые холмы
Мекса на песчаные пляжи за Бург-эль-Арабом, сверкающие в розово-желтом свете быстро
гаснущего дня. Пустынное море глухо рокотало на мокрых песчаных коврах цвета
окисленной ртути; мы говорили, и этот глубокий мелодичный ритм был частью нашей
беседы. Мы брели по колено в парном молоке и суматошной ряби мелких заводей, то и
дело наступая на вырванные с корнем и выброшенные морем губки. Помню, по дороге мы
не встретили никого, если не считать подростка-бедуина с проволочной клеткой на
голове, полной пойманных на клей птиц. Сонная перепелка.
Мы долго лежали рядом в мокрых купальных костюмах, впитывая кожей последние
тусклые солнечные лучи и ласковую вечернюю прохладу. Я прикрыл глаза, Жюстин (как
ясно я ее вижу!) оперлась на локоть, глядя на меня из-под руки. Была у нее такая
привычка - когда я говорил, она полунасмешливо следила за моими губами, неотрывно,
почти нахально, словно ждала, что я вот-вот оговорюсь. Если и в самом деле все началось
именно в тот момент, то я, каюсь, совершенно не помню, о чем шла речь, остался только
ее взволнованный хрипловатый голос и одинокая фраза вроде: "А если это случится с
нами - что ты на это скажешь?" Я не успел ответить, она наклонилась и поцеловала меня
- поцеловала насмешливо, с вызовом, в губы. Это было так неожиданно - я повернулся
к ней, не зная, смеяться мне или протестовать, - но с этой минуты ее поцелуи стали
похожи на невероятно мягкие, словно задыхающиеся, удары, запятые между выдохами
неудержимого смеха, в ней закипавшего, - насмешливого нервного смеха. Помню, меня
поразило, что она была похожа на очень напуганного человека. Если бы я сказал: "С нами
этого случиться не может", - она бы ответила: "Но давай предположим. А вдруг?" А
затем - вот это я помню отчетливо - ее охватила мания самооправдания (мы говорили
по-французски: язык в ответе за национальный характер); и в промежутках между
задыхающимися половинками секунд, когда ее сильный рот искал мои губы, а эти
грешные смуглые руки - мои руки: "Это не похоть и не прихоть. Мы слишком хорошо
знаем этот мир: просто нам нужно кое-что узнать друг через друга. Что это, а?"
Что это было? "Ну, и куда мы забрели?" - помню, спросил я, представив высокую,
по-пизански нависшую над нами фигуру Нессима на фоне вечернего неба. "Не знаю", -
сказала она с отчаянной, безнадежной покорностью, упрямо не желавшей покидать ее
лицо и голос. "Не знаю". - И она прижалась ко мне, как прижимают ладонь к
ушибленному месту. Она словно пыталась стереть в порошок самую мысль о моем
существовании и в то же время в хрупком, дрожащем облачке каждого поцелуя находила
некое болезненное прибежище - холодная вода на растянутые связки. Как ясно видел я в
ней в тот миг дитя Города, Города, повелевающего женщинам своим, от века обреченным
охотницам за нечаянным, за нежеланным, вожделеть не наслаждения, а боли.
Она встала и пошла прочь по длинной изогнутой линии пляжа, медленно переходя
вброд озера жидкой лавы; и я подумал о том, как из каждого зеркала в спальне ей
улыбается красивое лицо Нессима. Вся сцена, только что нами разыгранная, уже обрела
для меня расплывчатые контуры сна. Помню, я удивился, совершенно трезвым взглядом
окинув собственные дрожащие руки, пытавшиеся прикурить сигарету; потом я встал и
пошел за ней следом.
Но когда я догнал ее и остановил, лицо, обернувшееся ко мне, было лицом больного
демона. Ярость ее взметнулась, как пружина: "Ты думал, я просто хотела заняться
любовью, да? Господи! неужто мы этим еще не объелись? Почему ты сразу не понял, что я
чувствую? Почему?" Она топнула ногой о мокрый песок. Нет, под ногами у нас не
разверзлась каверна, скрытая под поверхностью земли, по которой мы столь уверенно
ступали, - хуже. Словно обвалился во мне, в самой сердцевине, давно забытый штрек. Я
понял: наш безудержный и бестолковый поток идей и чувств пробил проход к самым
дремучим дебрям наших душ; и мы стали-таки сервами, рабами, обладателями тайного
знания, того, которое навеки отпечаталось в нас, - а иначе ни увидеть его, ни
расшифровать, ни понять - за пределами видимого спектра. (Как мало тех, кто видит в
этих красках, как редко нам доводилось их встречать!) "В конце концов, - помнится,
сказала она, - это не имеет ничего общего с сексом". И я снова едва поборол желание
рассмеяться, хоть и признал в ее фразе отчаянную попытку оторвать плоть от послания, во
плоть облаченного. Мне кажется, так влюбляются банкроты. Я увидел то, что давно уже
должен был увидеть: наша дружба отцвела, и плод созрел; мы оказались совладельцами
друг друга - отчасти.
Думаю, эта мысль ужаснула нас обоих; выжатые до капли, мы не могли не
испугаться подобной перспективы. Мы больше не говорили, мы пошли назад по пляжу к
тому месту, где оставили одежду, молча и держась за руки. Жюстин выглядела
совершенно измотанной. Мы умирали от желания поскорее друг от друга отделаться,
чтобы разобраться в собственных чувствах. Мы даже не пытались говорить. Мы въехали в
город, и она высадила меня, как обычно, на углу неподалеку от дома. Я захлопнул дверцу,
она уехала - ни слова, ни взгляда в мою сторону.
Пока я открывал дверь квартиры, перед моими глазами все еще стоял отпечаток ее
ноги в мокром песке. Мелисса читала. Взглянув на меня поверх книги, она сказала
спокойно, уверенная в своей правоте - с ней часто так бывало: "Что-то случилось -
что?" Я не мог ответить, я сам этого не знал. Я взял ее лицо в ладони и долго молча
смотрел на нее, внимательно и нежно, с грустью и голодом, каких никогда не испытывал
прежде. Она сказала: "Ты видишь не меня, а кого-то еще". Но на самом деле я видел
именно Мелиссу - в первый раз. Неким парадоксальным образом именно Жюстин
помогла мне увидеть настоящую Мелиссу - и понять, как я ее люблю. Мелисса с
улыбкой потянулась за сигаретой в сказала: "Ты влюбился в Жюстин", - и я ответил ей
так искренно, так честно и так обжигающе больно, как только был способен: "Нет,
Мелисса, много хуже", - хотя, расстреляйте меня, не смог бы объяснить почему.
Думая о Жюстин, я представлял себе большой рисунок, сделанный от руки, этюд
феминистской карикатуры - "Освобождение от пут мужского начала". "Там, где падаль,
- гордо процитировала она как-то раз из Бёме, имея в виду свой родной город, - там
соберутся орлы". И действительно, было в ней в тот момент что-то орлиное. Мелисса же
была похожа на печальный пейзаж маслом с натуры, зимний пейзаж, придавленный
темным небом: оконная рама с тремя цветками герани, забытыми на подоконнике
цементного завода.
Есть один отрывок из дневников Жюстин, который неизменно приходит здесь на
память. Я привожу его перевод, хотя относится он к событиям, наверняка происходившим
задолго до всего рассказанного мной, ибо, несмотря ни на что, он почти безошибочно
угадывает ту странную врожденную особенность любви, которая, как я понял,
принадлежит не нам, а Городу. "Бессмысленно, - пишет она, - воображать состояние
влюбленности как соответствие душ и мыслей; это одновременный прорыв духа,
двуед
...Закладка в соц.сетях