Жанр: Драма
Александрийский квартет 1. Жюстин
...ые и абсолютно бесстыжие - и чтото
сказала по-арабски.
Они лежали передо мной подобно жертвам какой-то жуткой катастрофы, неловко
соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории
человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения. Поза их,
неудобная и непродуманная, казалась репетицией, первой попыткой, из которой после
столетия проб и ошибок может выйти взаиморасположение тел столь же великолепное и
безусловно законченное, как балетное па. И все же я понимал: данность сия непреложна и
на все времена - эта от века трагичная и унизительная поза. Отсюда взрастали причуды
любви, преображенные фантазией поэтов и сумасшедших в целую философию галантных
градаций. Здесь брали начало болезнь и безумие; здесь же - прообраз унылых,
покинутых искрою духа лиц тех, кто давно женат, связанных, говоря фигурально, спина к
спине, словно собаки, что не могут разлепиться после случки.
Я хохотнул надтреснутым тихим смехом и сам удивился, но подопытные мои как-то
вдруг приободрились. Мужчина приподнял на несколько дюймов лицо и стал
внимательно слушать, словно желая убедить себя в том, что ни один полицейский на свете
не станет так смеяться. Женщина еще раз уяснила, кто я есть, и улыбнулась. "Подожди
минутку, - громко сказала она, указывая белой прыщавой рукой в сторону занавески, -
я недолго". Мужчина же, будто услышав в ее словах укор, сделал несколько
конвульсивных движений, как паралитик, пробующий ходить, - движений,
продиктованных никак не желанием получить удовольствие, но чистой галантностью.
Черты его лица сложились в гримаску угодливой вежливости - как если бы в
переполненном трамвае он встал и уступил место mutile de la guerre*. [Инвалиду войны
(фр.).] Женщина застонала и вцепилась пальцами в матрац.
Отвернувшись от них, нелепо слепленных вместе, я расхохотался и вышел на улицу,
чтобы довершить свой обход квартала, живущего, словно в насмешку, до нелепого
конкретной жизнью плоти. Дождь кончился, и влажная земля выдохнула мучительно
нежный запах глины, человеческих тел и увядших цветов жасмина. Я медленно двинулся
прочь, совершенно ошеломленный, пытаясь уложить в слова весь этот квартал
Александрии: я знал, что скоро он исчезнет совсем, что приходить сюда станут лишь те,
на чьи воспоминания наложил свои дрожащие в лихорадке лапы сумасшедший наш
Город, превратив паутинки памяти в подобие давних запахов, навеки въевшихся в рукава
стареющих мужчин: Александрия, столица Памяти.
Улица из спекшейся, со сладковатым запахом глины, размякшей под дождем, но не
мокрой. Во всю ее длину - шеренга размалеванных хибарок местных шлюх, и перед
каждой дверью - зябкое мраморное тело, как перед входом в раку. Они сидят на
трехногих табуретах, будто пифии, попирая уличную пыль разноцветными тапочками.
Необычное освещение бросает на сей пейзаж отблеск бессмертной романтики, ибо вместо
электрических фонарей - сверху - улица освещена стоящими прямо на земле
пульсирующими светом карбидными лампами: лампы отбрасывают жадные прожорливые
тени во все закоулки кукольных домиков, прячут их за карнизы тени вползают в глазницы
и ноздри здешних обитательниц, в податливую, пушистую меховую шубу тьмы. Я тихо
иду вдоль неровной шеренги ярких цветов человеческой плоти, размышляя о том, что
Город, совсем как человек, собирает к старости целую коллекцию чудачеств, страстишек
и страхов. Он медленно врастает в зрелость, рождает пророков и постепенно погружается
в трясину старческого маразма либо одиночества - последнее, пожалуй, страшнее. Город
умирал, а смертные его дети, о том не догадываясь, сидели себе на улице, освещенные
карбидными лампами, похожие на кариатид, подпирающих, тьму, и боли завтрашнего дня
пушинками свисали с их ресниц; они глядели бессонно, охотницы за бессмертием,
готовые гнать редкостного сего зверя сквозь рощи пророчеств па плоским равнинам
времени бесконечно.
Вот будка, расписанная сверху донизу старательно и со знанием дела
прорисованными голубыми королевскими лилиями на персиковом фоне. У дверей -
невероятных размеров девушка-негритянка, лет восемнадцати от роду, одетая в красную
фланелевую ночную рубашку, бесформенную, как у сироток в миссионерском приюте. На
черной мелкокучерявой голове - корона из ослепительных нарциссов. Руки, неловко
сплетенные на коленях, - фартук полон отрубленных пальцев. Похожа на кролика
небесно-черного цвета, сидящего у входа в норку. У следующей двери женщина
постарше, хрупкая, как лепесток, за ней еще одна - химическая формула, промытая до
полной стерильности малокровием и табачным дымом. И повсюду на красных
облупленных стенах я видел главный в здешних местах талисман - отпечаток руки с
раздвинутыми пальцами, долженствующий оберегать живущих здесь от страхов, жадной
стаей кружащих во тьме вне стен освещенного Города. Я проходил мимо женщин, и они
издавали не жадные до денег человеческие восклицания, но монотонное голубиное
воркование - и тихие их голоса наполняли улицу едва ли не монастырской
умиротворенностью. Нет, они предлагали не тусклый секс в унылом уединении, в
неровном свете коптилок, но, как истинные дочери Александрии, - глубокое забытье
родовых схваток, круто замешанных на звучном зове плоти, без скидок, без жалости.
Кукольные домики дрожат и лопочут во тьме, когда налетает с моря ветер,
выдавливая пузыри занавесок, расчленяя перегородки. У одной из хибарок вовсе не было
задней стены, и, заглянув в раскрытую дверь, я увидел двор с карликовой пальмой
посередине. В жестяной бадье горели стружки, три девушки в рваных кимоно сидели на
табуретках вокруг, говорили еле слышно и протягивали кончики пальцев к крошечному
огоньку. Далекие, отрешенные, они сидели - как у затерянного в степи костра, одни.
(На заднем плане я увидел вдруг ледяные торосы - сугробы искристого снега и
Нессимовы бутылки шампанского в них, отблескивающие голубоватой зеленью, как
древний карп в фамильном пруду. И, словно пытаясь воскресить ушедшее, я поднес к
лицу рукава - левый, правый, - я искал следы запаха, запаха Жюстин.)
Я завернул в пустое кафе, где перетирал стаканы одинокий копт-саидянин, столь
невероятно косоглазый, что каждый предмет под его взглядом, казалось, начинал
двоиться, - и выпил чашку кофе. В дальнем углу, свернувшись на крышке сундука в
калачик, тихо, я даже не заметил ее, когда вошел, сидела древняя старуха и курила
наргилех* [Род кальяна.]; раз в несколько минут пробегал сквозь воду пузырек и лопался с
мягким воркующим звуком. Я сел и попытался представить себе всю свою здешнюю
жизнь от начала до конца, с тех еще времен, когда я не был знаком с Мелиссой, и до
необходимой, не столь уж далекой, наверное, точки, до трезвой обыденной смерти в
Городе, полностью слиться с которым мне так пока и не удалось; история эта предстала
предо мной до странности завершенной, как будто она и не имела до меня никакого
касательства, - просто нить из пестрого плетения александрийского ковра. Неотъемлемая
часть городской истории в полном соответствии со всем, что случилось прежде, и со всем,
что придет потом. Дух места мягко увлек мое воображение в подводный свой мир, сделав
невосприимчивым к личным, индивидуальным ходам мысли. Я утратил даже чувство
самосохранения. Больше всего, помню, я сожалел о беспорядочной груде рукописей; их
непременно найдут в моей опустевшей квартире. Я всегда терпеть не мог
незаконченности, фрагментарности. Я решил срочно их уничтожить, первым делом. Я
вскочил - и тут меня осенило: мужчина, там, у проститутки, был Мнемджян. Как мог я
не узнать его искореженной спины? Думая о Мнемджяне, я пошел обратно через весь
квартал к широким, оживленным улицам у моря. Я шел сквозь фатаморгану узких
извилистых переулков, как будто через поле битвы, где полегли друзья моей юности, все
до единого, и удивлялся, радовался каждому звуку и запаху - счастье выжившего. На
одном из углов стоял факир с лицом, поднятым вверх, и плевал в небо языками пламени
- рот его чернел сквозь огонь, рыжие языки плясали у губ, а пламя пробивало в небе
дыры. Время от времени он прикладывался к бутылке с горючим, затем снова закидывал
голову и выдыхал шестифутовый столб огня. Во всех углах залегли фиолетовые тени,
чреватые человеческим опытом, жестоким и поэтичным одновременно. Во мне больше не
было места сентиментальной жалости к себе, лишь ожидание зова Города, желание стать
частью его воспоминаний, обыденных и трагичных, - если он того захочет. И я
воспринял это чувство как симптом зрелости.
Понятное дело, когда я добрел наконец до маленькой своей квартирки и вытащил на
свет Божий серые тетрадки с записями, мне уже не захотелось с ними расстаться. Более
того, я сел, включил настольную лампу и принялся писать, покуда Помбаль рассуждал о
жизни из кресла напротив.
"Вернувшись домой, я молча сижу и вслушиваюсь в тяжелые аккорды ее аромата:
запахи плоти, фекалий и трав, сотканные в плотную парчовую ткань ее существа.
Странная любовь, у меня даже нет чувства обладания ею - да я и не хотел бы ею
обладать. Мы словно соединились в самообладании, товарищи по оружию, по одинаковой
стадии роста. Если говорить откровенно, мы надругались над любовью, ибо признали: узы
дружбы более сильны и значимы для нас. Для чего я это написал? Только лишь из
усердия, из желания высказать как можно искреннее все, что я знаю о мире, где был
рожден и где делил минуты глубочайшего одиночества - минуты соития - с Жюстин.
Ближе к правде мне не подобраться".
"Не так давно мы долго не могли увидеться в силу каких-то особенных
обстоятельств, и я настолько истосковался по ней, что прошел пешком всю дорогу до
Петрантония, лишь бы отыскать и купить бутылочку ее духов. Тщетно. Удивительно
терпеливая барышня за прилавком позволила мне перепробовать все имевшиеся у нее в
запасе ароматы, раз или два я даже обрадовался было находке. Но - увы! Постоянно
чего-то не хватало - может быть, просто тела, запаха тела под легкою тканью духов. И
только когда я в отчаянии помянул имя Жюстин, барышня тут же протянула мне искомый
флакончик - мы, оказывается, пробовали его первым. "Что же вы сразу не сказали? " -
спросила она так, словно я задел ее профессиональную гордость: весь Город - звучало в
ее тоне - знает духи Жюстин, кроме меня, недоумка. Узнать их я так и не смог. Духи эти,
кстати "Jamais de la vie", оказались далеко не из самых дорогих или редких".
(Когда я принес домой маленький флакончик, обнаруженный кем-то в жилетном
кармане покойного Коэна, призрак Мелиссы все еще обитал там в заточении. Я будто
увидел ее сразу.)
Помбаль читал вслух длинный жутковатый отрывок из "Moeurs", озаглавленный
"Кукла заговорила". "Случайность за случайностью выпадают на долю самца, но ни разу
не знал я облегчения, каким бы испытаниям ни подвергалось мое тело - с моей же
подачи. Я постоянно вижу в зеркале образ стареющей фурии, и она кричит: "J'ai rate mon
propre amour, - mon amour a moi. Mon amour-propre, mon propre amour. Je l'ai rate. Je n'ai
jamais souffert, jamais eu de joie simple et candide"".* ["Я упустила свою настоящую любовь
- мою любовь к самой себе. Самолюбие мое - моя любовь, и ничья больше. Я ее
упустила. Я никогда не страдала, но радости, простой и невинной радости, у меня тоже не
было" (фр.).]
Помбаль остановился и сказал: "Если он прав, тебе твоя любовь пойдет только на
пользу", - и его фраза ударила меня, словно топор в чьей-то могучей и бездумной руке.
Подоспело время большой ежегодной охоты на озере Мареотис, и на Нессима вдруг
снизошло магическое чувство облегчения. Он понял наконец-то: все, чему надлежит
случиться, произойдет именно сейчас, не раньше и не позже. У него был вид человека,
счастливо переборовшего тяжелую болезнь. Неужели это возможно: так долго и так
нелепо ошибаться, даже если полагаешься при этом исключительно на интуицию? Долгие
годы после свадьбы он повторял изо дня в день: "Я так счастлив!" - с фатальностью
старческого боя дедовских часов, едва способного раздвинуть плотные шторы тишины.
Теперь он пробовал сказать - и не мог. Их общая жизнь была подобна кабелю,
проложенному под толщей песка; но вот кабель вышел из строя, неведомо почему, место
обрыва неизвестно, и объяла их обоих непривычная и непереносимая тьма.
Сумасшествие, естественно, не желает принимать в расчет ничьих обстоятельств. И
строит мрачные свои замки, как оказалось, опираясь вовсе не на терзаемую сверх всякой
меры личность, но на ситуацию, в которой личность оказалась. Если уж на то пошло, все
мы были к сумасшествию причастны, но лишь в Нессиме оно воплотилось, обрело
способность жить и действовать. Краткий период в ожидании большой охоты на
Мареотисе длился около месяца - едва ли дольше. И для людей, близко с ним не
знакомых, опять же ничего не произошло. Однако в дневниках его записи галлюцинаций
занимают столько места, что поневоле возникает ассоциация с раковой тканью,
наблюдаемой в микроскоп, - здоровые на вид клетки, потеряв голову, размножаются с
невероятной быстротой, забыв о необходимости сдерживать себя.
Он шел по Городу, и встреченные по дороге таблички с названиями улиц являли
собой серию адресованных ему шифрованных сообщений, - весьма недвусмысленное
свидетельство сверхъестественного вмешательства, полного угроз, чреватого возмездием,
- он только сомневался, кого будут наказывать, его или других. В витрине книжного
магазина он увидел пожелтевший трактат Бальтазара и в тот же день, проходя через
еврейское кладбище, наткнулся на могилу его отца - характерные еврейские имена,
вбитые в камень, будто иероглифы вечной меланхолии европейского еврейства в
изгнании.
Еще ему мерещились звуки в соседней комнате: нечто вроде тяжкого дыхания и
затем, внезапно, бравурная игра на трех пианино сразу. Все это, он отдавал себе в том
отчет, были вовсе не галлюцинации, но звенья оккультной цепи, логичной и постижимой
лишь для умов, освободившихся от узких рамок причинно-следственных связей. Ему
становилось все труднее носить маску нормальности - согласно общепринятым нормам
поведения. Он шел путем Devastatio* [Опустошения (лат.).], описанного Сведенборгом.
Угли в камине взяли за обыкновение принимать причудливые очертания. Он
проверял себя, гасил и поджигал их снова - жуткие пейзажи и лица никуда не исчезали.
Его беспокоила также и родинка на запястье Жюстин. Во время еды он вынужден был так
яростно бороться с желанием прикоснуться к родинке, что бледнел как полотно, и дело
едва не доходило до обморока.
В один прекрасный день задышала вдруг скомканная простыня и продолжала
дышать на протяжении получаса, принявши форму человеческого тела. Как-то ночью его
разбудил легкий шорох крыльев, и он увидел похожее на летучую мышь существо со
скрипкой вместо головы, оно сидело на каретке кровати...
Затем противодействие сил добра - послание, принесенное божьей коровкой, она
опустилась на страницу его записной книжки, когда он писал; музыка Веберова "Пана" в
фортепьянном исполнении каждый день между тремя и четырьмя из окон соседнего дома.
Он чувствовал, что его мозг стал полем битвы сил добра и зла, и задача его - каждым
нервом почувствовать и отделить свет от тьмы. Задача, мягко говоря, не из легких. Мир
явлений принялся шутить с ним шутки, и пять его чувств уже готовы были обвинить в
непоследовательности саму реальность. Возникла серьезная угроза поражения.
Однажды его жилет, висевший на спинке стула, начал тикать на разные голоса, как
будто в нем завелся целый выводок чужих сердец. Стоило взять его в руки, и он замолчал.
Селиму, призванному в качестве свидетеля, жилет также отказался доставить
удовольствие услышать хоть что-нибудь. В тот же день он увидел свои инициалы,
выписанные золотом на облаке, отразившемся в витрине на рю Сент-Саба. И все встало
на свои места.
На той же неделе он зашел в кафе "Аль Актар", намереваясь выпить стопочку арака,
- в дальнем углу, всегда зарезервированном для Бальтазара, сидела некая фигура и
прихлебывала его арак. Незнакомец показался ему искаженной копией его самого: увидя в
зеркале Нессима, он полуобернулся и отлепил в улыбке губы от белых зубов - в зеркале
же. Нессим не стал ждать заказа и быстро ушел.
Прогуливаясь по рю Фуад, он почувствовал, как тротуар становится губкой у него
под ногами; пока наваждение не рассеялось, он успел увязнуть по пояс. Несколько часов
спустя, в два тридцать пополудни, он очнулся от лихорадочного сна, оделся и снова
отправился в Город проверять истинность невыносимой почему-то догадки, что ни у
Паструди, ни в кафе Дордали нет ни единого человека. Так и вышло, и факт сей почему-то
несказанно обрадовал его. Однако облегчение оказалось недолговечным: вернувшись
домой, он почувствовал вдруг недомогание и боль - словно кто-то пытался выдрать
сердце из его груди короткими механическими рывками, как воздушным насосом. Ему
внезапно опротивела его собственная комната, он даже стал ее бояться. Он стоял долго и
слушал, пока не возобновится звук - шорох разматываемых по паркету проволочек и
придушенные крики маленького животного, как если бы его запихивали в сумку. Затем,
совершенно отчетливо, звук защелкнутых чемоданных застежек и человеческое дыхание
- человек стоит в соседней комнате у стены и тоже прислушивается к малейшему звуку.
Нессим снял тапочки и на цыпочках прокрался в фонарь, пытаясь заглянуть в соседнюю
комнату. Его убийца, так ему казалось, был стареющий человек с худыми
заострившимися чертами лица и красноватыми запавшими глазами медведя. Впрочем,
никаких доказательств своим догадкам он выдвинуть не мог. Однако, пробудившись чуть
свет утром того самого дня, когда нужно было рассылать приглашения на охоту, он
выглянул в окно спальни и с ужасом увидел на соседней крыше двоих одетых по-арабски
подозрительного вида мужчин, привязывающих к некоторому подобию лебедки веревку.
Один из них заметил Нессима и указал на него другому пальцем, они принялись тихо
переговариваться. Затем стали спускать вниз что-то тяжелое, завернутое в шубу, прямо на
улицу. Его руки дрожали, когда он сел за стол и начал надписывать большие белые куски
картона изящным летящим почерком, выбирая имена из длинного списка, с вечера
оставленного Селимом на его столе. Тем не менее стоило ему вспомнить, сколько шума
поднимает из года в год местная пресса вокруг сего знаменательного события, большой
охоты на Мареотисе, - и губы его тронула улыбка. Голова у него была загружена до
предела, и он решил ничего не пускать на самотек. Хотя Селим всегда был под рукой,
готовый выполнить любое поручение, он поджал губы и настоял на том, что развезет
приглашения лично. И вот одно из них предвестником беды уставилось на меня с
каминной полки. Сквозь дымку алкоголя и никотина я тоже гляжу на него, и постепенно
до меня доходит: неким непостижимым образом в этом кусочке картона - решение, к
которому мы все стремимся. ("Там, где кончается наука, начинаются нервы". "Moeurs".)
"Конечно, ты откажешься. Ты же не собираешься ехать?" - произнесла Жюстин так
резко, что я понял: ее взгляд следовал за моим. Она стояла рядом, надо мной, в тусклом
свете раннего утра и вслушивалась между фразами в тяжелое дыхание за дверью -
призрак Хамида, ночной его эквивалент. "Не стоит искушать судьбу. Ты не согласен? Ну,
что ты молчишь?" И, словно для пущей убедительности, она выскользнула из юбки и
туфель и мягко упала ко мне на кровать - теплые губы и волосы, уклончивые движения
тела, она прижалась ко мне, как к незажившей ране, осторожно и нежно. Мне просто
казалось тогда - безо всякой бравады, - мне казалось, что я не имею права отказать
Нессиму в сатисфакции, лишить его права на месть, а всю нашу историю - права на
развязку. Внизу же, где-то еще глубже, билась тонкая жилка радости, до тех самых пор,
пока я не увидел скорби на лице моего собрата по оружию. Она лежала, глядя сквозь
невероятно красноречивые скорбные свои глаза, как сквозь окно в высокой башне памяти.
Она глядела, я знал уже тогда, в глаза Мелиссы - в открытые, встревоженные глаза
малознакомой женщины, которая с каждым днем, с каждым новым знаком опасности
становилась ближе нам обоим. В конце концов, кому Нессимов удар, если Нессим
собирался ударить, принесет больше боли, как не ей? Жюстин ковала железную цепь
поцелуев, и я медленно спускался - звено за звеном - в сумеречную глубь, подобно
моряку, скользящему вдоль якорной цепи в темную бездну огромной стылой бухты:
памяти.
Из всех возможных неудач человек выбирает наименее опасные для чувства
самоуважения: хочется упасть помягче. Мой вариант: в искусстве, в религии, во
взаимоотношениях с людьми. В искусстве я оказался беспомощен (мне только сейчас
пришло в голову), потому что не верил в самостоятельно существующую человеческую
личность. ("Кто мог бы сказать с уверенностью, - пишет Персуорден, - что лица у
людей всегда одни и те же? Может, они просто примеряют маску за маской со скоростью,
недоступной глазу, создавая тем иллюзию неизменности черт лица, - так подергивается
лента в старом немом кино, а?") Я давно утратил веру в подлинность всякого сходства
человека с самим собой - как мог я писать портреты? Вера? Что ж, я не встретил пока ни
одного достойного учения, где жертва Богу не была бы отравлена чувством вины. Расе
Balthazar* [С дозволения Бальтазара (лат.).], все церкви и секты казались мне центрами
самоподготовки по борьбе со страхом. Последняя и наихудшая моя неудача (я спрятал
губы в темных, живущих тайной жизнью волосах Жюстин) - неудача с людьми. Причина
была в постоянно возраставшей отчужденности духа: все проще становилось
сочувствовать людям, обладание же было мне заказано. Моя любовь необъяснимым
образом с каждым разом делалась все менее совершенной, и все проще давалась мне
труднейшая и наилучшая ее часть - отдавать себя. На эту наживку, понял я вдруг с
ужасом, и клюнула Жюстин. С рождения наделенная женским инстинктом собственницы,
она была обречена на бесплодные попытки поймать меня там, где я был недосягаем, в
последнем моем убежище за прочными щитами смеха и дружеского участия. В итоге -
ничего, кроме разочарования и отчаяния, ибо я был совершенно от нее независим; а
страсть обладать, владеть, если морить ее голодом, делает человека существом абсолютно
и безусловно зависимым - от предмета страсти. Как трудно разобраться в хаосе нитей,
протянутых от человека к человеку под шероховатой кожей поступков и слов; ведь
любовь - всего лишь язык кожи, а секс - система терминов.
Стоит, однако же, воздать должное сей печальной истории, принесшей мне столько
боли, - она заставила меня понять, что память только болью и питается; радость
самодостаточна и кончается в себе самой - та боль и та радость завещали мне
беспредельный запас душевного здоровья - животворного свойства глядеть со стороны.
Я был как электрическая батарея. Отсоединенный от цепи, я обретал полную свободу
передвижения в мире мужчин и женщин как хранитель законных прав любви - любви,
которая не есть страсть и не есть привычка (то лишь атрибуты ее), но божественное
шествие Бессмертного средь смертных - Афродита-во-Всеоружии. Я, помимо
собственной воли, выковал себе доспехи, и я весь был - в них, весь - они, хоть и
страдал от них больше всех (как иначе?). И эти доспехи были - безличность. Вот что
любила во мне Жюстин, вовсе не мою неповторимую индивидуальность. Женщины -
разбойники на большой дороге секса: она и пыталась выкрасть у меня волшебный дар
отрешенности, жемчужину, вызревшую в голове живой жабы. Именно знаки
отрешенности искала она и находила на полотне моей жизни - беспорядочной, несвязной
и нелепой. Ценность моя заключена была не в том, чем я владел или чего достиг. Она
сумела разглядеть внутри стержень, который невозможно было ни изогнуть, ни сломать,
- за него и любила меня. Как могла она жить спокойно, если чувствовала: даже когда я
был с ней, я только и хотел, что умереть. Как могла она такое вытерпеть!
А Мелисса? Конечно, она не могла копать столь глубоко. Ей довольно было знать,
что на силу мою можно опереться там, где она слабее всего: во взаимоотношениях с
внешним миром. Она ценила каждую мою человеческую слабость - привычку к
беспорядку, неспособность делать деньги и тому подобное. Она любила мои слабости, ибо
могла быть полезной мне; Жюстин же отметала их прочь, как недостойные ее внимания.
Она искала иной силы. Я интересовал ее лишь как обладатель собственности, которую она
не могла ни получить от меня в дар, ни украсть. Здесь вся суть обладания - война до
победного конца за черты несходства друг в друге, за золото души близкого человека. Но
разве может подобная война не быть разрушительной и безнадежной?
И все же насколько запутаны порой мотивы человеческих поступков: почему именно
Мелисса должна была изгнать Нессима из его убежища в царстве грез и повернуть его
лицом к необходимости (весьма прискорбной и для нас, и для него) вашей смерти. Ибо не
кто иной, как Мелисса, одержимая собственным несчастьем, подошла как-то вечером к
его столику - он задумчиво смотрел на кордебалет, и на столе перед ним стоял пустой
бокал из-под шампанского - и, вспыхнув, спрятав под накладными ресницами глаза,
выпалила шесть слов: "Ваша жена больше вам не верна", - и эта фраза дрожала с тех
пор в его голове, как брошенный в стену нож. Конечно, его досье давно уже распухло от
донесений на сей прискорбный счет, но те донесения были похожи на газетные сводки с
места далекой катастрофы в чужой, незнакомой стране. Теперь же перед ним стоял
очевидец, жертва, выживший участник катаклизма... Эхо единственной сказанной фразы
вновь пробудило в нем способность чувствовать. Бесконечно длинная змея исписанной
бумаги восстала вдруг из мертвых и закричала ему в лицо.
Уборной Мелиссе служил дурно пахнущий куб, где на стенах неуклюже изгибались
членистые трубы, дерьмопроводы с верхних этажей. Из мебели - только необработанная
полоска зеркала и маленькая полочка под ней, одетая слоем белой бумаги: на такой
бумаге кулинары воздвигают свадебные торты. На полочке -
...Закладка в соц.сетях