Жанр: Драма
Дар гумбольдта
... это я так
благосклонен к "новому курсу" и как это мне удалось разглядеть столько достоинств в
Гопкинсе? Заявил, что в своих книгах я постоянно подлизываюсь к американской системе
правления. Обозвал меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем
Вышинским . В Атлантик-Сити, как и везде, этот высокий розовощекий козлобородый заика
и спорщик одевался неформально: хлопчатобумажные брюки из прочной фильтровальной
ткани и теннисные туфли.
Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и
янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования.
Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все
больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме
начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он
по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида , одним из тех вечно
юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему
Марксу и своему Бакунину, Айседоре , Рандольфу Боурну , Ленину и Троцкому, Максу
Истмену , Кокто , Андре Жиду , Русскому балету, Эйзенштейну - прекрасному
пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного
идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца.
В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него
прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и
выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она
здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми
волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот
обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из
лент, какими в Англии украшают Майское дерево . Мне вспомнилось, как лет двадцать назад
я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на
один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти в адрес армейского
руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая
зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева,
отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои
взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно
испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания.
Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего
нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо
дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у
меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог
сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в
дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У
него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и
опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной
бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.
- А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?
- За границу, - ответил я.
- С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. - Заикание помогало, а
не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только
подчеркивают скорость потока. - Ты хочешь получить свое на-на...
- Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга
больше тридцати лет.
- Ну, учитывая твои политические взгляды...
- Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые
осами, - избитые клише и бессмысленное жужжание.
- Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, - сказал Хаггинс. - И
потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь
такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом левых и сказал, что я
п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты
оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что
раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. - Обиженный и
раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое
оправдание.
- Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно.
Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в
голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но
я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма или Кестлера, меня
занимало что-нибудь иное. То же происходило с "Энциклопедией единого знания" , с
законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела
Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона , или с почти со всеобщими взглядами на
Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц.
Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать
благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем...
- Ты себя изолировал, - сказал Хаггинс. - Только вот от че-чего? Ты держался как
светило, но где же с-с-свет?
- Изолировал - очень точное слово, - согласился я. - У других было хоть какое-то,
пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в
том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го,
1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо
лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от
мысли, что я такой умный.
- Ты и до сих пор так считаешь? - спросил Хаггинс.
- Нет, перестал в это верить.
- Что ж, ты не вписываешься в Чикаго, где все думают, что земля плоская, а луна
сделана из молодого сыра. Ты вернулся к истокам, более соответствующим твоему
ментальному уровню, - сказал он.
- Считай как хочешь. Но я приехал к тебе не за этим. Между нами все еще сохранилась
связь. Мы оба обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то общее, оба мы любвеобильные
стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез. Но женщины, кажется, все еще принимают.
Так что там с наследством?
- Что бы там ни было, оно в конверте с пометкой "Ситрин", только я не знаю, что там,
потому что старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал его. Не знаю даже, как мне
удалось стать ду-душеприказчиком.
- Помнится, тебе тоже досталось от Гумбольдта, после того, как ты ввязался в это дело с
"Бельвю" и он заявил, что я украл его деньги. Может, ты и перед "Беласко" был, когда он меня
пикетировал.
- Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть.
Смеясь, Хаггинс попыхивал сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню, кто сделал
эти мундштуки популярными в тридцатых, то ли старая русская актриса Успенская , то ли
Франклин Рузвельт, то ли Джон Хелд Младший. Как Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс
любил старое кино. И пикет Гумбольдта, и свое собственное поведение у Белого дома он,
должно быть, воспринимал как фрагменты из картин Рене Клера .
- Я никогда не думал, что ты украл его деньги, - сказал Хаггинс. - Насколько мне
известно, это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что, подделал чек?
- Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками. Он своим
воспользовался, - ответил я. - Только выудил он не пару, а почти семь тысяч.
- Я вел его финансовые дела. Уговорил Кэтлин отказаться от всяких п-п-прав. А он
сказал, что я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче говоря, больше беднягу
Гумбольдта я не видел. Он обвинил какую-то пожилую женщину, работающую в отеле на
комму-комму-коммутаторе, в том, что та разложила на его кровати развороты с голыми
де-де-девочками из "Плейбоя". Он схватил молоток и попытался ударить старушку. Его увезли.
Снова шо-шоковая терапия! От одного этого можно зарыдать, как подумаешь, какой жи-живой,
оригинальный, милый и удивительный он был человек, а какие шедевры! Да, у этого общества
много чего на-на-на совести.
- Да, он был прекрасен и благороден. Я любил его. Хороший он был человек. -
Странные слова для шумной вечеринки. - Он всем сердцем хотел приобщить нас к изяществу
и изысканности. А к себе предъявлял невероятно высокие требования. Так ты говоришь, его
бумаги заграбастал тот самый дядя-игрок?
- И одежду, и ценности.
- Смерть племянника, должно быть, сильно потрясла его, а может, даже напугала.
- Он тут же примчался из Ко-кони-Айленда. Гумбольдт устроил его в дом престарелых.
Этот старый букмекер, наверное, п-п-понимал, что бу-бу-бумаги человека, который удостоился
такого длинного некролога в "Таймс", чего-нибудь стоят.
- Гумбольдт оставил ему какие-нибудь деньги?
- Страховой полис. Если он не спустил все на лошадей, то живет неплохо.
- Под конец Гумбольдт пришел в себя, если я не ошибаюсь.
- Он написал мне прекрасное п-п-письмо. Переписал несколько стихотворений на
хорошую бумагу. Одно - о своем папаше-венгре, скачущем с кавалерией генерала Першинга
схватить Панчо.
- Оскалившиеся кони, щелканье кастаньет, колючки кактусов и выстрелы ружей...
- Ты процитировал не совсем верно, - заметил Хаггинс.
- Это ты передал Кэтлин наследство Гумбольдта?
- Да, я. Она как раз сейчас в Нью-Йорке.
- Правда? И где она? Я был бы рад повидаться с нею.
- Заехала сюда по пути в Европу. Не знаю, где она ос-oс-остановилась.
- Надо будет выяснить. Но сперва нужно навестить дядю Вольдемара в Кони-Айленде.
- Он тебе ничего не отдаст, - сказал Хаггинс. - Он вздорный старик. Я писал ему и
звонил. Без толку.
- Пожалуй, в такой ситуации звонка недостаточно. Он добивается, чтобы приехали
лично. Он же не виноват, что его никто не навещает. Кажется, после смерти матери Гумбольдта
у него больше не осталось сестер? Вот он и хочет, чтобы кто-нибудь приехал к нему на
Кони-Айленд. И использует бумаги Гумбольдта как наживку. Может быть, он отдаст их мне.
- Уверен, ты сумеешь его у-у-у... Сумеешь его убедить, - сказал Хаггинс.
Рената была ужасно недовольна, когда я сказал, что ей придется поехать со мной на
Кони-Айленд.
- Что, в дом престарелых? На метро? Не втягивай меня в это. Езжай сам.
- Ты должна поехать. Ты мне нужна, Рената.
- Ты срываешь все мои планы. Мне нужно сделать кое-что по работе. Это же бизнес. И
потом, дома престарелых меня угнетают. Последнее посещение такого заведения довело меня
до истерики. По крайней мере, избавь меня от метро.
- Другой транспорт туда не ходит. Развлечем старого Вольдемара. Он никогда не видел
такой женщины, как ты, а он был азартным парнем.
- Прибереги свою лесть для другого случая. Что ж ты молчал, когда телефонистка
назвала меня миссис Ситрин? Словно язык проглотил.
Даже когда мы уже шли по набережной, Рената все еще злилась и сердито вышагивала
впереди меня. В метро было ужасно: грязь и совершенно безумные граффити, сделанные
цветными струями из аэрозольных баллончиков. Шагая, Рената подбирала полы дубленки, и
полосы овечьего меха испуганно вздрагивали. Голландская шляпа с высокой тульей сидела на
затылке. Анри, старый парижский дружок Сеньоры, который явно не мог быть отцом Ренаты,
восхищался ее лбом. "Un beau front! - повторял он снова и снова. - Ah, ce beau front!"
Прекрасное чело. Только вот что внутри? Сейчас я смотрел ей в затылок. Она шагала впереди,
обиженная и сердитая. Ей хотелось наказать меня. Но на Ренату я никак не мог злиться. Ее
присутствие доставляло мне удовольствие, даже когда она сердилась. Люди оглядывались ей
вслед, когда она проходила мимо. Шагая позади нее, я восхищался движениями ее бедер. Мне
не к чему было доискиваться, что скрывается под этим beau front ; ее мечты, вероятно,
шокировали бы меня, но аромат Ренаты сам по себе наполнял ночи неслыханным успокоением.
Наслаждение от того, что спишь с нею, несравнимо выше тривиального удовольствия разделять
ложе с женщиной. Даже лежать без сознания рядом с Ренатой - уже выдающееся событие.
Даже бессонницу, болезнь, мучившую Гумбольдта, Рената сделала бы приемлемой. Ночью от
ее груди моим рукам передавались возбуждающие токи. И я начинал представлять, как эти токи
текут по моим пальцам, словно некое невидимое электричество, а затем поднимаются вверх до
самых корней зубов.
Белое декабрьское небо висело над мрачной Атлантикой. Природа, казалось, напоминала
нам, что жизнь груба и жестока и что люди обязаны утешать друг друга. По мнению Ренаты,
именно этой своей обязанности я и не выполнял, потому что, когда телефонистка "Плазы"
назвала ее миссис Ситрин, Рената положила трубку, повернула ко мне сияющее лицо и
воскликнула: "Меня назвали миссис Ситрин!", я не нашелся, что ответить. Люди действительно
гораздо наивнее и простодушней, чем мы привыкли думать. Как мало нужно, чтобы они
просияли. Я и сам такой. Зачем скрывать от них свою сердечность, когда видишь, как они
сияют. Чтобы еще больше обрадовать Ренату, я мог сказать: "Ну конечно, детка. Ты была бы
замечательной миссис Ситрин. Почему бы и нет". Что мне стоило?.. Разве что свободы. Но в
конце-то концов, какая мне польза от этой драгоценной свободы? Я полагал, что у меня
впереди еще уйма времени, чтобы как-то распорядиться ею. Но что важнее, это море
неиспользованной свободы или счастье проводить ночи рядом с Ренатой, счастье, которое даже
забытье делает особенным, сладостным небытием? Когда эта проклятая телефонистка назвала
ее "миссис", мое молчание сделалось порицанием Ренате, мол, никакая она не миссис, а просто
шлюха. И это ее разозлило. В погоне за своим идеалом она становилась чрезвычайно
обидчивой. Но у меня тоже были идеалы - свобода, любовь. Я хотел, чтобы меня любили
просто так. А не из меркантильных соображений, как в действительности. Это одно из тех
американских стремлений и чаяний, которое во мне - уроженце Аплтона, выросшем на улицах
Чикаго, - укоренилось слишком прочно. Правда, я несколько страдал от подозрения, что
времена, когда я мог рассчитывать на бескорыстную любовь, уже прошли. Боже мой, с какой
скоростью жизнь меняется в худшую сторону!
Некоторое время назад я сказал Ренате, что со свадьбой придется подождать, пока не
уладится конфликт с Дениз.
- Да брось ты, - отмахнулась Рената, - она перестанет судиться с тобой, только когда
тебя отвезут на Вальдхейм и положат рядом с папой и мамой. Она вполне протянет до конца
века. А ты?
- Конечно, провести старость в одиночестве ужасно, - сказал я. И отважился добавить:
- Ты можешь представить, как толкаешь мою инвалидную коляску?
- Ты не понимаешь настоящих женщин, - сказала Рената. - Дениз хотела вывести тебя
из строя. Но из-за меня у нее ничего не вышло. Жалкая лисичка Дорис, которая корчит из себя
Мэри Пикфорд, тут ни при чем. Это я сберегла твою сексуальную силу. Я знаю, как это делать.
Женись на мне, и ты и в восемьдесят будешь трахать меня. А в девяносто, когда уже не
сможешь, я все равно буду любить тебя.
Итак, мы шли по набережной Кони-Айленда. И точно так же, как грохот от моей палки,
которой я мальчишкой елозил по заборам, походка Ренаты выводила из равновесия продавцов
воздушной кукурузы, сладкой ваты и сосисок. Я шел за ней следом - пожилой мужчина, но в
хорошей форме, на лице морщины - следы тревог, но на губах играет улыбка. Я и в самом
деле чувствовал себя необычайно хорошо. Даже не знаю, что привело меня в такое прекрасное
расположение духа. Не может быть, чтобы оно оказалось результатом только лишь физического
здоровья, ночей, проведенных с Ренатой, и хорошего обмена веществ. Или даже временного
избавления от проблем, чего, согласно мнению некоторых мрачно настроенных специалистов,
совершенно достаточно, чтобы сделать людей счастливыми, и что, возможно, и есть
единственный источник счастья. Нет, решительно шагая позади Ренаты, я склонялся к мысли,
что нынешним состоянием обязан своему новому отношению к смерти. Я начал рассматривать
другие возможности. И одно это помогло мне воспарить. Но еще более радостным оказалось
существование места, куда можно воспарять: необжитое, заброшенное пространство. Его не
замечают, хотя это самая значительная часть целого. Неудивительно, что люди сходят с ума.
Ведь что получается, если допустить, что мы - раз уж мы присутствуем в этом материальном
мире - являемся самыми высшими из всех существ? Если допустить, что цикл существования
заканчивается нами и после нас ничего уже не будет? При таком допущении, кто обвинит нас в
том, что мы бьемся в припадках! Но если перед нами открыт космос - в метафизическом
смысле выбор становится несравненно шире.
Рената обернулась ко мне и спросила:
- Ты уверен, что это ископаемое знает о нашем визите?
- Конечно. Нас ждут. Я звонил, - ответил я.
Мы вышли на одну из тех засаженных деревьями улочек, где рабочие швейных
мастерских любят проводить летние отпуска, и разыскали нужный дом. Старое кирпичное
здание. На открытой деревянной веранде стояли инвалидные коляски и ходунки для тех, кто
перенес инсульт.
В прежние дни я мог бы удивиться тому, что произошло дальше. Но теперь, когда мир
пересоздается и древние структуры, смерть и все остальное оказались не прочнее японского
бумажного фонарика, дела людские виделись мне невероятно яркими, естественными, даже
праздничными - я не могу не учитывать праздничности. Самые печальные зрелища могли
наполняться ею. Как бы там ни было, нас действительно ждали. Из проема между внутренней и
наружной дверьми дома престарелых, опершись на тросточку, за нами наблюдал какой-то
человек. Как только мы приблизились, он вышел и крикнул:
- Чарли, Чарли!
- Вы же не Вольдемар Уолд? - обратился я к этому человеку.
- Нет, Вольдемар здесь. Но я не Вольдемар, Чарли. Ну-ка, взгляни на меня. Прислушайся
к голосу, - и он что-то запел старческим каркающим тенором. Взяв меня за руку, этот славный
старичок пропел "Сердце красавицы" в стиле Карузо. Жалко это выглядело. Я всмотрелся в
него, в когда-то курчавые рыжие волосы, в сломанный нос с нервно раздувающимися ноздрями,
в двойной подбородок, кадык, в тощую сгорбленную фигуру. И сказал:
- Ну да, вы Менаша! Менаша Клингер! Чикаго, Иллинойс, тысяча девятьсот двадцать
седьмой.
- Точно. - Для него это было триумфом. - Это я. Ты узнал меня!
- Елки-палки! Вот это здорово! Клянусь, я не заслужил такого сюрприза.
- Отложи я поиск Гумбольдтова дядюшки на потом, я бы упустил такую удачу,
замечательную встречу, почти что чудо. А так я встретил человека, которого любил
давным-давно. - Как в сказке, - заключил я.
- Нет, - возразил Менаша. - Для обыкновенного человека - может быть. Но когда ты
сделался такой важной персоной, Чарли, это уже далеко не настолько удивительное совпадение,
как ты думаешь. У тебя повсюду должны находиться друзья и знакомые, как я, которые
когда-то знали тебя, но сейчас слишком стесняются подойти и напомнить о себе. Я бы тоже,
наверно, постеснялся, если бы ты сам не приехал повидаться с моим приятелем
Вольдемаром, - Менаша повернулся к Ренате. - А это, как я понимаю, миссис Ситрин, -
сказал он.
- Да, - подтвердил я, глядя ей в лицо, - это миссис Ситрин.
- Я знал вашего мужа еще ребенком. Я квартировал в его семье, когда переехал из
Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса в "Вестерн электрик". Но
на самом деле я приехал учиться петь. Чарли был замечательным мальчиком. Самым добрым
ребенком во всем Северном Вест-Сайде. С ним можно было поговорить, когда ему было от
силы лет девять-десять, а кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой
в центр на мои уроки музыки.
- Вашим учителем, - подхватил я, - был Всеволод Колодный, комната
восемь-шестнадцать в Центре искусств. Бассо-профундо Императорской оперы Петербурга,
лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках.
- Он тоже меня узнал, - сказал Менаша бесконечно довольным тоном.
- У вас был драматический тенор, - вспомнил я. И стоило мне это произнести, как
Менаша поднялся на носочки и запел, хлопая в ладоши, покрытые мозолями от высадного
пресса: "In questa tomba oscura". От рвения его глаза наполнились слезами, а голос, такой
дребезжащий, такой душевный, такой резкий, исполненный грусти, мольбы и надежды, звучал
совершенно немелодично. Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И все
же верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза
христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов
добиться успеха в оперном искусстве. Его пение через этот сбитый на сторону нос никогда бы
не звучало так, как надо.
- Расскажи мне, малыш, что еще ты помнишь?
- Я помню Тито Скипа , Титта Руффо, Верренрата , Маккормака ,
Шуман-Хайнк , Амелиту Галли-Курчи , Верди и Бойто . А когда вы слышали, как
Карузо поет в "Паяцах", жизнь преображалась, правильно?
- О да!
Давняя привязанность делает такие вещи незабываемыми. Пятьдесят лет назад мы ехали
по чикагскому Джексон-бульвару на двухэтажном автобусе с открытым империалом в
торговый центр, и Менаша объяснял мне, что такое бельканто; с сияющим лицом рассказывал
мне об "Аиде", представляя себя в парчовых одеяниях то жреца, то воина. А когда его урок
пения заканчивался, Менаша вел меня к Кранцу на пломбир с орехами, фруктами и
шоколадным сиропом. Мы ходили слушать горячий, как масло на сковородке, оркестр Пола
Эша , ходили на представление тюленей, исполнявших "Янки Дудл", сжимая груши
автомобильных гудков. Мы плавали на пляже Кларендон, где все мочились прямо в воду.
Вечерами он обучал меня астрономии. Объяснял теорию Дарвина. Он был женат на своей
однокашнице из Ипсиланти. Ее звали Марша. Тучная женщина. Она тосковала по дому, лежала
в постели и плакала. Однажды я видел, как она пыталась вымыть голову, сидя в корыте. Марша
набирала воду в ладони, но ее руки были слишком толстыми и не поднимались над головой.
Эта славная женщина уже умерла. Менаша большую часть жизни проработал электриком в
Бруклине. От его драматического тенора ничего не осталось, но лающий старческий голос
трогал до глубины души. От его жестких рыжих волос сохранился только оранжево-белесый
пушок.
- Все Ситрины были очень добрыми людьми. Кроме Джулиуса, пожалуй. Этот был
грубым. Джулиус так и остался Джулиусом? Твоя мать очень помогала Марше. Бедная
женщина... Но пойдемте к Вольдемару. Я только встречающая делегация, а он вас ждет. Он
живет в комнате рядом с кухней.
Когда мы вошли, Вольдемар сидел на краешке кровати: широкоплечий, с прилизанными,
совсем как у Гумбольдта, волосами, с таким же, как у него, широким лицом и серыми, широко
посажеными глазами. Возможно, в пятнадцати километрах от Кони-Айленда заглатывал и
фильтровал тонны воды, выпуская струю через отверстие в голове, кит с точно такими же
глазами.
- Так значит, это вы приятель моего племянника, - сказал состарившийся записной
игрок.
- Это Чарли Ситрин, - вмешался Менаша. - Ты знаешь, Вольдемар, он узнал меня.
Малыш меня узнал. Черт возьми, Чарли, попробовал бы ты не узнать. Я просадил целое
состояние на газировку и прочие угощения. Должна же существовать хоть какая-нибудь
справедливость.
Конечно, я слышал о дядюшке Вольдемаре от Гумбольдта. Единственный сын, выросший
под крылышком четырех старших сестер и слабоумной мамаши, изнеженный и ленивый, он
пристрастился к игре, забросил учебу, клянчил средства у сестер и воровал деньги из их
кошельков. Очевидно, он и Гумбольдта воспринимал как старшего. Стал ему скорее братом,
чем дядей. Всю жизнь он оставался ребенком.
Я подумал, что жизнь гораздо щедрее, чем я себе представлял. Ее дары столь обильны,
что наши чувства и здравомыслие могут попросту потонуть в них. Жизнь
одного-единственного человека с ее любовными приключениями, оперными амбициями,
долларами и скачками, матримониальными планами и домами престарелых в результате
исчерпывается какой-нибудь чайной ложечкой этого сверхизобилия. Этот потоп поднимается и
изнутри. Вот, к примеру, комната дяди Вольдемара, наполненная запахом сосисок, которые
варят на ленч, Вольдемар сидит на самом краешке кровати, разодетый для приема гостей,
лицом и формой головы он напоминает Гумбольдта, правда, тут приходит в голову отцветший
одуванчик - все желтое стало серым; вот зеленая рубашка этого пожилого джентльмена,
застегнутая доверху; вот его добротный костюм на проволочных плечиках в углу (на своих
похоронах он будет выглядеть шикарно); вот сумки под кроватью; вырезанные из журналов
фотографии лошадей и боксеров-профессионалов и суперобложка с портретом Гумбольдта тех
времен, когда он еще был невероятно красив. Если именно в этом и заключается жизнь, тогда
на ум приходит рифмованная строчка, сказанная Ренатой о Чикаго: "Без О'Хэра, знамо дело,
безнадега бы заела". Но единственное, что может сделать для нас О'Хэр, так это сменить
декорации, перенести от одного уныния к другому, от одной скуки к другой. Но тогда почему в
начале нашей беседы с дядей Вольдемаром в присутствии Менаши и Ренаты меня охватила
какая-то слабость? Потому что любой опыт, любые связи и отношения несут в себе нечто
гораздо большее, чем может вместить обыкновенное сознание или повседневная жизнь эго.
Н-да. Вот когда понимаешь, что душа принедлежит всеобъемлющей жизни вовне. Так должно
быть. Научившись думать о своем текущем существовании как о лишь одном из длинного ряда,
я не очень удивился, встретив Менашу Клингера. Без сомнения, мы с ним неизменно состояли в
какой-то более крупной, более обширной человеческой общности, и его желание исполнить
партию Радамеса из "Аиды", облачившись в парчу, сродни
...Закладка в соц.сетях