Жанр: Драма
Глазами клоуна
...натурализм... и он был бы прав. Гомосексуалисты большей
частью правы, у них сверхъестественная интуиция... зато все остальное
отсутствует. Спасибо и на том.
- Скверный мальчишка! - повторил отец. - Тебе удалось меня провести.
- Нет, - сказал я, - нет, я провел тебя не больше, чем настоящий
слепой. Поверь, совсем не обязательно шарить руками и хвататься за стенки.
Есть слепые, которые играют слепых, хотя они и впрямь слепые. Хочешь, я
проковыляю сейчас до двери так, что ты закричишь от боли и жалости и
кинешься звонить врачу, самому лучшему в мире хирургу, Фретцеру? Хочешь? -
Я уже поднялся.
- Оставь эти штуки, - сказал отец с мучительной гримасой.
Я снова сел.
- Но и ты тоже садись, пожалуйста, - сказал я, - прошу тебя, ты все
время стоишь, и это действует мне на нервы.
Он сел, налил себе стакан минеральной воды и посмотрел на меня в
замешательстве.
- Тебя не поймешь, - сказал он. - А я хочу получить вразумительный
ответ. Я готов оплатить твое ученье, куда бы ты ни поехал: в Лондон, в
Париж, в Брюссель. Надо выбрать самое лучшее.
- Нет, - сказал я устало, - совсем не надо. Ученье мне уже не поможет.
Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет, и в четырнадцать - до
двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что
мне надо еще чему-то учиться, - он глупее, чем я ожидал.
- Он профессионал, - сказал отец, - самый лучший из всех, кого я знаю.
- Да и лучший из всех, какие у нас вообще имеются, - ответил я. - Но он
профессионал и ничего больше; он неплохо знает театр: трагедию, комедию,
комедию масок, пантомиму. Но посмотри, к чему приводят его собственные
попытки лицедействовать - ни с того ни с сего он появляется в лиловых
рубашках с черным шелковым бантом. Любой дилетант сгорел бы со стыда. Дух
критиканства не самое худшее в критиках, ужасно то, что они так некритичны
к самим себе и начисто лишены чувства юмора. Ну, конечно, это его
профессия... но если он думает, что после шести лет работы на сцене мне
следует снова сесть за парту... Какая чушь!
- Стало быть, тебе не нужны деньги? - спросил отец.
В его голосе я уловил нотку облегчения, и это заставило меня
насторожиться.
- Напротив, - сказал я, - мне необходимы деньги.
- Что же ты намерен предпринять? Хочешь выступать вопреки всему?
- Вопреки чему? - спросил я.
- Ну, ты ведь знаешь, - сказал он смущенно, - что о тебе пишут.
- А что обо мне пишут? - спросил я. - Вот уже три месяца, как я
выступаю только в провинции.
- Мне подобрали все рецензии, - сказал он, - мы с Геннехольмом их
проштудировали.
- К дьяволу! - сказал я. - Сколько ты ему заплатил?
Отец покраснел.
- Оставь, - сказал он, - итак, что ты намерен предпринять?
- Репетировать, - сказал я, - работать полгода, год, сам не знаю
сколько.
- Где?
- Здесь. Где же еще?
Ему стоило усилий не выдать своей тревоги.
- Я не буду вам в тягость и не стану вас компрометировать; даже на ваши
"журфиксы" не покажу носа, - сказал я.
Он покраснел. Несколько раз я являлся к ним на "журфиксы", как явился
бы любой посторонний, а не в семейном порядке, так сказать. Я пил
коктейли, ел маслины, пил чай, а перед уходом набивал себе карманы
сигаретами столь демонстративно, что лакеи краснели и отворачивались.
- Ах, - только и сказал отец. Он повернулся в кресле. Я видел, что ему
хочется встать и подойти к окну. Но он только потупил глаза и сказал:
- Предпочитаю, чтобы ты избрал более надежный путь, тот, который
рекомендует Геннехольм. Мне трудно субсидировать заведомо неверное
предприятие. Но разве у тебя нет сбережений? Ты ведь, по-моему, совсем
неплохо зарабатывал все эти годы?
- У меня нет никаких сбережений, - сказал я, - весь мой капитал - одна
марка, одна-единственная. - Я вынул из кармана марку и показал отцу. Он и
впрямь нагнулся и начал ее рассматривать, словно какое-то диковинное
насекомое.
- С трудом верится, - сказал он, - во всяком случае, не я воспитал тебя
мотом. Какую примерно сумму ты хотел бы иметь ежемесячно, на что ты
рассчитываешь?
Сердце у меня забилось сильней. Я не предполагал, что он захочет мне
помочь в такой прямой форме. Я задумался. Мне надо не так уж мало и не так
уж много - столько, чтобы хватило на жизнь, но я не имел понятия, ни
малейшего понятия, какая это сумма. Электричество, телефон, что-то будет
уходить на еду... От волнения меня прошиб пот.
- Прежде всего, - сказал я, - мне нужен толстый резиновый мат размером
с эту комнату, семь метров на пять, ты можешь раздобыть его на ваших
рейнских шинных заводах со скидкой.
- Хорошо, - он улыбнулся. - Даю тебе его безвозмездно. Семь метров на
пять... хотя Геннехольм считает, что тебе не следует размениваться на
акробатику.
- А я и не собираюсь, папа, - ответил я. - Не считая резинового мата,
мне нужна тысяча марок в месяц.
- Тысяча марок! - отец встал, он по-настоящему испугался, губы его
дрожали.
- Ну хорошо, - сказал я, - а что ты, собственно, предполагал? - Я не
имел представления, сколько у него денег в действительности. По тысяче
марок ежемесячно - настолько я считать умею - в год составит двенадцать
тысяч, такая сумма его не разорит. Ведь он самый доподлинный миллионер;
однажды отец Марии растолковал мне это с карандашом в руках. Я уже не
помню всех деталей. Отец был пайщиком самых разных предприятий, повсюду
имел "свои интересы". Даже на фабрике, выпускающей экстракты для ванн.
Отец ходил как маятник позади своего кресла. Он казался спокойным, губы
его шевелились, словно он что-то высчитывал. Может, он действительно
считал, во всяком случае, это продолжалось очень долго.
А я снова вспомнил то время, когда мы с Марией бежали из Бонна,
вспомнил, какими скрягами они себя показали. Отец написал, что он из
моральных соображений лишает меня всякой материальной поддержки и
надеется, что "делами рук своих" я буду кормить и себя и "несчастную
девушку из порядочной семьи", которую я соблазнил. Он-де, как мне
известно, всегда ценил старого Деркума, считая его достойным противником и
достойным человеком, и что мой поступок, мол, скандальный.
Мы жили в пансионе в районе Эренфельд. Семьсот марок, которые Мария
получила в наследство от матери, растаяли уже через месяц, хотя мне
казалось, что я трачу их как нельзя более экономно и разумно.
Пансион находился неподалеку от Эренфельдской товарной станции; из окон
нашей комнаты была видна красная кирпичная стена и товарные составы, в
город шли платформы с бурым углем, из города отправлялся порожняк.
Отрадная картина, приятный перестук колес: как тут не подумать, что
имущественное положение семьи Шниров вполне надежно. Из ванной открывался
вид на корыта и веревки с бельем; в темноте иногда раздавался глухой звук;
кто-то незаметно выбрасывал из окна во двор консервную банку или пакетик с
объедками. Я часто лежал в ванной, напевая что-нибудь церковное. Сперва
хозяйка запретила мне петь.
- Люди еще подумают, что я скрываю у себя расстригу-священника.
А после вообще запретила пользоваться ванной. По ее мнению, я слишком
часто принимал ванну, она считала это излишеством. Иногда она кочергой
разгребала во дворе пакеты с объедками - по содержимому пакетов она
надеялась узнать, кто их выкинул: луковая шелуха, кофейная гуща и кости от
отбивных давали ей пищу для сложных умозаключений; в дополнение к этому
она как бы невзначай наводила справки в мясных и овощных лавчонках. Но все
было напрасно. По объедкам никак нельзя было ясно определить чью-либо
индивидуальность. Поэтому проклятья, которые она посылала в занавешенное
мокрым бельем небо, были сформулированы таким образом, что каждый из ее
жильцов мог принять их на свой счет.
- Меня не проведешь. Я до всего докопаюсь!
По утрам мы ложились на подоконник, поджидая почтальона, который время
от времени приносил нам посылки от приятельниц Марии, от Лео или от Анны;
мы получали также чеки от дедушки, впрочем, весьма нерегулярно; зато мои
родители ограничивались призывами "самому строить свою судьбу, дабы
собственными силами преодолеть все невзгоды".
Потом мать написала даже, что она от меня "отрекается". Мать способна
дойти до вершин безвкусицы - в своем письме она цитировала роман Шницлера
"Разлад в сердце". В этом романе родители "отрекаются" от своей дочери,
которая не хочет произвести на свет ребенка, чей отец - "благородный, хоть
и слабый духом, служитель муз", - насколько мне помнится, актер. Мать
дословно процитировала фразу из восьмой главы романа: "Совесть повелевает
мне отречься от тебя". Она, видно, решила, что это вполне подходящая
цитата. Как бы то ни было, она от меня "отреклась".
Я уверен, что пошла она на это только потому, что "отречение" избавляло
ее совесть, равно как и ее текущий счет, от ненужных издержек. Мои
домашние ждали, что я поведу себя как герой - наймусь на фабрику или на
стройку, чтобы прокормить свою возлюбленную; все были крайне разочарованы,
когда я не сделал этого. Даже Лео и Анна дали мне ясно понять, что они
разочарованы. В мыслях они уже видели, как я выхожу из дому ни свет ни
заря с жестяной кружкой и с бутербродами, как посылаю Марии воздушный
поцелуй и как потом поздно вечером возвращаюсь к своему очагу "усталый, но
довольный", читаю газету и гляжу на Марию, которая сидит с вязаньем в
руках. Но я не сделал ни малейшей попытки воплотить эту идиллию в жизнь.
Яне расставался с Марией, и Марии было гораздо приятнее, что я не
расстаюсь с ней. Я чувствовал себя "художником" (в гораздо большей
степени, чем когда бы то ни было), и мы жили так, как, по нашим детским
представлениям, должна была жить богема: украшали комнату бутылками из-под
"кьянти", мешковиной и пестрыми лубками. По сей день я краснею от
умиления, вспоминая тот год в Кельне. В конце недели Мария отправлялась к
хозяйке, чтобы отсрочить плату за квартиру, и, когда та начинала орать,
спрашивая, почему я не иду работать, Мария отвечала с поистине
великолепным пафосом:
- Мой муж художник, да, художник!
Однажды я слышал, как она крикнула это, стоя на вонючей лестнице перед
открытой дверью в комнату хозяйки:
- Да, он художник!
А хозяйка крикнула в ответ своим хриплым голосом:
- Ах так, художник? Может, вы еще скажете, что он вам муж? То-то
обрадуются в отделе регистрации браков.
Больше всего ее злило то, что мы обычно лежали в кровати часов до
десяти или до одиннадцати. У нее не хватало догадливости сообразить, что
для нас это был самый легкий способ сэкономить на завтраке и на
электричестве, ведь можно было не включать рефлектор; хозяйка не знала
также, что до двенадцати меня обычно не пускали в маленький зал
приходского дома, где я репетировал, - утром там всегда что-нибудь
проводилось: консультации для молодых матерей, занятия с подростками,
готовящимися к первому причастию, уроки кулинарии или собрания
католического поселкового кооператива. Мы жили недалеко от церкви, где
капелланом был Генрих Белен, он устроил мне и этот зальчик со сценой для
репетиций и комнату в пансионе. В то время многие католики относились к
нам очень тепло. Женщина, которая вела курсы кулинарии для прихожан,
всегда подкармливала нас, если у нее что-нибудь оставалось, чаще всего нам
перепадали супы и пудинги, но иногда и кусочек мяса; в те дни, когда Мария
помогала убирать, она иногда совала ей пачку масла или сахара... Бывало,
она задерживалась до тех пор, пока я начинал репетировать, и смеялась до
упаду, а потом варила нам кофе. Даже после того как она узнала, что мы не
женаты, она не изменила своего отношения. По-моему, она считала, что
актеры вообще не могут жениться, "как все нормальные люди". В холодные дни
мы забирались в приходский дом уже загодя. Мария шла на занятия по
кулинарии, а я сидел в раздевалке у электрического рефлектора с книгой.
Через тонкую перегородку было слышно, как в зале хихикали; потом там
читались серьезные лекции о калориях, витаминах и калькуляции. Но в общем
и целом все это предприятие казалось мне очень веселым. В дни консультаций
для матерей нам запрещали появляться там, пока все не кончится. Молодая
женщина-врач, проводившая консультации, была весьма корректна и любезна,
но умела поставить на своем: она испытывала священный ужас перед пылью,
которую я подымал, прыгая по сцене. Она утверждала даже, что и на
следующий день после моих репетиций пыль стоит столбом, угрожая
безопасности младенцев; и она-таки добилась, что уже за сутки до ее
консультаций меня не пускали на сцену. У Генриха Белена вышел скандал с
патером; тот не имел понятия, что я каждый день репетирую в помещении для
прихожан, и потребовал, чтобы Генрих "не заходил слишком далеко в своей
любви к ближнему". Иногда я сопровождал Марию в церковь. В церкви было
очень тепло: я всегда садился поближе к батареям, и еще там казалось
особенно тихо: уличный шум доходил откуда-то издалека; в церкви почти
никого не было - человек семь-восемь, не больше, - и это приносило
успокоение; несколько раз я испытал странное чувство - мне казалось, будто
и я принадлежу к этой тихой и печальной пастве, оплакивающей погибшее
дело, которое и в своей гибели прекрасно. В церковь ходили одни старухи,
не считая меня и Марии. И голос читавшего мессу Генриха Белена, лишенный
всякого пафоса голос, как нельзя лучше подходил к этому темному
безобразному храму божию. Однажды я даже помог ему, заменив
отсутствовавшего служку. Месса приближалась к концу, как вдруг я заметил,
что Генрих читает неуверенно, потерял ритм; тогда я быстро подскочил, взял
молитвенник, лежавший справа, подвинулся к середине алтаря, встал на
колени и положил его налево. Я счел бы себя невежей, если бы не помог
Генриху выйти из затруднительного положения. Мария залилась краской, а
Генрих только улыбнулся. Мы с ним давние знакомые, в интернате он был
капитаном футбольной команды и учился на несколько классов старше меня.
После мессы мы обычно ждали Генриха перед ризницей; он приглашал нас
позавтракать; в какой-нибудь лавчонке он брал в долг яйца, ветчину, кофе и
сигареты и радовался, как ребенок, если его экономка заболевала".
Я вспомнил всех людей, помогавших нам, в то время как мои близкие
сидели на своих вонючих миллионах и, отрекшись от меня, упивались своей
моральной чистотой.
Отец все еще ходил как маятник позади кресла и шевелил губами, что-то
подсчитывая. Я уже хотел было сказать ему, что отказываюсь от денег, но
подумал, что в какой-то степени имею право на его помощь, и потом с
одной-единственной маркой в кармане нечего лезть в герои, чтобы после
раскаяться. Мне действительно нужны были деньги, нужны до зарезу, а ведь
он не дал мне ни пфеннига, с тех пор как я ушел из дому. Лео жертвовал нам
все свои карманные деньги, Анна ухитрялась посылать хлеб собственной
выпечки, позже мы даже от деда получали деньги, вернее, чеки на
пятнадцать-двадцать марок; однажды он отправил нам чек ровно на двадцать
две марки - и по сей день я не понимаю, почему именно на такую сумму. С
этими чеками у нас каждый раз разыгрывался целый спектакль. У хозяйки
пансиона не было счета в банке, у Генриха - тоже, да и вообще он
разбирался в чеках не лучше, чем мы. В первый раз, когда пришел чек, он
просто внес его в благотворительный фонд своего прихода и попытался
уяснить себе в сберегательной кассе назначение и разновидности чековых
операций, а после явился к священнику и попросил выдать пятнадцать
марок... Священник был вне себя от негодования. Он сказал Генриху, что не
может дать ему денег, поскольку обязан заприходовать цель выдачи, и к тому
же благотворительный фонд, - весьма щекотливое дело, его контролируют, и
если он просто напишет: "Дано в качестве одолжения капеллану Белену взамен
чека на банк", то у него будут величайшие неприятности, потому что, в
конце концов, церковь - это не черная биржа, где обмениваются чеки
"сомнительного происхождения". Он имеет право заприходовать чек только в
качестве пожертвования на определенную цель, например, как прямое
вспомоществование господину Шниру от господина Шнира, и потом выдать мне
денежный эквивалент чека как пособие из благотворительного фонда. Так еще
допустимо, хотя не вполне правильно. Эта волынка тянулась в общей
сложности дней десять, пока наконец мы получили свои пятнадцать марок, -
ведь у Генриха была уйма других забот, не мог же он целиком посвятить себя
злополучному чеку. И в дальнейшем, каждый раз когда от дедушки приходил
чек, меня охватывала жуть. Это была какая-то чертовщина: деньги - и все же
не деньги, то есть совсем не то, в чем мы так нуждались, нам позарез нужны
были наличные деньги. Все кончилось тем, что Генрих завел себе счет в
банке, чтобы выдавать нам взамен чеков наличные, но он часто бывал в
отъезде, дня по три, по четыре; однажды он уехал в отпуск на три недели, и
как раз в это время пришел чек на двадцать две марки; я разыскал в Кельне
своего единственного друга детства Эдгара Винекена, занимавшего какой-то
пост в СДПГ, кажется, он был референтом по вопросам культуры. Его адрес я
нашел в телефонной книге, но у меня не оказалось двадцатипфенниговой
монетки на автомат; я пошел пешком из Кельн-Эренфельда в Кельн-Кальк, не
застал Эдгара и до восьми вечера прождал его перед домом, потому что
хозяйка не пожелала впустить меня к нему в комнату. Винекен жил недалеко
от очень большой и очень мрачной церкви на улице Энгельса (я так и не
знаю, считал ли он себя обязанным поселиться на улице Энгельса как член
СДПГ). Я вконец измучился, смертельно устал, был голоден, сигарет у меня
не было, и я понимал, что Мария сидит в пансионе и беспокоится за меня. А
этот район и эта улица - поблизости был химический завод - отнюдь не могла
излечить человека от меланхолии. В конце концов я зашел в булочную и
попросил, продавщицу дать мне бесплатно булочку. Несмотря на свою
молодость, продавщица была безобразна. Я дождался минуты, когда из
булочной ушли все покупатели, быстро вошел туда и, не поздоровавшись,
выпалил:
- Дайте мне бесплатно булочку!
Я боялся, что в булочную опять кто-нибудь войдет. Продавщица взглянула
на меня, ее тонкие сухие губы стали еще тоньше, но потом округлились,
набухли; она молча положила в пакет три булочки и кусок сдобного пирога и
протянула мне. По-моему, я даже не поблагодарил ее - схватил пакет и
бросился к двери. Потом я уселся на пороге дома, где жил Эдгар, съел
булочки и пирог, то и дело нащупывая у себя в кармане чек на двадцать две
марки. Как странно! Почему именно двадцать две? Я долго размышлял, как
вообще появилось это число: может быть, это был остаток на чьем-нибудь
банковском счете, а может быть, дед хотел пошутить; скорее всего, это
вышло по чистой случайности; но самое поразительное заключалось в том, что
"двадцать два" было написано на чеке дважды - цифрами и прописью, не мог
же дед два раза вывести это число машинально. Но почему он его вывел - я
так и не понял. Позже я сообразил, что ждал Эдгара в районе Кальк на улице
Энгельса всего полтора часа, но тогда они показались мне вечностью,
пронизанной скорбью: меня угнетали и темные фасады домов и дым,
подымавшийся над химическим заводом. Эдгар мне очень обрадовался. С
сияющим лицом он похлопал меня по плечу и потащил к себе в комнату, где на
стене висел большой портрет Брехта, а под ним гитара и собственноручно
сколоченная полка, заставленная книгами в дешевых изданиях. Я слышал, как
он ругал у двери хозяйку за то, что та меня не пускала, а потом вошел в
комнату с бутылкой водки и, расплывшись в улыбке, рассказал мне, что он
только что одержал в комитете по театрам победу "над старыми скотами из
ХДС", а потом потребовал, чтобы я рассказал ему обо всем с того дня, как
мы с ним виделись в последний раз. Мальчиками мы постоянно играли вместе.
Его отец служил в купальнях, а потом работал сторожем в спортивном городке
недалеко от нашего дома. Я попросил избавить меня от рассказов, в кратких
чертах обрисовал положение, в котором мы очутились, и сказал, что очень
прощу его дать мне деньги взамен чека.
Он вел себя удивительно благородно: все понял с первого слова, тут же
сунул мне тридцать марок и, как я ни умолял его, ни за что не хотел брать
чек. Помнится, я чуть не плакал, стараясь всучить ему этот чек. В конце
концов он взял его, слегка обидевшись. Я пригласил его к нам - пусть
обязательно заглянет и посмотрит, как я работаю. Он довел меня до
трамвайной остановки возле почты, но тут я заметил на площади свободное
такси, помчался к нему, сел и, отъезжая, мельком увидел лицо Эдгара -
недоумевающее, обиженное, бледное, широкое лицо. За это время я первый раз
позволил себе взять такси: в тот вечер я заслуживал его больше, чем
кто-либо другой. Я был просто не в силах тащиться через весь Кельн на
трамвае и целый час ждать встречи с Марией. Счетчик показал почти восемь
марок. Я дал шоферу пятьдесят пфеннигов на чай и бегом вбежал по лестнице
к себе. Мария бросилась мне на шею, обливаясь слезами, и я тоже заплакал.
Мы оба пережили столько страхов, словно провели в разлуке целую вечность;
наше отчаяние было так велико, что мы не могли даже поцеловаться; мы
только без конца шептали друг другу, что никогда, никогда, никогда не
разлучимся снова - "пока смерть нас не разлучит", шепотом добавила Мария.
Ну, а потом Мария "навела красоту" - так она это называла: подрумянилась,
накрасила губы, и мы отправились в первую попавшуюся забегаловку на
Венлоерштрассе, съели по две порции гуляша, купили бутылку красного вина и
пошли домой.
Эдгар так у не смог до конца простить мне эту поездку на такси. Потом
мы встречались довольно часто, и, когда у Марии случился выкидыш, он даже
выручил нас еще раз деньгами. Он ни разу не упомянул о моей поездке на
такси, но в его отношении к нам осталась какая-то настороженность, которая
так никогда и не прошла.
- О боже, - сказал отец громко, каким-то иным, незнакомым мне голосом.
- Говори внятно и ясно и открой наконец глаза. Своими фокусами ты меня уже
не проведешь.
Я открыл глаза и посмотрел на него. Было видно, что он сердится.
- Разве я что-нибудь говорил? - спросил я.
- Да, - сказал он, - ты все время что-то бормотал, но я ничего не мог
понять, кроме слов "вонючие миллионы".
- А больше ты вообще ничего не можешь понять и не должен понимать.
- И еще я разобрал слово "чек".
- Да, да, - сказал я, - а сейчас сядь и скажи, о, какой сумме ты думал,
предлагая мне... ежемесячную поддержку в течение года? - Я подошел к нему,
осторожно взял за плечи и усадил в кресло. Но он тут же поднялся, и теперь
мы стояли очень близко друг от друга.
- Я всесторонне обдумал этот вопрос, - сказал он тихо, - если ты не
хочешь принять мое условие и приступить к солидным контролируемым
занятиям, если ты намерен работать здесь... то, собственно говоря... я
думаю, так сказать, двести марок в месяц будет достаточно.
Я убежден, что он собирался сказать "двести пятьдесят" или "триста", но
в последнюю секунду произнес "двести". Видимо, мое лицо испугало его, и он
заговорил опять так поспешно, что это как-то не вязалось с его обликом
денди.
- Геннехольм говорил, что аскетизм - основа всякой пантомимы.
Я все еще молчал. Я просто смотрел на него "пустыми глазами", как
клейстовская марионетка. Я даже не пришел в бешенство, я был настолько
ошеломлен, что выражение пустоты, которое я всегда с таким трудом придавал
своим глазам, стало вдруг совершенно естественным. Отец нервничал, на
верхней губе у него выступили мелкие капельки пота. Я не ощутил в первую
секунду ни ярости, ни озлобления, ни ненависти, в моих пустых глазах
постепенно появлялось сочувствие.
- Милый папа, - сказал я тихо, - двести марок - вовсе не так уж мало,
как тебе кажется. Это довольно-таки значительная сумма, и я не намерен
спорить, но знаешь ли ты по крайней мере, что аскетизм - дорогое
удовольствие, во всяком случае тот, который рекомендует Геннехольм. А он
рекомендует скорее строгую диету: много постного мяса и свежих салатов...
Правда, самая дешевая форма аскетизма - голод, но голодный клоун...
впрочем, и это все же лучше, чем пьяный клоун. - Я сделал шаг назад - мне
было неприятно стоять рядом с ним и наблюдать, как капли пота на его лице
становятся все крупнее.
- Послушай, - сказал я, - перестанем говорить о деньгах, поговорим
лучше о чем-нибудь другом, ведь мы джентльмены.
- Но я в самом деле хочу тебе помочь, - возразил он с отчаянием, -
охотно дам тебе триста марок.
- Ни слова о деньгах, - сказал я, - лучше я расскажу тебе о самом
поразительном открытии, которое мы с Лео сделали в детстве.
- Что ты имеешь в виду? - спросил он и посмотрел на меня так, словно
ожидал смертного приговора. Он, видимо, думал, что я заговорю о его
любовнице, которой он построил виллу в Годесберге.
- Спокойно! Спокойно! - сказал я. - Знаю, ты удивишься, но самое
поразительное открытие нашего детства заключалось в том, что дома у нас
никогда не хватало жратвы.
При слове "жратва" он вздрогнул, сделал глотательное
...Закладка в соц.сетях