Жанр: Драма
Глазами клоуна
...горы; уже на второй день я заболевал; все тело у меня покрывалось
волдырями, а на душе становилось черным-черно. По-моему, я заболевал от
зависти. Затем у Марии возникла кошмарная идея провести отпуск в таком
месте, куда приезжают отдыхать художники. Понятно, там не было никого,
кроме людей "околотворческих"; в первый же вечер я сцепился с каким-то
кретином, который слывет важной птицей в кино; он вовлек меня в спор о
Гроке, Чаплине и о шутах в шекспировских трагедиях и, разумеется, разделал
в пух и прах. (Люди, которые ухитряются хорошо зарабатывать, ошиваясь на
задворках искусства, никогда не работают и обладают завидным здоровьем.) В
довершение всего у меня разыгралась желтуха. Но стоило нам выехать из этой
проклятой дыры, как я быстро выздоровел.
Что меня беспокоит, так это моя неспособность к самоограничению или же,
как сказал бы мой импресарио Цонерер, неспособность сконцентрироваться.
Чего только нет в моих выступлениях - и пантомима, и эстрада, и клоунада,
- я был бы неплохим Пьеро, но могу быть также хорошим клоуном; и потом я
слишком часто меняю свои номера. Вероятно, я мог бы просуществовать много
лет, исполняя такие сценки, как "Католическая проповедь", "Лютеранская
проповедь", "Заседание наблюдательного совета", "Уличное движение" и еще
несколько других, но, когда я показываю один и тот же номер в десятый или
в двадцатый раз, он мне настолько приедается, что на меня нападает - в
полном смысле слова - припадок зевоты; с величайшим напряжением приходится
сдерживать мускулы рта. Я сам навожу на себя скуку. Стоит мне представить
себе, что некоторые клоуны лет тридцать подряд проделывают одни и те же
фокусы, как сердце у меня сжимается от страха, словно я обречен съесть
мешок муки ложку за ложкой. Все, что я делаю, должно радовать меня самого,
иначе я заболеваю. Порой мне вдруг приходит в голову мысль, что я могу
работать жонглером или петь на сцене: пустые уловки, чтобы избавиться от
ежедневных тренировок. А тренироваться надо не менее четырех часов в день,
по возможности шесть, а то и дольше. В последние полтора месяца я
относился к этому также спустя рукава, довольствуясь малым: несколько раз
в день постою на голове, немного похожу на руках и покувыркаюсь да сделаю
гимнастику на резиновом мате, который я всегда таскаю с собой. Теперь у
меня появилось прекрасное оправдание - ушибленное колено: можно будет
валяться на тахте, покуривать сигареты и упиваться состраданием к самому
себе. Моя последняя пантомима "Речь министра" была довольно удачной, и мне
было жаль сбиваться на шарж, но выше этого уровня я подняться не мог. Все
мои попытки испробовать силы в лирическом жанре терпели провал. Мне еще ни
разу не удалось изобразить человеческие чувства, не впав в слезливую
сентиментальщину. Мои сценки "Танцующая пара", "В школу и домой" были хоть
артистичными и потому сносными... Но когда я попытался показать жизнь
человека, то снова сбился на шарж. Мария была права, называя мои попытки
петь песенки под гитару "попытками к бегству". Лучше всего мне удается
изображать нелепости в обыденной жизни: я наблюдаю, складываю свои
наблюдения, возвожу их в степень и извлекаю из них корень, но уже с
другими показателями... По утрам на каждый большой вокзал прибывают тысячи
людей, работающих в городе, и тысячи людей, работающих за городом,
уезжают. Не проще ли было этим людям поменяться рабочими местами? А что
делается с машинами в часы "пик" - два сплошных потока идут навстречу друг
другу. Но стоит людям поменяться работой и местожительством, как с вонищей
от выхлопных газов будет покончено, а также и с судорожной жестикуляцией
замотанных полицейских на перекрестках, там станет так тихо, что
полицейским впору будет играть в рич-рач. На этих наблюдениях построена
моя пантомима: в движении находятся только руки и ноги, лицо - белая маска
- остается совершенно неподвижным; с помощью моих четырех конечностей мне
удается создать впечатление лихорадочной суеты. Моя цель - обходиться с
наименьшим количеством реквизита, по возможности совсем без оного. Для
сценки "В школу и домой" мне не нужен даже ранец - рукой я как бы
придерживаю его, перебегаю через улицу перед самым трамваем, трезвонящим
во всю мочь, вскакиваю на ходу в автобусы, соскакиваю, останавливаюсь
перед витринами, глазею, пишу мелом на стенах домов, делая бог знает какие
орфографические ошибки, и, наконец, предстаю перед грозными очами учителя
- опоздал-таки! - снимаю ранец и тихонько прокрадываюсь к своей парте. Мне
довольно хорошо удается показать лиризм детского существования: ведь в
жизни ребенка все, даже самое банальное, приобретает значимость; ребенок
одинок, чурается порядка, он трагичен. И у детей, по сути, никогда нет
свободного времени, только после того, как они окончательно усвоят
"принципы правопорядка", у них появляется досуг. С фанатическим усердием я
регистрирую наступление свободного времени у людей разных профессий: вот
рабочий кладет в карман получку и садится на мотоцикл; биржевой маклер
окончательно расстается с телефонной трубкой, кладет в ящик записную
книжку и запирает его; вот продавщица продовольственного магазина снимает
фартук, моет руки, прихорашивается перед зеркалом, берет свою сумочку и
уходит. Все это настолько человечно, что по временам я кажусь себе
каким-то недочеловеком, потому что свободное время для меня - всего лишь
сценка, исполняемая на эстраде. Как-то мы с Марией разговаривали о том,
есть ли у животных свободное время: скажем, у коровы, пережевывающей
жвачку, или у задремавшего возле забора осла. По мнению Марии, считать,
что животные работают и имеют досуг - кощунство. Сон - это тоже нечто
вроде свободного времени, он прекрасен тем, что уравнивает и человека и
животное; но свободные часы только тогда становятся часами свободы, когда
человек переживает их сознательно. Даже у врачей есть часы, когда их
нельзя тревожить, духовных лиц в последнее время тоже щадят. Это меня
злит, попы не должны иметь свободных часов, тогда они могли бы по крайней
мере понять художника. Им совсем не обязательно понимать искусство,
разбираться в творческой миссии, в специфике творчества и в прочей
ерундистике, но они обязаны понять душу художника. Мы всегда спорили с
Марией, есть ли свободное время у бога, в которого она верует. Мария
утверждала, что есть, брала Ветхий Завет и читала мне из книги Бытия: "И
почил в день седьмой от всех дел своих, которые делал". Я опровергал ее,
ссылаясь на Евангелие, и говорил, что, хоть по Ветхому Завету у бога было
свободное время, представить себе праздно фланирующего Христа просто-таки
выше моих сил. При этих словах Мария бледнела как полотно и соглашалась с
тем, что фланирующий Христос - это кощунство; он мог быть свободным, но
никогда не был праздным.
Сплю я, как спят звери, обычно без сновидений; бывает, я задремлю всего
на несколько минут, но мне все равно кажется, будто я отсутствовал целую
вечность - просунул голову сквозь какую-то стену в темную бесконечность, в
забвение, в безгранично-долгие свободные часы и еще в то, что ощущала
Генриэтта, когда она посреди игры неожиданно бросала теннисную ракетку,
роняла в суп ложку или быстрым движением кидала карты в огонь, - полную
пустоту. Как-то раз я спросил Генриэтту, о чем она думает, когда на нее
"находит", и она ответила:
- Ты в самом деле не знаешь?
- Нет, - сказал я.
- Ни о чем, я думаю ни о чем, - повторила она тихо.
Я возразил ей, что так не бывает, но она сказала!
- Почему? Бывает. Вдруг я ощущаю пустоту и притом как бы опьянение, и
мне хочется сбросить с себя туфли и платье - освободиться от всего
лишнего.
Она сказала мне также, что это такое прекрасное чувство, что она всегда
ждет его, но оно никогда не появляется, когда его ждешь, а всегда приходит
нежданно" негаданно, и что это чувство, как вечность. Несколько раз на нее
"находило" и в школе; мне вспоминаются телефонные переговоры между матерью
и классной наставницей Генриэтты, возмущение матери и ее слова:
- Да, да, истерия, вы совершенно правы... накажите ее построже.
Похожее чувство - прекрасное чувство полной пустоты - появляется у меня
иногда при игре в рич-рач, если она длится более трех-четырех часов; я
ничего не слышу, кроме стука костей, тихого шелеста передвигаемых фигурок
и легкого звона, когда фигурку сбивают. Даже Марии, которая больше любит
играть в шахматы, я привил страсть к рич-рачу. Для нас это было как
наркотик. Иногда мы играли по пять-шесть часов подряд, и на лицах
официантов и горничных, которые приносили нам чай или кофе, я видел то же
выражение страха и злобы, какое появлялось на лице матери, когда на
Генриэтту "находило"; иногда они говорили: "Невероятно!" - то же, что
говорили люди в автобусе в тот день, когда я ехал от Марии домой. Мария
придумала очень сложную систему записи по очкам, очки насчитывались в
зависимости от того, где сбивалась фигурка, твоя или партнера" получалась
любопытная таблица, и я купил Марии четырехцветный карандаш, чтобы ей
легче было обозначать, как она выражалась, наши "активы и пассивы". Иногда
мы играли в рич-рач во время долгих поездок по железной дороге, вызывая
удивление всех серьезных пассажиров... И вот я вдруг заметил, что Мария
играет со мной только ради моего удовольствия и успокоения, играет, чтобы
дать разрядку моей "творческой натуре". Мысли ее витали где-то далеко. Все
началось несколько месяцев назад; я отказался поехать в Бонн, хотя в моем
распоряжении было пять дней, свободных от выступлений. Не хотел я ехать в
Бонн. Я боялся их "кружка", боялся встречи с Лео, но Мария все время
твердила, что она должна еще раз подышать "католическим воздухом". Я
напомнил ей, как после первого вечера в этом "кружке" мы возвращались из
Бонна в Кельн, какие мы были усталые, несчастные и подавленные и как она
все время повторяла: "Ты такой хороший, такой хороший!", а потом заснула,
привалившись ко мне на плечо, и только в испуге подскакивала, когда
проводник выкликал на перроне названия станций: Зехтем, Вальберберг,
Брюль, Кальшейрен; каждый раз она вздрагивала и подскакивала, и я опять
клал ее голову к себе на плечо. А потом мы вышли на Западном вокзале в
Кельне, и она сказала: "Лучше бы мы сходили в кино". Я напомнил ей все
это, когда она заговорила о "католическом воздухе", которым ей надо
подышать, и предложил пойти в кино или на танцы, а не то поиграть в
рич-рач, но она покачала головой и собралась в Бонн одна. Слова
"католический воздух" ничего не говорят мне. В конце концов, мы ведь тогда
жили в Оснабрюке и воздух там не мог быть таким уж некатолическим.
11
Я пошел в ванную, открыл кран с горячей водой и бросил в воду немного
тех ароматических экстрактов, которые приготовила для меня Моника Зильвс.
Принимать ванну почти так же хорошо, как спать, а спать почти так же
хорошо, как делать "то самое". Так это называла Марля, и мысленно я всегда
употребляю ее выражение. У меня не укладывается в голове, что она будет
делать "то самое" с Цюпфнером" я так устроен, что просто не в силах
вообразить себе ничего подобного, так же как когда-то не в силах был
рыться в белье Марии. Моей фантазии хватает только на то, чтобы
представить себе, как Мария будет играть с Цюпфнером в рич-рач, но и это
приводит меня в бешенство. Не вправе она делать с ним ничего такого, что
мы делали с ней; иначе она покажется себе предательницей или потаскухой.
Она не может даже намазывать ему масло на хлеб. Я почти теряю рассудок,
когда представляю себе, что она берет из пепельницы его сигарету и
докуривает ее; и даже то обстоятельство, что Цюпфнер некурящий и что она
станет играть с ним скорее в шахматы, - для меня слабое утешение. Что-то
ведь они должны делать - танцевать или играть в карты, читать друг другу
по очереди вслух или разговаривать о погоде и о деньгах. Строго говоря,
единственное, что она вправе делать, не думая безотвязно обо мне, - это
готовить ему еду; мне она стряпала так редко, что не обязательно должна
чувствовать себя при этом предательницей или потаскухой.
Хорошо бы позвонить Зоммервильду, но для этого было еще слишком рано: я
намеревался поднять его из постели этак в половине третьего ночи и вволю
побеседовать с ним об искусстве. А восемь часов - детское время, нет
смысла звонить ему в восемь, чтобы спросить, сколько принципов
правопорядка он уже запихнул в глотку Марии и какие комиссионные
собирается получить от Цюпфнера: аббатский крест тринадцатого века или же
среднерейнскую мадонну четырнадцатого века. Подумал я и о том, каким
образом убью Зоммервильда. Убивать эстетов, понятно, лучше всего дорогими
предметами искусства, чтобы, испуская дух, они возмущались таким
святотатством. Статуя мадонны для этой цели недостаточно ценное
художественное произведение, кроме того, она слишком прочная, эстет умрет,
утешаясь мыслью, что мадонну удалось спасти; картина тоже не годится - она
не очень тяжелая, в лучшем случае эстета прикончит рама, и тогда он
опять-таки утешится мыслью, что картина осталась целехонька. По-видимому,
мне следует соскрести краску с какого-нибудь особо ценного произведения
живописи и задушить или удавить Зоммервильда холстом. Не самый лучший
способ убийства, зато самый лучший способ эстетоубийства. Вообще говоря,
не так-то легко отправить в потусторонний мир такого здоровяка, как
Зоммервильд; Зоммервильд высок и строен, он весьма "представительный
мужчина" с серебристой сединой и вдобавок "существо добродушное", он
альпинист, гордится тем, что участвовал в двух мировых войнах и получил
серебряный спортивный значок. Выносливый, хорошо натренированный
противник. Обязательно раздобуду себе какое-нибудь ценное произведение
искусства из металла - из бронзы или из золота, на худой конец из мрамора;
в крайнем случае придется съездить в Рим и спереть что-нибудь в Ватикане.
Пока ванна наполнялась водой, я вспомнил Блотхерта, одного из столпов
"кружка", с которым я встречался всего раза два. Он был чем-то вроде
"правого антипода" Кинкеля: так же как и Кинкель, он занимался политикой,
но отличался от того иными "закулисными связями" и тем, что являлся
"выходцем из другого круга"; для Блотхерта Цюпфнер то же, что для Кинкеля
- Фредебейль, своего рода сподручный и к тому же "духовный наследник";
однако звонить Блотхерту имело еще меньше смысла, чем взывать о помощи к
стенам моей комнаты. Кинкелевские мадонны в стиле барокко - единственное,
что вызывало в нем какие-то проблески жизни. Он сравнивал их со своими
скульптурами, и по его тону можно было понять, как безмерно они с Кинкелем
ненавидят друг друга. Блотхерт занимал какой-то председательский пост, на
который метил Кинкель, они были на "ты", так как вместе учились. Я
встретился с ним дважды, и дважды он нагонял на меня страх. Блотхерт -
белесый блондин среднего роста, на вид ему можно дать лет двадцать пять;
когда на него ненароком взглядывали, он ухмылялся, а перед тем как
заговорить, с полминуты скрежетал зубами; в его словаре всего четыре
слова, из них два - канцлер и "католон", и когда он их произносит, видно,
что ему уже за пятьдесят и что он походит на гимназиста, состарившегося от
тайных пороков. Зловещая фигура! Иногда его сводит судорога, и, сказав
несколько слов, он начинает заикаться: "наш ка-ка-ка..."; в эти минуты
Блотхерт вызывает жалость, но потом он все же выдавливает из себя
окончание слова - либо "...нцлер", либо "...толон". Мария уверяла, что
"его образованность не знает границ". Этот тезис так и остался для меня
недоказанным, ибо я всего лишь раз явился свидетелем того, как Блотхерт
произнес больше двадцати слов кряду: в "кружке" тогда дебатировался вопрос
о смертной казни. Блотхерт выступал за казнь "без всяких оговорок", и меня
удивило только, что из лицемерия он не пытался утверждать обратное. Его
лицо светилось блаженством и торжеством, хотя он с трудом выпутывался из
своих "ка-ка"; казалось, что при каждом "ка" он отрубает кому-нибудь
голову. Время от времени он вдруг замечал меня и каждый раз безмерно
удивлялся; видно, он еле-еле удерживался от возгласа: "Невероятно!", но от
покачивания головой он так и не мог удержаться; по-моему, некатолики для
него вообще не существуют. Мне всегда казалось, что, если у нас введут
смертную казнь, он потребует, чтобы казнили всех некатоликов. И у него
есть жена, дети и телефон. Но уж лучше еще раз позвонить матери. Я
вспомнил Блотхерта, думая о Марии. Блотхерт будет у нее в доме своим
человеком, ведь он каким-то образом связан с Федеральным объединением; мне
стало страшно при одной мысли, что Блотхерт станет ходить к ней в гости
запросто. Я очень люблю Марию, и ее фразу в стиле юных бойскаутов: "Я
должна идти той дорогой, которой должна идти", возможно, следует понимать
как прощальные слова древней христианки, входящей в клетку с дикими
зверями. Я вспомнил Монику Зильвс и подумал, что когда-нибудь воспользуюсь
ее сострадательностью. Она такая красивая и такая приятная, и мне кажется,
что Моника еще меньше подходит к "кружку", чем Мария. Все, что она ни
делает, выглядит так естественно: возится ли она на кухне - я и ей помогал
как-то делать бутерброды, - улыбается ли, танцует или занимается
живописью, хотя ее картины мне не нравятся. Моника слишком поддалась
Зоммервильду, который внушил ей всякие мысли о "возвещении" и
"откровении"; она рисует почти одних только мадонн. Надо попытаться
отговорить ее от этого. Церковная живопись не может удасться, если даже во
все это веришь и хорошо пишешь. Мадонн пусть изображают дети или
благочестивые монахи, которые не мнят себя художниками. Некоторое время я
размышлял, удастся ли мне отговорить Монику от ее вечных мадонн. Она не
дилетантка и еще очень молода: ей всего двадцать два или двадцать три;
уверен, что она - девушка... и это обстоятельство вселяет в меня страх.
Неужели католики уготовили мне роль Зигфрида? Какая ужасная мысль. Дело
кончится тем, что она проживет со мной несколько лет и будет мила до тех
пор, пока на нее не начнут давить принципы правопорядка; тогда она
вернется в Бонн и выйдет замуж за фон Зеверна. От этих мыслей я покраснел
и запретил себе думать о Монике: она слишком хороша для того, чтобы,
размышляя о ней, изливать свою желчь. Если мы с ней свидимся, надо
отговорить ее прежде всего от Зоммервильда; этот салонный лев очень похож
на моего отца. Но отец ни на что особенное не претендует, разве что хочет
слыть эксплуататором либерального толка, и эти свои притязания он
оправдывает. А Зоммервильд, по-моему, с одинаковым успехом может быть
администратором в курзале или в театре, заведующим рекламным бюро на
обувной фабрике, хлыщом, исполняющим модные песенки, или редактором "ловко
сделанного" журнала. По воскресеньям он произносит проповеди в церкви
святого Корбиниана. Мария два раза таскала меня на них. Это зрелище
настолько неприятно, что зоммервильдовскому начальству следовало бы его
запретить. По мне лучше читать Рильке, Гофмансталя и Ньюмена, каждого в
отдельности, вместо того чтобы поглощать всех этих, авторов в виде
сладковатой смеси. Своей проповедью Зоммервильд вогнал меня в пот. Моя
вегетативная нервная система не переносит некоторых форм извращенности.
Мне становится страшно, когда я слышу такие выражения: "Так пусть же все
сущее существует, а все парящее воспаряет..." По-моему, куда приятнее
внимать косноязычному тюфяку-пастору, который, запинаясь, возвещает с
амвона непонятные религиозные догмы и не воображает, будто его речь можно
"сразу отправить в набор". Мария была опечалена тем, что зоммервильдовская
проповедь мне совершенно не понравилась. Но главные мучения начались после
проповеди в кафе неподалеку от церкви святого Корбиниана; все кафе было
битком набито "околотворческими" личностями из числа слушателей
Зоммервильда. Потом явился он сам, и вокруг него сразу же образовался
своего рода кружок, в который вовлекли и нас; сладкая жвачка, коей он
потчевал прихожан с кафедры, пережевывалась здесь раза по два, по три, а
то и по четыре. Молоденькая актриса, настоящая красотка с длинными
золотистыми кудрями и ангелоподобным личиком, - Мария шепнула мне, что она
уже "на три четверти" обратилась в католичество, - готова была целовать
Зоммервильду ноги. По-моему, он не стал бы ее удерживать от этого.
Я закрыл кран, снял пиджак, стянул через голову сорочку и нижнюю
рубашку, бросил все в угол и уже собрался лечь в ванну, как вдруг зазвонил
телефон. Есть только один человек, который способен заставить телефон
звонить с такой брызжущей через край энергией, с таким мужским напором, -
это Цонерер, мой импресарио. Он говорит так горячо и держит трубку так
близко у рта, что я всегда боюсь, как бы он не обрызгал меня слюной. Когда
он намерен сказать мне приятное, то начинает разговор словами: "Вчера вы
были великолепны", - это он сообщает просто так, не имея понятия,
действительно ли я был великолепен; зато когда он намерен обдать меня
холодом, то начинает со слов: "Послушайте, Шнир, вы не Чаплин...", этим он
вовсе-не хочет сказать, что как актеру мне далеко до Чаплина, а нечто
совсем другое: я, мол, недостаточно знаменит, чтобы позволить себе
поступки, которые не по вкусу ему, Цонереру. Сегодня он не станет обдавать
меня холодом и даже не станет пугать светопреставлением, как пугает
всегда, когда я отменяю свои концерты. Он не станет также обвинять меня в
том, что я "истерик, срывающий программы". Наверное, Оффенбах, Бамберг и
Нюрнберг тоже отказались от моих услуг, и он начнет высчитывать по
телефону, какие убытки я нанес ему за все это время. Телефон звонил с
мужским напором, с брызжущей через край энергией: я уже собирался
набросить на него диванную подушку, но вместо этого натянул купальный
халат, вошел в комнату и остановился у трезвонящего аппарата. Дельцы от
искусства обладают крепкими нервами и прочным положением, и, когда они
рассуждают о "впечатлительности творческой натуры", для них это все равно
что сказать "дортмундское акционерное общество пивоваров"; все попытки
побеседовать с ними серьезно об искусстве и о художнике - бесполезная
трата сил. И они прекрасно знают, что у самого бессовестного художника в
тысячу раз больше совести, чем у самого добросовестного дельца, кроме
того, они обладают оружием, против которого невозможно бороться, - ясным
пониманием того, что человек творческий просто не в состоянии не делать
то, что он делает: либо писать картины, либо выступать по городам и весям
как клоун, либо петь, либо высекать из мрамора и гранита "непреходящие
ценности". Художник похож на женщину, которая не в силах отказаться от
любви и становится добычей первой встречной обезьяны мужского пола.
Художники и женщины - самые подходящие объекты для эксплуатации, и в
каждом импресарио есть что-то сутенерское - от одного до девяноста девяти
процентов. Эти телефонные звонки были явно сутенерскими. Цонерер, конечно,
справился у Костерта, когда именно я уехал из Бохума, и теперь точно знал,
что я дома. Завязав поясом халат, я поднял трубку. И сразу же мне в нос
ударил запах пива.
- Черт побери, Шнир, - сказал он, - что это значит? Почему вы
заставляете меня столько ждать?
- Дело в том, что у меня было скромное намерение принять ванну, -
ответил я. - Считаете ли вы, что это является нарушением контракта?
- В данный момент ваш юмор - юмор висельника, - сказал он.
- Дело, стало быть, за веревкой, она уже приготовлена?
- Оставим метафоры, - сказал он, - поговорим лучше о деле.
- Вы первый начали, - сказал я.
- Какая разница, кто начал, - сказал он. - Итак, вы твердо решили
угробить себя как актера?
- Дорогой господин Цонерер, - сказал я тихо, - не откажите в любезности
говорить немножко подальше от трубки, не то запах пива ударяет мне прямо в
нос.
Он пробормотал на своем блатном жаргоне что-то вроде: "Зануда, чувак!"
Потом засмеялся.
- Ваше нахальство, как видно, ничем не прошибешь. О чем мы, бишь,
говорили?
- Об искусстве, - сказал я, - но, с вашего разрешения, я предпочел бы
говорить о делах.
- Тогда нам, пожалуй, и говорить не о чем, - сказал он. - Послушайте, я
не собираюсь отказываться от вас. Вы поняли?
Я был так ошеломлен, что затруднялся с ответом.
- На полгодика мы изымем вас из обращения, а потом я опять сделаю из
вас человека. Надеюсь, этот бохумский слизняк не очень вам насолил?
- Как сказать, - ответил я, - он зажулил у меня целую бутылку водки и
еще несколько марок - разницу между билетом от Бохума до Бонна в мягком и
в жестком.
- С вашей стороны было просто идиотизмом согласиться на снижение
гонорара. Контракт есть контракт... и раз произошел несчастный случай, вы
были вправе прервать выступление.
- Цонерер, - сказал я тихо, - в вас действительно заговорили
человеческие чувства или...
- Чепуха, - возмутился он, - я вас люблю. Если вы этого до сих пор не
поняли, значит вы глупее, чем я думал, и
...Закладка в соц.сетях