Жанр: Драма
Последний поклон (повесть в рассказах)
...даже раздольной жизнью.
Здесь, в углу лесном, безмагазинном, почти безмужичном, находил он способы добытия
выпивки, собутыльников сыскивал, даже и ухажерок. Особое, можно сказать, душевное
отношение к нему испытывала Паруня, здешняя одинокая баба с одним зрячим глазом, человек
не просто добрый, но какой-то, я бы сказал, космической терпеливости и безбрежного
добродушия. Она опекала папу, таскала ему дрова, воду, ломила тяжелую работу, выпивала
вместе с ним, когда папа не мог найти собеседника помоложе и поболтливей. Обитатели
Быковки, да и мы всей семьей подсмеивались насчет этой дружбы, намеки прозрачные давали.
Папа, жестикулируя перстами и двигая головой своей, аккуратно причесанной, возмущенно
отбивался: "Да мне ее судом присуди - на дух не надо!..". Лукавил папа. Нужна была ему
Паруня и как добровольный батрак, как выручка в бедах и сиделка во время его хворей. Союз
этот был не обоюдолюбовный, но крепкий.
Как-то приехал я в Быковку внезапно: двери в избе и окна настежь, занавески на ветру
полощатся, ветер по чисто убранному помещению гуляет. Папа до самой смерти был во всем
опрятен и чрезвычайно этим гордился. На столе сковородка с картошкой, хлеб, огурцы и
недопитая поллитровка. Хозяина нету. Понял я, что папа, будучи под градусами, возжаждал
общения и подался за речку Быковку к бабе Даше - "на беседу". К бабе Даше приехал
младший сын, тоже большой выпивоха и страшный охотник, да и Паруня тут случилась.
Охотники до того добеседовались, что папа не мог уже самостоятельно перейти речку по трем
жердям, положенным вместо мостика. Паруня взвалила папу на загривок и понесла. И вот вижу
я картину: схватившись за шею женщины, папа едет на ней верхом и кроет ее при этом из
души-то в душу. Паруня, не реагируя, перенесла папу через речку и швырнула на траву к моим
ногам: "Возьми своего тятю! Надоел он мне!.." И погреблась через бурьян по бывшим
быковским полям и усадьбам ко своей избушке.
Пагуба эта, пьянство, много бед и несчастий семье принесшая, как-то легко, словно с гуся
вода, сходила папе. Пьяненького, болтливого, порой и срамного на слово, его никто не бил, не
гнал. Не раз мне подавали его на руки из вагона какие-то случайные спутники, сдружившиеся с
ним за дорогу, даже и в родственные чувства впавшие, крутя головой, говорили давно мне
знакомое: "Ну и забавный у вас папа!" - и я сердился, говорил про себя, но когда и вслух:
"Вам бы такого забавного", чаще же просто махал рукою, не желая людям того зла, которое
причинил женам, мне и всем детям своим мой забавный папа.
В Быковке папу баловали. Дети мои подросли, играть с дедом взялись: то кепку на брус
полатей повесят, и папа, смешно подпрыгивая, достает ее и достать не может, то предмет ему
под задницу подсунут, когда он садится. Так ведь и он теми же шутками отвечает. Была у папы
любимая певица Великанова. Пилят дрова дед с внуком, в избе радио гремит. Внук
настораживает ухо и говорит: "Дед, Великанова поет". Папа снимает рукавицы, отряхивает
опилки со штанов, заходит в избу, а по радио Штоколов орет на всю ивановскую про куму и
про судака. Дед внуку пальчиком грозит: "Ну погоди, погоди, варначина! Я тя тоже на
чем-нибудь прикуплю!".
Так вот и жили да были. Дед старился, здоровьем все больше слабел, заедая вино и
похмелье лекарствами, любыми, какие есть в аптеке. Один раз даже обнаружились у него
таблетки для укрепления коры головного мозга, и я вздохнул: чего укреплять-то? Я был не
прав. Папа был умен, но умен "для себя", однопартийно как-то - вся жизнь его и потехи все
служили ему только в ублажение, для удовлетворения прихотей и страстей его.
Мы всей семьей переехали с Урала в Вологду. Я купил избу в такой же, как и Быковка,
убогой и угасающей деревеньке Сибле, потому что природа здесь, как и вокруг уральской
деревушки, была замечательной. Папа мой начал удивлять и пробуждать полусонную
Вологодчину. Снова давно, в прах, казалось бы, изношенные шутки и прибаутки: "Всем
господам по сапогам, нам по валенкам!" - открывали ему двери во все избы, и снова стих:
"Гимназисток нам не надо, нужны дамы в вуали, па-а-ц-илуй прекрасной дамы, абъиснения в
любви!" - ввергал женщин в трепет.
Здесь, в доброй, травой заросшей либо снегом заваленной деревушке Сибле, я много
работал, часто и подолгу оставаясь вдвоем с папой. И наконец понял, почему некоторым
бывшим зэкам удалось выжить в наших губительных лагерях и не к ним приспособиться, а
приспособить их себе, обмануть самую надувательскую систему, даже самого Сталина надуть,
построив Беломорканал досрочно, за два с половиной года вместо пяти, но и на два почти метра
мельче против проектной мощности, что обнаружилось только в войну во время проводки
черноморских подводных лодок в Балтийское море.
В Сибле на просторном моем участке я к старым тополям и березам подсадил много
всякого леса, в том числе и сибирские кедры. Тополя здесь росли серые, мужицки грубые, с
корявыми ветвями, но по-мужицки же плодовитые и приветливые. Птиц всегда на тополях
бывало и певало множество. К стволу одного тополя я попросил ребят прибить скворечник. И
его прибили самокованным крупным гвоздем с фигурной шляпкой. И в этот именно гвоздь, в
эту шляпку угодила молния. Я, как это не единожды со мною бывало, некстати заработался, за
окном громыхает так, что изба качается, из трубы русской печи на шесток глина с сажей
валится.
- Ты чё сидишь? Ты чё там пишешь? Ты погляди, чё деется! погляди! - вбежав в избу,
всполошенно закричал папа.
Я спустился в сенки, открыл дверь - весь огород был в белой щепе, и расщепленный
повдоль тополь, обронив ветви, словно в изорванной после драки рубахе, поверженно болтал на
ветру мокрыми лоскутьями.
Папа почти все лето собирал по огороду щепу, складывал возле стены избы поленницу,
иногда чего-то перерубая или ножовкой ширкая. При этом папа наряжался в мою старую
охотничью телогрейку, изодранную до того, что она уж и в починку не годилась. Из-под
телогрейки до колен свисала тоже моя изношенная, но когда-то фасонистая клетчатая рубаха.
На голове старая кепчонка, на ногах истрескавшиеся калошишки - это чтобы всем было
видно, как бедному-пребедному старику живется, да вот еще работой неволят, кусок хлеба
добывать велят, выпить коснись, не допросишься. Чем жить? Зачем жить?
Отложив ручку, я наблюдал за работой папы в окно. Он все волочил и волочил одну
долгую щепку, вертел ее так и сяк - она не ложилась в поленницу. Садился, курил, соображал,
как ему управиться с этой клятой щепкой. К обеду управился-таки, распилил ее ножовкой.
Шаркая калошами, поднялся папа в избу, хлопнул рукавицы на шесток:
- Н-ну, туды твою мать! Во дал! Во устряпался! Ране, бывало...
Вот такой мне наглядный пример был, как научились работать подневольные люди.
Меня еще после первого приезда папы из заключения с великой стройки Беломорканала
имени товарища Сталина среди многих потрясло одно его сообщение. Схватившись за голову,
он отчаянно кричал: "А-ааа-аб-ни-сен стеной высокай Александровский цынтрал". Ну, что
такое "цынтрал", я уже знал к той поре - это ружье центрального боя. Но непонятно было -
"нигде соринки не найдешь". Зачем соринки да еще в ружье? Но мне пояснили: двор это, двор
и... "подметалов штук по двадцать в каждой камаре найдешь". Двадцать подметал на один
двор! Конечно, чисто будет.
Но вот на сегодняшний день и двадцати подметал мало, всюду по Руси грязь, сор. И в
головах мусор. И все метут, но чаще призывают мести, а дело же ни с места. Хитрую,
поучительную ленинско-сталинскую науку мы прошли - шаг вперед, два шага назад, шаг
влево, шаг вправо и... ни с места!..
Самопожиранием это называется.
Папа от рождения был артистом и, пройдя такой массовый тюремный театр, вовсе уже
перестал ощущать жизнь "в натури", заигрывался даже порой до умопомрачения, и все ведь со
смыслом, все, как ему казалось, кому-то потрафляя.
Собираюсь я в Сибирь на пятидесятилетие Игарки и говорю:
- Ну что, папа, передавать от тебя приветы Гале и Вовке?
- Какой Гале? Какому Вовке?
- Да твоим детям, дочери и сыну.
- Какие дети? Какая дочь? Какой сын? Ты насочиняешь!..
Гадкая черта, приобретенная в заключении: жить сей минутой, предавая всех и все. Папа
забыл, но скорее делал вид, что забыл деревенские законы, среди которых главный - почтение
к родным людям. Он почему-то решил, что предавая забвению детей, рожденных мачехой,
угождает тем самым мне. Для него главное было в пьяном азарте сделать детей, а они уж пусть,
как трава под забором, сами растут и сами опохмеляться соображают.
Вот оттого я не сразу решился откликнуться на призыв братьев привезти к ним дорогого
папу.
Из Красноярска я должен был по командировке журнала ехать на юг края, папе ж надо
было двигаться в северную сторону. Собрал я его в дорогу, купил родичам подарки, дал денег
на житье и на обратную дорогу, просил, молил не пить в пути, вести себя пристойно в Ярцеве
- брат мой, его сын Коля, болен, живет скудно.
- Пожалуйста, папа, не осложняй и без того нелегкую жизнь человека!
- Да чё я, маленький чё ли? Чё я, не понимаю? Все понимал папа. Все, что ему надо,
прекрасно помнил и знал. Угораздило меня погрузить папу на теплоход "Композитор
Калинников". На "Калинникове" том главным механиком работал еще один наш Колька,
покойного дяди Васи сын - "в натури" по папиной родове уродился гуляка, форсун удалой.
Только отвалил теплоход от пристани, от причала, только отзвучал прощальный марш, как из
судовой радиорубки раздался призыв:
- Главный механик Астафьев Николай Васильевич, вас просит зайти в каюту номер
такую-то ваш близкий родственник!
Механик, как я уже заметил, нашенской породы, на подъем и на ногу скорый, стриганул
на зов, широко отворил каюту и, заранее дрожа голосом от закипающих слез, возгласил:
- Да уж не дядя ли Петя?!
Схватились дядя с племянником, обнялись крепко-накрепко, грудь друг другу слезьми
омочили, тут же сдали билет - еще не хватало такому большому начальнику таких дорогих
родственников за деньги возить! Это пусть писатель наш по билету ездит, коль у него денег
много. Племянник пересадил дядю в свою каюту, и загуляли ж они, запели, заплясали! В
Ярцеве чуть тепленького поредали сыновьям, невестке и внукам дорогого гостя.
Колька-механик еще и в рупор с капитанского мостика кричал: "Дядю не обижать, хорошо его
питать, опохмелять! И вопше!..".
Удивил папа и Ярцево, большое село, - покуролесил вдосталь, денежки все прокутил,
подарки отчего-то не вручил, потерял или пропил, - кто знает, обманул сына, сказав, что на
обратную дорогу "тот деляга" - это, значит, я - денег не дал. "Откуль ему набраться на всех
на нас денег-то, ты уж давай подзайми или как". Тогда же, вдруг вспомнив про дочь Галю,
собрался было двинуть в любимое Заполярье, в Игарку, но уже от долгого оглушительного
пьянства заалел папа, обострился его вечный спутник - псориаз.
Кое-как, с трудом, с канителью отправили его из Ярцева домой. Долго потом мой брат
крутил головой: "Забавный у нас папа!".
Прибыв домой, отец надолго завалился в привычную больницу. Я подумал: раз папа
проявил такую решительность и пожелал увидеть родную дочь свою, попрошу-ка я Галю
заехать в Вологду. Свозил ее в Сиблу, где папа жалостно произнес:
- На баушку на мою, на твою прабабушку Анну походит Галька-то. Помету-то нашего.
Белинькая!
Папа часто нам писал из Астрахани стаpaтельные письма, подробно повествуя, как и чем
он болен, сколько месяцев пробыл в больнице, как плохо стало с рыбой на Каспии, начальство
совсем заворовалось, утопило три судна, одно прямо у причала, на Балде - так зовется
протока, - и ничего ему, начальству-то, не привлекают ни по какой статье, а его вот ни за что
ни про что упрятали "за сурову железну решетку".
Всем дружным семейством поплыли мы от Перми до Астрахани на теплоходе.
Жил папа с Варварой Ивановной в одноглазой глиняной пристройке, прилепленной ко
множеству каких-то пристроек и строений во дворе. Каютой звал свое обиталище папа, в нее
входили кровать, стол да плита об одну дырку. Эта квартира с окошком во двор, видом, но не
просторами напоминающая сибирскую стайку для скота, принадлежала хозяйке, папа здесь был
примак, но чувствовал себя царем.
Ночевали мы в квартире богатеньких евреев, живших здесь же, но не во дворе, а выше,
над двором, в доме с террасой. Хозяин квартиры, Яша, работал зуботехником, Роза, хозяйка,
вела дом, дочь училась в музыкальной школе, собиралась в консерваторию и хорошо играла на
рояле. Папа водил с этим тихим семейством дружбу.
С рыбой уже в ту пору было в Астрахани плохо. Варвара Ивановна, коренная астраханка и
морячка, где-то все же покупала рыбку, говорила, на причалах, и потчевала нас. Скудное и
тесное жилье, папа, загулявший в честь нашего приезда и начавший, как всегда, куролесить,
сократили наше времяпребывание в Астрахани. Через несколько дней мы отбыли обратно и в
каждом ответном письме просили папу не хлопотать, не беспокоиться насчет рыбы, ее в ту пору
в Вологде было больше, чем в Астрахани, да и сам я добычливо рыбачил. И хотя каждое
письмо папы заканчивалось, как доклад Иванушки из "Конька-Горбунка": "В общем, все
благополучно", мы не очень этому верили, просили папу не пить, пожалеть свое здоровье и
Варвару Ивановну, однако нет-нет и получали вопль из Астрахани: "Заберите, ради Бога,
своего отца. Больше не могу!..".
Однажды Варвара Ивановна в глиняной каморке своей гладила белье, упала, уронив утюг
на живот, и умерла. Сломалась еще одна русская многострадальная женщина. Надо было
забирать папу к себе. Он после длительных и обильных поминок залег в кожный диспансер. Я
подал ему телеграмму, чтобы он выписывался из больницы и собирался в дорогу. Папа сей же
момент метнулся с телеграммой к главврачу, уже хорошо его знавшему, тот отпустил его с
Богом, и папа, вернувшись в свою "каюту", тут же и загулял.
Явился я в узкий, без единого куста, без единой травинки двор, среди которого плескалась
грязная лужа и за нею мерцала одним глазом папина "фатера", на которую имела виды и
наконец дождалась своего угла племянница Варвары Ивановны. В благодарность она, видать,
поставила папе выпивку иль деньжонок дала. Вылетел папа мне навстречу в одной майке, по
телу его незалечимые, на пятна от банок похожие алые кругляши. Папа с объятиями, со
слезами, с расспросами о здоровье внучат, жены, друзей, а сверху доносится:
- Возьмите-таки этого старого хулигана! Увезите подальше от нас!
Папа кулачишком грозит, кроет сверху живущих, был, говорит, там один честный
человек, Яша, да еще Роза с дочерью, но и те за море уплыли, поскольку дочь кончила
бесплатную консерваторию и теперь могла выгодно реализовать свои таланты. Сердится папа
на астраханских евреев давно и непрощающе, хотя раньше водился с ними, лечился у них,
сиживал в одной камере и рассказывал из тюремной совместной жизни много развеселых
историй.
И рассердился-то из-за сущего пустяка.
Мне очень сложно с моим почерком и быстрописыо подобрать перо для работы. И вот
кто-то на день рождения подарил мне дорогую по тем временам китайскую ручку с золотым
перышком. В руку пала ручка, сама писала, но от многоупотребления сносился наборный
механизм, серенький корпус потрескался, лишь перо работало все так же мягко, неизносимо, и,
перемотав ручку изоляционной лентой, я макал ее в пузырек, измазывался чернилами. как
школьник. "Давай ручку-то в Астрахань увезу, - сказал папа, собираясь из Быковки на
Каспий, - у меня полно знакомых мастеров-евреев, сделают все чесь чесью". В середине зимы
из Астрахани вернулась ко мне ручка совершенно растерзанная, и вместо золотого перышка
торчало в ней старое ученическое перо с обломанной шишечкой. Должно быть, папа привычно
хвастался, что сын у него писатель, что ручку надо сделать первым сортом, что за ценой он не
постоит, и даже не открыл коробочку после ремонта. Какая поганая, какая мелкая насмешка над
непутевым стариком!
Едва утащил я со двора разгневанного родителя, прося извинения за его "нескромное
поведение", - наша это домашняя поговорка такая, доставшаяся от папы и до сих пор
бытующая в семье. Куролесит, куролесит папа, приходит пора ему уезжать, расцелуется со
всеми, постоит, помнется у порога и молвит, пуская слезу: "Маня, Витя, Ерина, Андрюша,
Толя, Секлета! Простите меня за мое нескромное поведение...". И нас в слезу вобьет. "Да чего
уж там, поезжай с Богом, ждем будущим летом".
В Астрахани, где зима короткая, в теплом климате, в солнечной стороне, у папы было
лучше со здоровьем. Но года и вино брали свое, псориаз все чаще и чаще валил его на
больничную койку.
Утащил я, значит, папу со двора в глиняную клетушку, там у него гость, квадратный
мужик с квадратным лицом, с руками квадратными, с носом квадратным, со лбом квадратным,
под названием Евланя, Евлампий, значит. Сидит Евланя, заняв пол-фатеры, перед ним на столе
несколько бутылок, и все недопитые. Кусок раскрошенного хлеба, сморщенный помидор,
селедка, от которой остались одна голова да молоки, по клеенке размазанные. В клетушке
духотища, мухи, постель смята, пол грязный. На оконце, вмазанном в глину, свяла, осыпала
листья герань, и похожие на окурки стерженьки ее высохли. Придя из больницы, папа не
прибрался, некогда было. "Чего это ты совсем распустился!" - хотел я прикрикнуть на
родителя, но всякие слова были тут бесполезны. Папа налил мне, себе и Евлане в стаканы,
провозгласил тост в честь прибытия дорогого сына и вдруг взъелся ни с того ни с сего на своего
"лучшего друга", как он представил Евланю мне. Сжав бойцовские губы и кулачишко, папа
замахивался, целя Евлане в глаз, и сквозь стиснутый рот грозился:
- Я те счас как забубеню, так ты и якорь бросишь!..
Евланя, жизнь свою промантуливший грузчиком в астраханском порту, испуганно
загораживался ручищами и с почти натуральной жалостью умолял:
- Ой, Петка, не надо! Не надо, дорогой! Зашибешь, тебе-то чё, а у меня дети, внучата,
жана...
Евлаша вышел на пенсию, гулял, развлекался, озоровал себе в удовольствие. Все это папа
называл точно и емко - "тиятр", хотя никогда он в театре не бывал, но по любому поводу: о
ссоре семейной, о потасовке на барже иль на пристани, даже о том, как учаливается судно под
названием "Урал" к сылвенским берегам, - качал головой, уютно посмеиваясь, говорил: "Ну
тиятр!". В Быковке, счастливо избегнув укусов растревоженных соседских пчел на пути к
колодцу, папа кричал мне, глядя на народ, в панике мечущийся по улице: "Ты погляди,
погляди, какой там тиятр!" - и тут же, замахав руками над головой, бросался в избу, думая,
что его преследует пчела. Комары папу не ели - из-за мазей на теле, он уверял: из-за
проспиртованности организма; пчелы же, наоборот, люто его преследовали.
В Вологде мы раза два или три брали папу в театр, в том число и па премьеру спектакля
по моей пьесе. Папа к любому выходу на люди готовился тщательно: надевал выходной костюм
и новую рубаху. Выбор рубах у него был такой, какого он прежде не знавал: отходила мода на
нейлон, и все мои дети и друзья дарили папе блескучие рубахи на день рождения. "Ну как?" -
спрашивали мы папу после спектакля. "Ничего, - помедлив, отвечал папа, - помешшение
хороше, артисты молоды, артиски красивы...". В подтексте, в скепсисе, глубоко упрятанном,
папа давал понять: он и учалить теплоход, и пилу развести, и сыграть в театре, и сочинить мог
бы получше, да зачем же у людей кусок хлеба отбирать... Папа до самой смерти был в
совершенной уверенности, что по охоте, по обработке рыбы, также и по грамоте мало ему
равных людей на свете, потому как ходил он когда-то в первых грамотеях села Овсянка и
уверенность эту, также удовольствие от своего превосходства над остальным людом не хотел
утрачивать.
Псориаз - кожный лишай - съедал папу заживо. Ему нельзя было жить в Заполярье,
есть что попало и когда попало, нервничать и пить водку, тем более какое-либо подкрашенное
зелье. Но он втянулся в свою жизнь, ненавидя ее, проклиная, голосом раненого кричал по
утрам, не в силах разогнуть суставы - кожа трескалась в локтях, под коленями, под лопатками
и в паху, белье присыхало к сплошь пораженному телу, из-под серых пластушин выдавливалась
темная нездоровая кровь: "За-астре-лю-усь, к е...й матери!".
Но был он непобедимый жизнелюб; измазав пяток банок вазелина на кожу, отмякал,
отходил, не пил какое-то время - болезнь, струпьями сходя с кожи, отступала, и он забывал о
недавно перенесенных страданиях. Папа снова начинал глядеть вдаль, за реку, и придумывать,
как ему смыться из дому, чего еще продать, променять на выпивку. Желания и страсти всегда
были выше его воли, неспокойность, егозливость характера губили его жизнь. И кабы только
его!
К слову сказать, папа был уверен, что болезнь он добыл в юности, когда помогал деду
Якову на мельнице, постигая хитрое и сложное дело мельника. Еще в молодости, размачивая
новопомольную муку, начал он попивать с помольщиками, как это делалось на всех российских
мельницах, прогоняя колесо. В рот не берущий зелья дед Яков лупил внука нещадно за
губительную привычку, загоняя его в холодную воду - "ковать колесо". "Там, там, на родной
меленке, набродил я эту кожу", - заверял папа. Но я встречал людей, страдающих этой
неотвязной болезнью, точнее ее назвать наказанием Господним, которые мельницу и в глаза не
видели и в холодной воде не бродили. За излечение жуткой болезни под названием нездешним,
чужим в каком-то заморском городе, вроде бы Стокгольме, сообщил папа, лежит миллион
награды, один американский богатей всю жизнь маялся кожей и перед смертью сказал: "Кто
эту болезнь излечит - тому и отдайте миллион". До сего дня, заверял папа, премия не
востребована.
И вот забыто губительное Заполярье, разбросаны дети по свету, не отлетела еще душа, не
выветрился еще дух хозяйки из жалкого человеческого прибежища, по габаритам точно
именуемого каютой, а папа уже представляет с забулдыгой дружком "тиятр". Уяснив, что игра
эта, незатейливый пьяненький кураж закончатся не скоро, я сказал отцу, чтоб кончал пить,
собирался бы в дорогу, и подался устраиваться в гостиницу. "А чё те здесь-то не живется?
Фатера в полном нашем распоряжении...".
С уличного автомата я позвонил давнему моему знакомому, ныне уже покойному
писателю Юрию Селенскому, тот связался с местным Союзом писателей, и меня пообещали
устроить, если я выступлю в каком-то техникуме вместе с хорошим поэтом и славным мужиком
Михаилом Лукониным, прибывшим на открытие памятника своему отцу, боровшемуся в
Нижнем Поволжье за советскую власть и еще за что-то.
Юра предложил нам сходить в ресторан "Поплавок" и отведать настоящей ухи из
осетровой головы. Попали мы в довольно замызганную, к бетонному берегу прислоненную, в
натуральном говне плавающую забегаловку, громко, как и все наши кормильно-поильные
дыры, именуемую рестораном, и с удовольствием узнали, что уха из осетрины здесь в самом
деле производится. Сидим, ждем, напряженные, не до конца верящие, что в наши дни среди
такой вот воды еще можно поймать осетра и предложить из него уху своим соотечественникам.
Луконин по случаю торжеств в буржуйский костюм кремового цвета нарядился. Юра при
галстуке, я разодет в только что приобретенный женою не где-нибудь, а в самой Вологде
французский костюм цвета привядшего сена, в белую рубаху, в новые носки, туфли. Был я
тогда еще при фигуре, в годах нестарых, сижу, сам собою и астраханскими женщинами
любуюсь, ногой, обтянутой узкой туфлей, подрагиваю, новости столичные слушаю, поскольку
Луконин был писательским начальником, то новостей знал много, и были они одна другой
занимательней, не то что ныне - быть, не быть Союзу писателей? Жить, не жить на свете
русским писателям? Уезжать, не уезжать всем за границу на прокорм? Да ведь не возьмут
всех-то, стары больно, и писать умеем только по соцреализму, будто по портняжному лекалу
выкройки делая. Но зачем, скажите на милость, соцреализм и соцреалисты нужны буржуям? У
них своих дармоедов девать некуда и всяких реализмов дополна, реалисты там попронырливей
наших, и литфонда, который можно всю жизнь доить, как казенную корову, тоже нету.
Неуклюже ступающая, изрядно поддатая баба в ржаво-оплесканной куртке, которая еще в
первой пятилетке была белой, разносила уху в щедро наполненных тарелках, из которых
торчали аппетитные осетровые хрящи. Принесла Луконину - ничего. Юре принесла - тоже
ничего. Но как пошла ко мне, тревожно мне сделалось: совсем развезло бабу, едва ковыляет,
вцепившись в тарелку, погрузив оба больших пальца в горячее варево. Нарывают, видно,
пальцы-то, врачи велели их в теплом держать. "Ой, кабы не облила она меня!" - подумал я, и
только так подумал, баба хлесь мне уху па брюки, на французские-то. Угодила точь-в-точь
ниже живота... Я вскочил, петухом закукарекал, брюки горячие оттягиваю, чтобы спасти что
еще от войны осталось, а баба мне: "Расселся тута, как хер на именинах!..".
Идем в гостиницу, уху не похлебавши. Молчим, потрясенные достижениями советского
сервиса, я газетой "Правдой" ошпаренный перед прикрыл, ребята даже и не острят. Перед-то
ладно, может, еще и заживет до свадьбы до серебряной, но вот как без штанов жить и папу
домой везти?
По большому блату, активно и широко развитому в городе Астрахани, велеречивый Юра
Селенский и неотразимо обаятельный поэт Луконин устроили мои штаны в сверхсрочную
чистку за сверхвознаграждение. Луконин жил в люксе, там у него затеивался прием в честь
героического отца. Весь вечер вместе с многочисленными гостями просидел я при галстуке, во
французском пиджаке, прикрывшись бархатной скатертью с кистями. Меня норовили вытащить
на танцы, я говорил, что танцевать не умею, что было сущей правдой, и вообще как мог
отбивался от дружных гулеванов. С горя и досады хорошо наклюкавшись, печалился я о
прошлом, о героической жизни нашего семейства, зимогорившего, где и медведи бурые уже не
живут, потому как не всякий даже самый лохматый зверь там выдерживает...
Например, между исчезнувшими ныне станками Карасино и Полой в
дровозаготовительном бараке,
...Закладка в соц.сетях