Купить
 
 
Жанр: Драма

страница №1

Последний поклон (повесть в рассказах)



Виктор Астафьев
Последний поклон (повесть в рассказах)

Сергей Фролов http://www.lib.ru
"Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах.": Офсет; Красноярск; 1997

Аннотация

В очередной том серии "Проза века" вошла лирическая повесть в рассказах известного
российского писателя В.Астафьева "Последний поклон". В ней писатель воссоздает жизнь
своего народа на протяжении 30-90 годов XX века и рассказывает о собственной нелегкой
судьбе.

Виктор Астафьев
ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН
(Повесть в рассказах)

КНИГА ПЕРВАЯ

Далекая и близкая сказка

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое
помещение с подшивом из досок. Оно называлось "мангазина", к которой примыкала также
завозня, - сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это
"обшэственным фондом". Если сгорит дом, если сгорит даже все село, семена будут целы и,
значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно
бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.
Поодаль от завозни - караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и
вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее
выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя
густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой - тихим парком из-под снега и
куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к
селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной
дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую
косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на
улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости
от времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были
очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость
не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые
отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но
пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали
на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за
сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками
- битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри
нее вспыхивал воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду - крутил по очереди с ребятишками веялку
и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку - скрипку...
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего
человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и
остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в
избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и
чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и
чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю
пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на
Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную
ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая
голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто
присолен, и крупная соль иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни
уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную
кринку с наваром из травы, в другой - черемуховую палку.
- Господи, Господи! - вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. - Доля ты
тяжкая... Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил
стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло
в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в
сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной,
как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на
прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда
загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там,
глядишь, коня сводить на водопой дадут.

За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь,
мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За
увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее
скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с
темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом
ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в
распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой,
загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так
и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня
парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В
зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал
последними словами.
В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой,
кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не
катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни
упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За Фокинской речкой - рукой подать - забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то
в завозне - холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о
бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что
проснутся на селе все собаки.
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла
музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое
займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила,
задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом,
издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка - скрипка. Совсем-совсем одинокая
скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего.
Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот
и...
Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а
ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться - так
иссохло у него во рту и внутри.
Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит
неведомый человек: "Какая деревня-а-а?" - Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее
видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут
медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной,
деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето
малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду
глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне
мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего
крика.
В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы, светила
лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Еще пот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет. Обозники в город ее
везли лечить.
И опять обоз возник.
Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном тумане. Лошади
все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко, как-то пусто, лед, стужа и
неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка ключа за
Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три, грозный уже поток
хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает их с корнями, несет, крутит.
Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы,
сверкнуг молнии, от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес,
зажжется земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем - ничем не остановить
страшную такую бурю!
"Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы Васю-то!"
Но скрипка сама все потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то жаль, снова
едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и пешком идет в дали дальние.
Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою на месте. Село, уже
без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое, караулка под увалом, объятая
отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.
Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как встрепенулось,
как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь музыкой.
О чем же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мертвую маму? Про девочку, у
которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась? Почему так тревожно и
горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко, что спят непробудным сном на
кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама, рядом с нею две сестренки, которых я даже
не видел: они жили до меня, жили мало, - и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом
свете, где высоко бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.
Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на плечо скрипача:
"Ну, хватит!" На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже,
помимо нее, по своей воле другая какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей
болью, затиснутым в зубы стоном оборвалась в поднебесье...

Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слезы, катившиеся на губы. Не было
сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в темном уголке, возле шершавых бревен, умереть
всеми заброшенным и забытым. Скрипки не было слышно, свет в Васиной избушке не горел.
"Уж не умер ли Вася-то?" - подумал я и осторожно пробрался к караулке. Ноги мои пязнули в
холодном и вязком черноземе, размоченном ключом. Лица моего коснулись цепкие, всегда
студеные листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я
приподнял нависшие над окошком перевитые бечевки хмеля и заглянул в окно. Чуть мерцая,
топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся светом она обозначала
столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал Вася, прикрывши глаза левой рукой.
Очки его кверху лапками валялись на столе и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи
покоилась скрипка, длинная палочка-смычок была зажата и правой руке.
Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку. После того как Вася пил у нас чай, в
особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.
Я сел на порог, не отрываясь глядел на руку, в которой зажата была гладкая палочка.
- Сыграйте, дяденька, еще.
- Что тебе, мальчик, сыграть?
По голосу я угадал: Вася нисколько не удивился тому, что кто-то здесь есть, кто-то
пришел.
- Что хотите, дяденька.
Вася сел на топчане, повертел деревянные штыречки скрипки, потрогал смычком струны.
- Подбрось дров в печку.
Я исполнил его просьбу. Вася ждал, не шевелился. В печке щелкнуло раз, другой,
прогоревшие бока ее обозначились красными корешками и травинками, качнулся отблеск огня,
пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.
Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую слышал я у
завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и боль только угадывались в
ней, скрипка уже не стонала, не сочилась ее душа кровью, не бушевал огонь вокруг и не
рушились камни.
Трепетал и трепетал огонек в печке, но, может, там, за избушкой, на увале засветился
папоротник. Говорят, если найдешь цветок папоротника - невидимкой станешь, можешь
забрать все богатства у богатых и отдать их бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Василису
Прекрасную и вернуть ее Иванушке, можешь даже пробраться на кладбище и оживить свою
родную мать.
Разгорелись дрова подсеченной сухостоины - сосны, накалилось до лиловости колено
трубы, запахло раскаленным деревом, вскипевшей смолой на потолке. Избушка наполнилась
жаром и грузным красным светом. Поплясывал огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся
печка, выстреливая на ходу крупные искры.
Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась по стене,
становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень отдалялась в угол, исчезала в нем,
и тогда там обозначался живой музыкант, живой Вася-поляк. Рубаха на нем была расстегнуга,
ноги босы, глаза в темных обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему
покойней, удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.
Когда притухала печка, я радовался, что не мог видеть Васиного лица, бледной ключицы,
выступившей из-под рубахи, и правой ноги, кургузой, куцей, будто обкусанной щипцами, глаз,
плотно, до боли затиснутых в черные ямки глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже
такого малого света, какой выплескивался из печки.
В полутьме я старался глядеть только на вздрагивающий, мечущийся или плавно
скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачивающуюся вместе со скрипкой тень. И тогда
Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде волшебника из далекой сказки, а не
одиноким калекою, до которого никому нет дела. Я так засмотрелся, так заслушался, что
вздрогнул, когда Вася заговорил.
- Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорогого. - Вася думал вслух,
не переставая играть. - Если у человека нет матери, нет отца, но есть родина, - он еще не
сирота. - Какое-то время Вася думал про себя. Я ждал. - Все проходит: любовь, сожаление о
ней, горечь утрат, даже боль от ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет
тоска по родине...
Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при давешней игре и еще не
остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же смирилась, пальцы, собранные в
кулак, разжались.
- Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме - так называется у нас заезжий
дом, - продолжал Вася. - Написал на границе, прощаясь с родиной. Он посылал ей
последний привет. Давно уже нет композитора на свете. Но боль его, тоска его, любовь к
родной земле, которую никто не мог отнять, жива до сих пор.
Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрипка. Голос ее становился
тише. тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой паутинкой. Паутинка задрожала,
качнулась и почти беззвучно оборвалась.
Я убрал руку от горла и выдохнул тот вдох, который удерживал грудью, рукой, оттого что
боялся оборвать светлую паутинку. Но все равно она оборвалась. Печка потухла. Слоясь,
засыпали в ней угли. Васи не видно. Скрипки не слышно.
Тишь. Темень. Грусть.
- Уже поздно, - сказал Вася из темноты. - Иди домой. Бабушка будет беспокоиться.
Я привстал с порога и, если бы не схватился за деревянную скобу, упал бы. Ноги были все
в иголках и как будто вовсе не мои.
- Спасибо вам, дяденька, - прошептал я.
Вася шевельнулся в углу и рассмеялся смущенно или спросил "За что?".

- Я не знаю, за что...
И выскочил из избушки. Растроганными слезами благодарил я Васю, этот мир ночной,
спящее село, спящий за ним лес. Мне даже мимо кладбища не страшно было идти. Ничего
сейчас не страшно. В эти минуты не было вокруг меня зла. Мир был добр и одинок - ничего,
ничего дурного в нем не умещалось.
Доверяясь доброте, разлитой слабым небесным светом по всему селу и по всей земле, я
зашел на кладбище, постоял на могиле матери.
- Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.
Опустившись на землю, я припал ухом к холмику. Мать не отвечала. Все было тихо на
земле и в земле. Маленькая рябина, посаженная мной и бабушкой, нароняла остроперых
крылышек на мамин бугорок. У соседних могил березы распустили нити с желтым листом до
самой земли. На вершинах берез листа уже не было, и голые прутья исполосовали огрызок
луны, висевший теперь над самым кладбищем. Все было тихо. Роса проступила на траве.
Стояло полное безветрие. Потом с увалов ощутимо потянуло знобким холодком. Гуще потекли
с берез листья. Роса стекленела на траве. Ноги мои застыли от ломкой росы, один лист
закатился под рубаху, сделалось знобко, и я побрел с кладбища в темные улицы села меж
спящих домов к Енисею.
Мне отчего-то не хотелось домой.
Не знаю, сколько я просидел на крутом яру по-над Енисеем. Он шумел у займища, на
каменных бычках. Вода, сбитая с плавного хода бычками, вязалась в узлы, грузно
переваливалась возле берегов и кругами, воронками откатывалась к стрежню. Неспокойная
наша река. Какие-то силы вечно тревожат ее, в вечной борьбе она сама с собой и со скалами,
сдавившими ее с обеих сторон.
Но эта ее неспокойность, это ее древнее буйство не возбуждали, а успокаивали меня.
Оттого, наверно, что была осень, луна над головой, скалистая от росы трава и крапива по
берегам, вовсе не похожая на дурман, скорее на какие-то расчудесные растения; и еще оттого,
наверно, что во мне звучала Васина музыка о неистребимой любви к родине. А Енисей, не
спящий даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним
перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил работающий
наперекор осени в крапиве, вроде бы один он во всем мире, трава, как бы отлитая из металла, -
это и была моя родина, близкая и тревожная.
Глухой ночью возвратился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему угадала, что в
душе моей что-то свершилось, и не стала меня бранить.
- Ты где так долго? - только и спросила она. - Ужин на столе, ешь и ложись.
- Баба, я слышал скрипку.
- А-а, - отозвалась бабушка, - Вася-поляк чужое, батюшко, играет, непонятное. От его
музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют...
- А кто он?
- Вася-то? Да кто? - зевнула бабушка. - Человек. Спал бы ты. Мне рано к корове
подыматься. - Но она знала, что я все равно не отстану: - Иди ко мне, лезь под одеяло.
Я прижался к бабушке.
- Студеный-то какой! И ноги мокрущие! Опять болеть будут. - Бабушка подоткнула
под меня одеяло, погладила по голове. - Вася - человек без роду-племени. Отец и мать у него
были из далекой державы - Польши. Люди там говорят не по-нашему, молятся не как мы.
Царь у них королем называется. Землю польскую захватил русский царь, чего-то они с королем
не поделили... Ты спишь?
- Не-е.
- Спал бы. Мне ведь вставать с петухами. - Бабушка, чтобы скорее отвязаться от меня,
бегом рассказала, что в земле этой далекой взбунтовались люди против русского царя, и их к
нам, в Сибирь, сослали. Родители Васи тоже были сюда пригнаны. Вася родился на подводе,
под тулупом конвоира. И зовут его вовсе не Вася, а Стася - Станислав по-ихнему. Это уж
наши, деревенские, переиначили. - Ты спишь? - снова спросила бабушка.
- Не-е.
- А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители. Помаялись, помаялись на чужой стороне и
померли. Сперва мать, потом отец. Видел большой такой черный крест и могилу с цветками?
Ихняя могила. Вася бережет ее, ухаживает пуще, чем за собой. А сам-то состарился уж, когда
- не заметили. О Господи, прости, и мы не молоды! Так вот и прожил Вася около мангазины, в
сторожах. На войну не брали. У него еще у мокренького младенца нога ознобилась на
подводе... Так вот и живет... помирать скоро... И мы тоже...
Бабушка говорила все тише, невнятней и отошла ко сну со вздохом. Я не тревожил ее.
Лежал, думал, пытаясь постигнугь человеческую жизнь, но у меня ничего из этой затеи не
получалось.

Несколько лет спустя после той памятной ночи мангазину перестали использовать,
потому что построен был в городе элеватор, и в мангазинах исчезла надобность. Вася остался
не у дел. Да и ослеп он к той поре окончательно и сторожем быть уже не мог. Какое-то время
он еще собирал милостыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и другие
старухи стали носить еду в Васину избушку.
Однажды бабушка пришла озабоченная, выставила швейную машину и принялась шить
сатиновую рубаху, штаны без прорехи, наволочку с завязками и простыню без шва посредине
- так шьют для покойников.
Заходили люди, сдержанными голосами разговаривали с бабушкой. До меня донеслось
раз-другой "Вася", и я помчался к караулке.
Дверь ее была распахнута. Подле избушки толпился народ. Люди заходили в нее без
шапок и выходили оттуда вздыхая, с кроткими, опечаленными лицами.

Васю вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском гробу. Лицо покойного было
прикрыто полотном. Цветов в домовине не было, венков люди не несли. За гробом тащилось
несколько старух, никто не голосил. Все свершалось в деловом молчании. Темнолицая старуха,
бывшая староста церкви, на ходу читала молитвы и косила холодным зраком на заброшенную,
с упавшими воротами, сорванными с крыши тесинами мангазину и осуждающе трясла головою.
Я зашел в караулку. Железная печка с середины была убрана. В потолке холодела дыра,
по свесившимся корням травы и хмеля в нее падали капли. На полу разбросаны стружки.
Старая нехитрая постель была закатана в изголовье нар. Валялись под нарами сторожевая
колотушка. метла, топор, лопата. На окошке, за столешницей, виднелась глиняная миска,
деревянная кружка с отломленной ручкой, ложка, гребень и отчего-то не замеченный мною
сразу шкалик с водой. В нем ветка черемухи с набухшими и уже лопнувшими почками. Со
столешницы сиротливо глядели на меня пустыми стеклами очки.
"А где скрипка-то?" - вспомнил я, глядя на очки. И тут же увидел ее. Скрипка висела
над изголовьем нар. Я сунул очки в карман, снял скрипку со стены и бросился догонять
похоронную процессию.
Мужики с домовиной и старухи, бредущие кучкой следом за нею, перешли по бревнам
Фокинскую речку, захмелевшую от весеннего половодья, поднимались к кладбищу по
косогору, подернутому зеленым туманчиком очнувшейся травы.
Я потянул бабушку за рукав и показал ей скрипку, смычок. Бабушка строго нахмурилась и
отвернулась от меня. Затем сделала шаг шире и зашепталась с темнолицей старухой:
- Расходы... накладно... сельсовет-то не больно...
Я уже умел кое-что соображать и догадался, что старуха хочет продать скрипку, чтобы
возместить похоронные расходы, уцепился за бабушкин рукав и, когда мы отстали, мрачно
спросил:
- Скрипка чья?
- Васина, батюшко, Васина, - бабушка отвела от меня глаза и уставилась в спину
темнолицей старухи. - В домовину-то... Сам!.. - наклонилась ко мне и быстро шепнула
бабушка, прибавляя шагу.
Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я протиснулся вперед и, ни
слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на скрипку бросил несколько живых
цветочков мать-мачехи, сорванных мною у моста-перекидыша.
Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха богомолка пронзила меня острым
взглядом и тут же, воздев глаза к небу, закрестилась: "Помилуй, Господи, душу усопшего
Станислава и родителей его, прости их согрешения вольным и невольныя..."
Я следил, как заколачивали гроб - крепко ли? Первый бросил горсть земли в могилу
Васи, будто ближний его родственник, а после того, как люди разобрали свои лопаты,
полотенца и разбрелись по тропинкам кладбища, чтобы омочить скопившимися слезами
могилы родных, долго сидел возле Васиной могилы, разминая пальцами комочки земли, чего-то
ждал. И знал, что уж ничего не дождаться, но все равно подняться и уйти не было сил и
желания.

За одно лето сопрела пустая Васина караулка. Обвалился потолок, приплюснул, вдавил
избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника. Из бурьяна долго торчали сгнившие
бревешки, но и они постепенно покрылись дурманом; ниточка ключа пробила себе новое русло
и потекла по тому месту, где стояла избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засушливое
лето тридцать третьего года вовсе иссох. И сразу начали вянуть черемухи, выродился хмель,
унялась и разнотравная дурнина.
Ушел человек, и жизнь в этом месте остановилась. Но деревня-то жила, подрастали
ребятишки, на смену тем, кто уходил с земли. Пока Вася-поляк был жив, односельчане
относились к нему по-разному: иные не замечали его, как лишнего человека, иные даже и
поддразнивали, пугали им ребятишек, иные жалели убогого человека. Но вот помер Вася-поляк,
и селу стало чего-то недоставать. Непонятная виноватость одолела людей, и не было уж такого
дома, такой семьи в селе, где бы не помянули его добрым словом в родительский день и в
другие тихие праздники, и оказалось, что в незаметной жизни был Вася-поляк вроде
праведника и помогал людям смиренностью, почтительностью быть лучше, добрей друг к
другу.
В войну какой-то лиходей начал воровать с деревенского кладбища кресты на дрова,
первым унес он грубо тесанный лиственичный крест с могилы Васи-поляка. И могила

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.