Жанр: Драма
Последний поклон (повесть в рассказах)
...-
однажды этот самый Мишка на спор перешел Енисей во время ледохода, и с тех пор на него
махнули рукой - отчаянная головушка!
- Что за шум, а драки нету? - спросил Мишка, опуская деревянную колотушку. В его
черных глазах искрились удаль и смех, на носу и на груди блестел пот, весь он был в пленках
бересты, кучерявая цыганская башка сделалась седой от пленок, опилок и щепы.
Мы рассказали Мишке про гусей. Он радушным жестом указал нам на поленья. Когда мы
расселись и сосредоточенно замолкли, Мишка снял шапку, потряс чубом, выбивая из него
древесные отходы, вынул папироску, постучал ею в ноготь - после получки дня три-четыре
Мишка курил только дорогие папиросы, угощая ими всех без разбору, все остальное время
стрелял курево - прижег папироску, выпустил клуб дыма, проводил его взглядом и заявил:
- Погибнут гуси. Надо им, братва, помочь.
Нам сразу стало легче. Мишка сообразит! Докурив папироску, Мишка скомандовал нам
следовать за ним, и мы побежали на угор, где строился барак.
- Всем взять по длинной доске!
- Ну, конечно же, конечно! - ликовали парнишки. - Как это мы не догадались?
И вот мы бросаем доски, ползем меж торосов к припою. Под козырьком льдин местами
еще холодеют оконца воды, но мы стараемся не глядеть туда.
Мишка сзади нас. Ему нельзя на доску - он тяжелый. Когда заканчивается тесина, он
просовывает нам другую, мы кладем ее и снова ползком вперед.
- Стоп! - скомандовал Мишка. - Теперь надо одному. Кто тут полегче? - Он обмерил
всех парней взглядом, и его глаза остановились на мне, вытрясенном лихорадкой. - Сымай
шубенку! - я покорно расстегивал пуговицы, мне хотелось закричать, убежать, потому что уж
очень страшно ползти дальше. Мишка ждал, стоя на тесине, по которой я уже прополз, и
наготове держал другую, длинную, белую, гибкую. Я опустился на нее животом и сквозь
рубаху почувствовал, какая она горячая, а под горячим-то трещит лед, а подо льдом: "Господи!
Миленький! Спаси и помилуй люди Твоя... - пытался я вспомнить бабушкину молитву... -
Даруя... сохраняя крестом Твоим... Даруя... сохраняя... достояние..." - заклинал и молил я.
- Гусаньки, гусаньки! - звал я, глядя на сбившихся в кучу гусей. Они отплыли к
противоположному от меня закрайку полыньи, встревоженно погагакивая. - Гусаньки,
гусаньки... - не в силах двинугься дальше - лед с тонким перезвоном оседал подо мной, под
доской, беленькие молнии метались по нему, пронзая уши, лопнувшей струной.
- Гусаньки, гусаньки! - плакал я.
Гуси сбились в плотный табунок, вытянув шеи, глядели на меня. Вдруг что-то зашуршало
возле моего бока, я обмер и, подумав, что обломился лед, уцепился за доску и собрался уже
заорать, как услышал:
- Держи! Держи! - Мишка приблизился, доску мне сует.
Доска доползла до воды, чуть прогнула закраек, раскрошила его. Кончиками онемевших
пальцев я держал тесину, звал, умолял, слизывая слезы с губ:
- Гусаньки, гусаньки... Господи... достояние Твое есмь... Мать-гусыня поглядела на
меня, недоверчиво гагакая, поплыла к доске. Все семейство двинулось за ней. Возле доски мать
развернулась, и я увидел, как быстро заработали ее яркие, огненные лапы.
- Ну,вылезай, вылезай! - закричали ребятишки.
- Ша! Мелочь! - гаркнул Мишка.
Гусыня, испуганная криками, отпрянула, а гусята метнулись за нею. Но скоро мать
успокоилась, повернулась грудью по течению, поплыла быстро-быстро и выскочила на доску.
Чуть проковыляв от края, она приказала: "Делать так же!"
- Ах ты, умница! Ах, ты умница!
Гуси стремительно разгонялись, выпрыгивали на тесину и ковыляли по ней. Я отползал
назад, дальше от черной жуткой полыньи.
- Гусаньки, гусаньки!
Уже на крепком льду я схватил тяжелую гусыню на руки, зарылся носом в ее тугое,
холодное перо.
Ребята согнали гусей в табунок, подхватили кто которого и помчались в деревню.
- Не забудьте покорми-ыть! - кричал вслед нам Мишка. - Да в тепло их, в тепло,
намерзлись, шипуны полоротые.
Я припер домой гусыню, шумел, рассказывал, захлебываясь. махал руками. Узнавши, как
я добыл гусыню, бабушка чуть было ума не решилась и говорила, что этому разбойнику Мишке
Коршукову задаст баню.
Гусыня орала на всю избу, клевалась и ничего не желала есть. Бабушка выгнала ее во
двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню. И выорала свое. Ее отнесли в
дом дяди, куда собрали к ней всех гусят. Тогда гусыня-мать успокоилась и поела.
Левонтьевские орлы как ни стерегли гусей - вывелись они. Одних собаки потравили, других
сами левонтьевские приели в голодуху. С верховьев птицу больше не приносит - выше села
ныне стоит плотина самой могучей, самой передовой, самой показательной, самой... в общем,
самой-самой... гидростанции.
Запах сена
По сено собираются с вечера. Дедушка и дядя Коля, или Кольча-младший, как его зовут в
семье, проверяют сбрую, стучат топорищами по саням, что-то там подвязывают, подтесывают,
прикрепляют. Мы с Алешкой крутимся во дворе, чего-нибудь подаем, поддерживаем, но
больше находимся не у дел - глазеем. На нас цыкают, прогоняют с холода домой, но мы не
уходим, потому что уходить никак нельзя. У нас одна лошадь, саней подготавливается трое.
Старые сани вытащили из-под навеса. К ним пристыла серая, летняя пыль, скоробились
сыромятные завертки, порыжели полозья. Вот эти-то сани и колотят обухом, проверяют и
подлаживают. Все ясно - еще две лошади запрягать. Их приведут от соседей или
родственников.
Мы ждем. Вот Кольча-младший взял две оброти, закинул их на плечо, высморкался,
подтянул опояску потуже, засвистел и двинулся со двора.
Мы за ним. Кольча-младший нас не прогоняет, но и не привечает. Он идет по улице,
насвистывает. Концы холщовой опояски, выпущенные для форса, болтаются у него по бокам,
шапка на левом ухе, чуб на правом. Хороший человек дядя Кольча-младший, он не прогонит
нас домой. Кольчей-младшим его зовут оттого, что у бабушки и дедушки было много детей и
всем разных имен не напридумывалось, вот и есть у нас Кольча-старший и Кольча-младший.
Но все выросли, отделились, живут своими семьями, и остались в доме мы с Алешкой да
Кольча-младший, не считая бабушки и дедушки. Мы оба сироты. У меня нет матери, у Алешки
отца. Алешка в нашей семье особый человек - он глухонемой. Говорят, остался он будто бы
дома один - бабушку унесло куда-то. И вздумалось ему полезть на угловик, где стояли
тяжелые иконы и по случаю какого-то праздника светилась лампадка. Угловик обрушился.
Иконы повалились на Алешку. И ушибли они его или же испугался он нарисованных богов, но
все старухи считали, мол, именно от этого греха Алешка онемел. А отчего он оглох - старухи
объяснить не могли.
Алешку все жалеют, я его люблю, и мы с ним деремся. Сильный он и злой. Мы то играем,
то деремся. Бабушка разнимает нас и мне дает затрещину, Алешке только пальцем грозит.
Никто не трогает Алешку, кроме меня, потому что он и без того "Богом обижен", а мне-то
наплевать! Поддаст мне Алешка, и я ему поддам, потому что никакой разницы между собой и
им я не вижу. Мы спим вместе, едим вместе, играем вместе и вот за конями идем вместе.
Коней этих, Лысуху и Гнедого, Кольча-младший выводит со двора дяди Вани, старшего
бабушкиного сына. Мы ждем у ворот, Кольча-младший дает мне Лысуху. Я подвожу ее к
заплоту, взбираюсь на него и уж оттуда, сверху, падаю брюхом на выгнутую широкую спину
Лысухи. Она поводит левым ухом, недовольно косит на меня глазом и норовит поймать зубами
за подшитый катанок. Я отдергиваю ногу - шалишь, кобыла, не тут-то было!
Алешка трусит впереди меня на Гнедке и хохочет, заливается - весело дурачку! Мы
спускаемся по крутояру на Енисей. Кони скользят на облитом, заледенелом зимнике,
скрежещут подковками. Алешка перестает повизгивать и хохотать, Кольча-младший маячит
ему, чтоб он схватился за гриву лошади.
Кони сами идут к длинной проруби, огороженной елками и пихтами. Енисей в огромных
торосах, сверкающих на морозном солнце, снежно кругом, остыло, неподвижно. Прорубь на
широкой, заторошенной реке - что живой островок, к ней охотно и весело трусят кони.
Прорубь по-за огорожей толсто занесена снегом. За елками и сугробами - темная
широкая щель. В ней клубится темная вода. Что-то спертое, непокорное ворочается подо льдом.
Широко расставляя передние ноги, лошади осторожно подходят к проруби. Я не дышу. А ну
как Лысуха ухнет в эту воду, бездонную, холодную?.. Конечно, Лысуха не пролезет в такую
щель, но я-то запросто...
Лысуха пьет, и Гнедко пьет. У Алешки испуганное лицо, он уже, как видно, и не рад, что
пошел за конями. И я не рад. Кольча-младший держит обеих лошадей за оброти, протяжно,
медленно посвистывает, и под этот свист Лысуха с Гнедком тянут, тянут воду. Вот подняли
головы, дышат, осматриваются. На темной морде Гнедка сейчас же белым светом загораются
тонкие волоски. И у Лысухи тоже стекленеет от мороза волос, торчит вразнотырку.
Постояли, подумали лошади, еще раз ткнулись мордами в прорубь и ровно бы с
сожалением отвернулись от нее, стали медленно поворачиваться.
Вот теперь-то наступило самое главное! Страшная прорубь осталась позади.
Кольча-младший, отломав ветку от елки, хлещет по заду Лысуху и Гнедка. Лошади берут в
рысь. Нас с Алешкой закидывает, и мы с трудом удерживаемся на конях, мы скачем, испуганно
ухватившись за гривы и оброти, потом уже гарцуем смело, будто балуясь. Ребятишки катаются
на салазках, останавливаются, смотрят нам вслед завидно, иные парнишки бегут следом,
кричат. А мы скачем, а мы скачем! Еще до дому далеко, еще только в переулок въехали, но я
кричу что есть мочи:
- Деда, открывай ворота!
Алешка тоже что-то блажит.
Дедушка распахивает ворота, машет, чтобы мы пригнулись - иначе сшибет
надбровником ворот. К великому нашему удовольствию, лошади на рыси вбегают во двор, и
мы получаем сполна плату за все наши радости. Гнедко останавливается, за ним Лысуха, и
сначала я, затем Алешка летим подшибленными воронами через головы лошадей в снег и
барахтаемся там, ослепленные, задохнувшиеся.
Дед с ухмылкой уводит лощадей в теплый двор. Кольча-младший запирает ворота и
хохочет. Бабушка, выглядывая в чуть оттаявшее кухонное окно, тоже беззвучно трясет головой
и ртом. И мы начинаем похохатывать, будто и нам весело, да оно и на самом деле весело, по
своей уж воле и охоте мы устраиваем свалку посреди двора и являемся домой так устряпанные,
что бабушка всплескивает руками: "Да не черти ли на вас молотили?!"
В конюшне раздается визг, стук - это Лысуха устраивается, лягает нашего смирного коня
с грозным именем Ястреб.
- Я те, волчица ободранная! - кричит Кольча-младший. и Лысуха усмиряется.
Дед еще раз обходит сани, у которых связанные перетягой оглобли целятся в небо, пинает
по заверткам, бросает в одни сани вилы деревянные и железные, грабли, Привязывает бастрыги,
а в передок других саней вставляет звонкий топор, который я недавно лизнул, будто сахар, и
оставил на нем лафтак языка.
Все. Надо идти в избу. Кольча-младший обметает голиком катанки, еще раз сморкается на
сторону, и дед делает то же, мы уж следом все повторяем.
Ужинают сегодня рано и спать ложатся тоже рано. Нам спать еще не хочется, но мы
послушно лезем на печь.
- Не забудешь, дедушка? - в который раз напоминаю я.
- Не-е, - гудит он снизу.
Дед самый надежный в этом доме человек. Он-то уж не обманет. Раз обещал взять по
сено, значит, возьмет. Тихо в доме. Слышно, как ворочается на скрипучей деревянной кровати
бабушка, которую ночами донимают "худые немочи". В горнице покуривает да покашливает
Кольча-младший, не привыкший рано ложиться, потому что по вечеркам бегает на пару с
Мишкой Коршуковым и домой является с петухами.
- Баб!
Бабушка не откликается, но я-то чую, что она не спит.
- Баб!
- Ну какого тебе дьявола?
- Ты катанки сушить положила в печку?
- Положила, положила, спи!
- И Алешкины тоже?
- И Алешкины. Спи!
Опять тишина. Окна закрыты ставнями, темнота в избе, точно в подполье. Шуршат
тараканы на печи, щекочут ноги. Я запихал их обе в голенище чьего-то валенка, задираю его,
бухаю в стену.
- Баб!
Никакого отпета.
- Ба-аб!
- Я вот встану, я вот подымуся!
- А ты варежки зашила?
- Утресь зашью. Спите!
Алешка не дышит, вникает в разговор, и хоть ничего услышать не может, все же
догадывается, что я беспокоюсь о завтрашней поездке по сено. Он обнимает меня и давит мою
шею крепко-крепко - благодарит меня за все тревоги и хлопоты. И я не отталкиваю его. Если
бы у него был язык, он сказал бы, а так обнимает, жмет, и все тоже понятно. Но вот Алешка
глубоко вздохнул, руки его разнялись, ослабели. Уснул Алешка. Намаялся, набегался и уснул.
Я еще ворочаюсь, шуршу лучиной, подкладываю под подушку старые дедовы катанки, чтобы
выше было, удобнее, и бабушка снова приглушенным шепотом грозится:
- Ты будешь спать, окаянный?
Я затихаю, думаю о Лысухе, о которой бабушка плохого мнения. Будто продал ее дяде
Ване человек из верховского, Курганского, селения с худым глазом, продавая, выдрал из
Лысухи клок шерсти, бросил ее за печь, она там сохнет, а кобыла мается, корм ей не корм - и
пока ту шерсть не найдешь - не вестись на дворе скотине, и ведь велела, велела она вывести
коня через задний двор - от сглаза - да посмотреть потихоньку, куда шерсть хозяин:
схоронил - так зубоскалили только, просмеивали мать. И что получилось?
Передо мной появляется человек, на Кощея Бессмертного похожий, ведет он на поводу
хромую лошадь и сам хромает, а впереди дорога меж торосов виляет, елки, пихты, вересинки
коридорчиком стоят, кони трусят, пофыркивают - это мы уже едем по сено, и сани скрипят
мерзлыми завертками, полозья повизгивают, а Кольча-младший напевает себе под нос что-то. И
все бежит, бежит зимник по Енисею, потом по лесу с горы на гору, с горы на гору.
По сено у нас ездят далеко. Покосов возле села нет. Наше село средь увалов и скал стоит.
Покосы на Фокинской речке, на Малой и Большой Слизневке. А наш покос на Манской речке.
Манская речка впадает в реку Maну, Мана в Енисей. Мы летом были с Алешкой на покосе,
ловили хариусов в речке, гребли сено, купались. Зимой мы на покосе никогда не были. Далеко
и морозно. Какой он, покос, зимою? Кто там живет? Зайцы живуг, лисы живут. И медведи
живуг. Они караулят наше сено и не пускают к нему диких коз. Если козы съедят зарод, что
тогда останется корове? Но медведь их не пускает к зароду. Да и увезем мы сено. Сложим на
сани в большой-большой воз, до неба, и увезем. Я буду сидеть на самом высоком возу, и
Алешка тоже. А дедушка и Кольча-младший будут идти сзади, курить, на лошадей
покрикивать.
Мы едем по сено. Едем, едем, едем...
- Бр-р-рам! - повалился я с воза, подскочил, во что-то головой торнулся, аж искры из
глаз брызнули. Но надо мной должно быть небо, как же так?
Я поднял голову, - а вместо неба - щелястый потолок, вместо саней - горячая русская
печка, и никакого воза, никакого сена. Бабушка в кути уронила пустую подойницу, я с перепугу
треснулся башкой об потолок. Бабушка клянет кошку - всегда у нее кошка во всем виновата.
Я с печки долой, заглянул в горницу - кровать Кольчи-младшего закинута одеялом. Я на
полати - деда нету. Глянул на вешалку - дох нету. И понял все. И запел. Бабушка занималась
своими делами, гремела кринками, не слышала.
Я поддал громче - никакого толку. Тогда я кинулся на печку, ткнул сердито Алешку
кулаком. Он с минугу пялился на меня.
- Ме-ме-ме! - показал я ему язык и еще свистнул, мол, наших нету, уехали.
И Алешка тоже ударился в голос. Ревел он протяжно, басовито: "Бу-бу-бу-у!"
- Ий-я вот вам поору! - наконец не выдержала бабушка. - Ишь чего удумали! По сено
ехать! Сопли-то к полозьям приморозите, кто отдирать будет?
- А зачем тогда сулили-и-и?
Алешка поддерживает меня, тянет: "Бу-у-у!" Бабушка снова не обращает на нас
внимания, а тут и слезы на исходе. Алешкино "бу-у-у" звучит уже едва слышно. Пузырь,
правда, выдулся из ноздрей у него сильный, да бабушка не видела пузыря.
Я высунулся из-за косяка середней:
- Зачем тогда сулили-и-и?
- Ты чего на бабушку, на родну, зубы выставляш, а?
- Ничего-о-о-о!
- Ступай стайку чистить и ори там.
- Не пойду-у-!
- Как это не пойдешь?
- Не пойду-у!
- Я вот тебе не пойду! - Бабушка вытянула меня полотенцем по спине, и не больно
нисколько, но обидно. Я залез обратно на печку, завернулся в старый полушубок и сказал себе,
что не слезу с нее, пока не помру.
- Трескать идите, обозники! - позвала бабушка.
Я не отзывался, Алешка тряс меня за плечо, я отбросил его руку. Пропадите все вы со
своей едой!
- Я кому сказала - жрать ступайте! - повысила голос бабушка. - У меня делов по
завязку, a оне тут распелись! А ну, слазьте с печки! - И она бесцеремонно стянула с печки
Алешку, затем меня и еще тычка мне дала, несильного, правда.
Мы нехотя усаживаемся за длинный, как нары, кухонный стол. Сегодня мужиков дома нет
и потому в середней не накрывают.
- А умываться кто будет? - поинтересовалась бабушка. - Ну, вы у меня достукаетесь,
вы у меня достукаетесь! - пообещала она. - Эк ведь они, кровопивцы, урос завели! Шагом
марш к рукомойнику.
Согнали сонную вялость ледяной водой, веселее сделалось. Ели картошки в мундирах,
парным молоком запивали, и нас еще нет-нет да встряхивало угасающими всхлипами. Бабушка,
пригорюнившись, глядела на нас.
- Дурачки вы, дурачки! Еще наробитесь, еще наездитесь. Какие ваши годы! Вот
подрастете - и по сено, и по солому, и в извоз...
- На будущий год, да?
- На будущий год уж обязательно. На будущий год вы уж во какие большие будете!
Я показываю Алешке палец и толкую, что в будущем году нас уже точно возьмут по сено,
и он кивает головой. Рад Алешка, и я тоже рад. Мы весело метнулись на улицу, убирали навоз
из стайки, пехалом выталкивали снег со двора, разметали дорогу перед воротами, чтобы легче с
возами въезжать. Мы готовились встречать деда и Кольчу-младшего с сеном. Мы станем
карабкаться на воз, таскать и утаптывать сено.
То-то потеха будет!
Бабушка отстряпалась, сунула нам по пирогу с капустой, загнала нас на печку, вымыла
пол, вытрясла половики, в доме стало свежо и светло.
Целый день бабушка была в хлопотах, будто перед праздником. И только после того, как
второй раз подоила корову, процедила молоко и на минугу присела возле окна, буднично
сказала:
- Господи-батюшко, умаялась-то как! - тут же она озабоченно поглядела в окно: - Ой,
чё же мужиков-то долго нету? Уж ладно ли у них? - Она выбежала на улицу, поглядела,
поглядела и вернулась: - Нету! Ох, чует мое сердце нехорошее. Может, конь ногу повредил? И
эта Лысуха, эта ведьма с гривой! Говорила не покупать ее, дак не послушались, приобрели одра
ошептанного! Теперь вот надсажаются небось...
Так бабушка ворчала, строила догадки, кляла каких-то, нечистых на руку, людей и то и
дело выбегала на улицу. Потом у нее возникли новые дела, и она заставила нас встречать
подводы. Когда же совсем завечерело, бабушка сделала окончательный вывод:
- Так я и знала! Так я и знала! Эта Лысуха хорошо везет, да часто копыто отряхивает!
Покуль ее лупишь, потуль и везет. У её и глаз-то чисто у Тришихи-колдуньи! Ох, тошно мне,
тошнехонько! Ладно, если на Усть-Мане заночуют, а что, как в лесу, в этакую-то стужу!
Робятишки, вы какого дьявола задницы на пече жарите?! А ну ступайте на Енисей, поглядите.
И сидят, и сидят! То домой не загонишь, а тут сидят...
Мы побежали на Енисей. Увидели обоз, тихий, мирный, усталый. Он поднимался по
взвозу, к дому заезжих. А наших нет. Спросили обозников, не видели ли они дедушку и
Кольчу-младшего? Но обозники верховские. Они ехали по другой стороне Енисея, по
городскому зимнику, и против села переехали реку.
Бабушка встретила нас еще в сенках:
- Ну?
- Нету. Не видать.
- Ой, горе, горе! Да что же это такое! - Она посеменила в горницу, крестясь на ходу,
под образами пала на колени: - Мать Пресвятая Богородица! Спаси и сохрани рабов Божьих,
пособи им сено довезти, не изувечь, не изурочь. И Лысуху, Лысуху усмири!
В доме наступило отчаяние. Полное. Бабушка всплакнула в фартук. Мы было взялись
поддержать ее, но она прикрикнула на нас:
- А вы-то чё запели? Может, еще и ничего такого худого и нету. Может, просто
задержались, воз завалили либо что? И нечего накаркивать беду!..
Когда мы все изнемогли, устали ждать и зажгли лампу, утешаясь только тем, что наши
заночевали на Усть-Мане, бабушка глянула в окно и порхнула оттуда к вешалке:
- Робятишки! Вы какова лешака смотрели? Мужики-то уж выпрягают!..
Нас как ветром сдуло с печки. Надернули валенки на босу ногу, шапчонки на головы, что
под руку попало - на себя и выкатились во двор. А во дворе теснотища. Три воза сена
загромоздили его, ворота настежь. Я с ходу к дедушке, ткнулся носом в его холодную,
мохнатую собачью доху с одной стороны, Алешка - с другой. Бабушка ворота запирала и как
ни в чем не бывало спрашивала:
- Чего долго-то?
- Дорога в замётах. В Манской речке версты две целик протаптывали, - ответил
Кольча-младший тоже буднично. Он выпрягал Лысуху и покрикивал на нее. Дедушка молча
потрепал нас по шапкам и отстранил.
- Деда, а деда, сено сегодня будем метать или завтра?
- Сегодня, сегодня, - ответил за него Кольча-младший, и мы от восторга завизжали и
скорее, скорее унесли под навес дуги, сбрую. Мы лезли везде и всюду, на нас ворчали мужики и
даже легонько хлопали связанными вожжами. Кольча-младший вилами один раз замахнулся.
Но мы не боимся вил - это острая орудья, ею ребят не бьют, ею только замахиваются. И мы
дурели, не слушались, карабкались на возы, скатывались кубарем в снег.
- Вы дождетесь, вы дождетесь! - обещали нам то бабушка, то Кольча-младший. Дед
помалкивал.
Коней закинули попонами и увели в конюшню. Оглобли саней связали. Сыромятные
завертки, растянутые возами, отходили, потрескивали. На санях белый-белый лесной снег. Все
видно хорошо, потому что в небе, студеная, оцепенела луна, множество ярких звезд, снег
повсюду мигал искрами.
Пришли дядя Иван и его сыновья, сродные братья нам, Ваня и Миша, да еще тетка
Апроня. И началась шумная работа. Отвязали бастриг на первом возу. Он спружинил,
подскочил и уцепился в луну, будто пушка. Воз темным потоком хлынул на снег и занял
половину двора. Второй воз свален, третий свален. Сена - гора! Откуда-то взялась корова. Ест
напропалую. Отгонят с одного места, она из другого хватает - у нее тоже праздник. Собака
забралась на сено. Ее вилами огрели. Нельзя собаке на сене лежать - корова сено есть не
станет. Собака горестно взлаяла и убралась под навес. А мы уже на сеновале, и бабушка с нами.
Нам дали самую главную работу - утаптывать сено. Мы топтали, падали, барахтались.
Мужики бросали огромные навильники в темный сеновал и ровно бы ненароком заваливали
нас. Глухо, душно станет, когда ухнет на тебя навильник. Рванешься, словно из воды, наверх и
поплывешь; поплывешь, но еще не успеешь отплеваться от сенного крошева, забившего рот, -
снова ух на тебя шумный навильник. Держись, ребята, не тони!
- Ребятишки, вы живые там?
- Живы!
- Упрели небось?
- Не-е!
Но я уже весь мокрый и Алешка мокрый. Mы топчем сено, плаваем в нем, барахтаемся и
дуреем от густого, урёмного запаха.
Перекур.
В изнеможении упали на сено, провалились в нем по маковку. Мужики курят во дворе,
тихо говорят о чем-то. Бабушка стряхивает платок.
- Баб! - окликнул я ее. - Ты можешь траву узнать или цветок?
Бабушка у нас многие травы и цветки целебные знает, собирает их на зиму. И знает их не
только по названиям, но и по запахам, и по цвету, и какую траву от какой болезни пользуют,
доктора у нас на селе нету, так ходят к бабушке лечиться от живота, от простуды, от сердца.
Вот только самой ей некогда болезни свои лечить.
- Ну где же я в потемках-то? - ответила бабушка, но таким тоном, что нам совершенно
ясно - это она малый кураж напускает. Пошарив подле себя рукой, бабушка подозвала нас и
показала при лунном свете, падающем в проем дверей: - Вот это осока. Легко отличается -
жестка, с шипом, почти не теряет цвету. По Манской речке ее много. А вот эта, - отделяет она
от горсти несколько былинок, - метличка. Ну, ее тоже хорошо знатко. Метелочки на концах. А
это вот, видите, ровно спичка сгорелая на кончике. Это купальница-цветок.
- Жарок, да?
- По-нашему - жарок. Завял он, засох, краса вся его наземь обсыпалась. И люди вот так
же, пока цветут, красивые, потом усохнут, сморщатся, что грибы червивые. Недолог век цветка,
да ярок, а человечья жизнь навроде бы и долгая, да цвету в ней не лишка...
Девятишар, орляк, кошачья лапка, ромашка, тимофеевка, овсяница, чина и много-много
пырея переселилось из леса на наш сеновал, А я вот еще и земляничку нащупал, потом другую,
третью. Свою я съел вместе со стебельком - ничего не случится. Ту, что бабушке отдал, она
лишь понюхала и протянула Алешке. Алешка съел две ягодки, заулыбался.
А я вот помню, как летом проснулся на этом вот сеновале. Было душно, глухо и темно.
Во тьме полыхали молнии, но грома и дождя еще не было. Вдруг грохнуло над самой
головой. Я подскочил и полез в глубь сеновала. Внизу, в стайке, с насеста сшибло кур, они
закудахтали. Крышу осторожно, словно слепой человек голой подошвой ноги, пощупал дождь
и, удостоверившись, что крыша на месте и я под нею, заходил, зашуршал по тесу, обросшему
мхом по щелям и желобкам.
Меня отпустило. Курицы успокоились. Молнии сверкали, свет на мгновение вспыхивал, и
все означалось: сено, грабли, старые веники на шесте, отчетливо выхватывало ласточек в
гнезде, спокойно спящих. И снова ка-ак дало! И снова я подскочил с постеленки, пытался
зарыться в сено, снова сшибло с насеста кур, и они разом заорали, забазарили -
"ка-апру-ту-ту-какака". Одна курица, слышно было, летала по стайке, билась в стены и в углы,
желала угодить на насест, но подруги ее, тесно сжавшиеся с вечера, сидели теперь вольно,
какая к окошку головой и задом к открытой двери, какая наоборот - задом к окошку и головой
к двери. Как застал слепой, вяжущий сон, так и сморились птахи. Та курица, что летала и
"тпру-ту-ту" говорила, должно быть, уселась на пол.
К грому, к молниям все притерпелис
...Закладка в соц.сетях