Жанр: Драма
Последний поклон (повесть в рассказах)
... о случившемся и заявил, что всю вину беру на себя - был на
хвосте, недосмотрел.
- А сцепщик где был?
- На середней платформе.
- А где ему быть полагается?
- Дак то ж в работе, да еще ночью?..
Кузьма сидел в углу все в том же плаще глиняного цвета, утянув голову в горбом
взнявшийся брезент, и, что было самое возмутительное, продолжал дремать, лишь иногда
встряхивался, приподнимал голову, утирал мокро с губ. "У-у, запердыш несчастный! Наплодил
ребятишек, я их спасай! Меня вот кто спасет?" Обессиленный тяжелой, лихорадочной работой,
ночным страхом, плел я чего-то совсем уж несусветное и скоро был изобличен целиком и
полностью. "Да будь что будет, дальше фронта не сошлют, больше смерти не присудят...
Ребятишки-то, ребятишки-то у хмыря этого - богатыря - по детдомам мыкаться пойдут. Вот
горе-то..."
Велено было писать объяснительную, я сказал, что не могу. "Как это не можешь?" -
начал было начальник станции, но, видя, что я едва стою на ногах и ничего соображать не могу,
отослал поспать, после чего честно и объективно все изложить. Я побрел из комнаты
дежурного. Впереди меня, продолжая подремывать па ходу, тащился Кузьма. Полы его плаща
волочились по порогу, мели окурки, и мне хотелось пнуть своего помощника что есть силы, да
вот силы-то и не было.
* * * *
Немало, видать, попыхтел Порченый, много с кем переговорил и поспорил, может, кого и
умаслил, чтоб "в опшэм и целом" дело обошлось без трибунала. Меня лишили премиальных и
дополнительного талона и еще поставили "на вид", Кузьму было решение понизить в
должности - но ниже некуда, разве что в "помазки", к девкам, так я и продолжал маяться с
ним. Теперь уж чего хотели, то с нами и делали! Работали мы по двенадцать часов, через сутки,
один выходной в неделю, война не война, вынь да положь - труд составителя требует много
сил, сообразительности, ловкости, чуть притупилась осторожность, сдали силенки - и ты
кандидат в покойники либо в вечные инвалиды.
Мои выходные "испеклись". Я все кого-то подменял, меня постоянно просили провожать
вертушку на завод вместо кондуктора либо какой-нибудь приблудный сборный составишко до
Красноярска. У всех семьи, дети, беды, горе, годы, болезни. У меня ничего этого нет, и виноват
я, выслуживаться надо, вот и вертелся волчком и довертелся-таки до беды, которую не сразу и
почувствовал.
Проводив вагоны на Злобинский комбинат, я припозднился и смену принимал с ходу -
как ездил теплым сентябрьским днем в сатиновой рубахе-косоворотке по ветерку, с форсом, так
в рубахе и в ночь работать вступил, надеясь вырваться с маневрушкой на первый путь,
заскочить в свое жилище, пододеться. Смена выпала горячая, суетная, работы было много.
Где-то о полночь пошел дождичек. Беззвучный такой, мелконький, детский, он постепенно
загустел, разошелся, набрал силу. Я залез в паровоз, повернулся к топке спиной, мелко-мелко и
нехорошо как-то все во мне подрагивало, и я с ужасом начал вспоминать болезнь детских лет
- лихорадку.
Налетел дежурный по станции, заорал, замахал руками. Павлик сунул ручку реверса
вперед, вроде бы нечаянно сбросил горластого дежурного с подножки паровоза. Мы замотались
по станции, быстренько сделали срочную работу, после чего я наконец-то смог переодеться в
сухое.
Днем заболела голова, морозило меня, трясло изнутри, я ушел на блок-пост, к
посказителю Абросимову - прежде он работал на этой же станции оператором, но по старости
"сошел с дороги", однако нужда заставила найти его и упросить помочь транспорту. Был
Абросимов немножко уже не в себе, орудуя рычагами на блок-посту, непрерывно "орудовал"
он и языком. Лежа на его нехитрой постеленке возле отопительной батареи, я наблюдал, как
лысый, в нимбе седых, архангеловых вихров, метался Абросимов по просторному залу
блок-поста и, не стесняясь своей помощницы, - женщины из эвакуированных, складно плел
охальную нечисть.
К вечеру стало мне хуже, сделалось больно глотать, кружилась голова, и тот же балабол
Абросимов проводил меня на здравпункт. Размещался здравпункт в одном помещении со
столовой: одна половина - столовая, другая - здравпункт. Ведал лечебным заведением
молодой белобрысый парень с такими челюстями, что лицо его напоминало чугунный утюг,
заканчивающийся остреньким и так далеко вынесенным подбородком, что он полностью
оттеснил все предметы лица вверх, расширив почти до ушей скобу рта, вдавив в плоскую губу
висюльку недоразвитого носа. Зав. медпунктом все время щурил косенькие глазки и важно
сдвигал брови, отчего кисельно морщилась дряблая кожа лба.
- Температура? - с ходу задал он вопрос и сунул мне градусник.
Здравпункт организовали наспех, в связи с восстановлением эвакуационной
промышленности, чтоб мы не мотались в Красноярск, нас тоже приписали к этому заведению, к
столовке и к магазину. И везде-то на нас фыркали, выходило, что мы только перегружаем собой
"точки", мешаем планово и усердно вести дела.
- Мм-мах! Max! Max! - пошлепал губами фельдшер и с серьезной значительностью
сдвинул дужки бровей: - Температуры нет, молодой человек, стало быть...
"Стало быть, вы - симулянт!" - прочел я на его лице и, пока пятился из медпункта,
видел, как уничтожительно лыбится медицинское светило и поправляет, все время поправляет
узелок атласного галстука, ярко сияющего в глуби бортиков халата, - первый это признак:
хватается за галстук, стало быть, непривычен к нему, завязывать не умеет - выменял у
эвакуированных.
Выскочив из медпункта, я храбро ругнулся и подумал, что, наверное, правду говорят
путейские бабы, будто фельдшер этот снимает по три раза в день пробы в столовке, не
пропустит и бабенок, тем паче девок без пробы на кухню работать, да и "помазков", которые
обитают за моей стеной, не забывает, постоянно проверяет санитарное состояние их
общежития, от девок клопы тучей прут - навезли из сел клопа тощего, жадного, на
деревенского мужика задом смахивающего. Девкам что? Их много. Которую и съедят - не
горе, а я вот один остался, должен стеречь сундуки Миши Володькина и Пети Железкина -
кинули имущество на меня, уверяя, что быстренько управятся с фюрером и вернутся.
Эх, ребята, ребята - шутники!
Ночную смену я едва дотянул и, когда пришел в вагончик, не раздеваясь, замертво упал на
кровать. "Ты, машина, ты железна, - тянули за стеной "помазки", - куда милова завезла-а,
о-о-ох, о-о-хо-хо-хо, куда-а ми-ыло-о-о-ова завезла-а-а? Ты, маши-ы-ына, ты-ы,
свисто-о-о-очек, подай, ми-ы-ылы-ый, голосочек, о-о-х, ох-хо-хо..".
Под эту песню, жалостно думая о девках и о себе, я и уснул. Разбудила меня вокзальная
уборщица, которая по совместительству обихаживала общежития. Лицо старой женщины было
напугано.
- Ты чё, захворал?
- Кажется. - Я еще мог говорить.
Уборщица поставила к кровати таз и собралась бежать в медпункт. Я запротестовал:
"Гниду видеть не хочу!" - и попросил купить молока.
От горячего молока, которое я проталкивал в горло, точно каленый шлак, сделалось
полегче, и я задремал, а старушка бренчала посудой, отыскивала поваренку, которую, говорила
она, надо лизать и глотать слюну, глядя на утреннюю зарю - как рукой снимет "болесь".
Поваренки в моем хозяйстве не было, уборщица постукала кулаком в стенку, спрашивая у
девок, но и у тех поваренки не оказалось, может, и была, да они послали уборщицу и меня ко
всем чертям, пропади, мол, он пропадом, раз такой гордый и никого замечать не хочет.
Я и заметил бы, да стеснялся, а девки, будь одна или две, так и поощрили бы меня чем,
выманили, но когда их много, они ж выдрючиваются друг перед дружкой, решетят
насмешками. Да и уставали девки на работе.
Мне наконец-то "вырешили" выходной. Заходил Кузьма, спрашивал: "Может, чё надо?"
- "Ничего не надо". Кто-то натопил у меня печку - жарко, душно. На табуретке стояло
горячее молоко в кружке, но я уже не мог его глотать.
Поздно вечером в мое жилище, как бы по своей воле, завернул фельдшер, глянул,
пошлепал губами: "М-мах! Мах! Мак!", взял мою руку, нащупал пульс, и я увидел, как
отваливается тракторная челюсть, раздвигаются бровки и провисает меж них кожа его лба.
Хватаясь за галстук, фельдшер черкнул на бумажке закорючку, послал куда-то уборщицу, а мне
сказал укоризненно:
- Что же вы, молодой человек, не являетесь на здравпункт?
Обложить бы его звонким желдорматом, но повернешь язык - и в горле угли шевелятся,
рассыпаясь горячими искрами по всей утробе.
- Ладно уж, не оправдывайтесь!
В вагончик забежал дежурный по станции, встревоженно глянул на меня, на фельдшера.
Медик важно взял его под ручку, склонился доброжелательно головою - ведь выучилась
обезьяна где-то и у кого-то "виду".
- Немедленно! - услышал я из-за печки. - Немедленно, понимаете?!
- Где же вы раньше-то были? Сейчас только на товарняке...
- Нельзя!.. Категорически!.. И до меня дошло: я опасно заболел. А так все пустяково
началось: дождичек, на спине рубашка намокла, покатался на маневрушке "с ветерком". В
войну болеть нельзя. В войну больные никому не нужны - пропасть можно.
Я впал в забытье и очнулся от быстрого, заполошного шепота:
- Одевайся! Одевайся! Одевайся, скоренько!
Шатаясь, не попадая ногой в штанины, я надел железнодорожную форму, обулся в
ботинки. Передо мной шаталась уборщица, плавало в тумане ее лицо с шевелящимся ртом.
Стесняясь непривычной беспомощности и того, что не спит из-за меня изработанный человек, я
пытался вымучить благодарствие, ко старушка приказала молчать, забрякала кулаком в
заборку.
- Девки! Язвило бы вас! Люди вы иль не люди? Проводите парня в город. Мне на смену.
- Подменись!
Ругая девок, уборщица набросила мне на плечи телогрейку и, бережно обняв, повела. На
перроне с развернутым красным флажком стоял дежурный по станции. Я глянул на
станционные часы - четверть пятого, из Владивостока шел скорый, нашу станцию он обычно
пробрякивал напроход.
Мне захотелось протестовать и плакать.
Вдали яростно рявкнул "И. С." и сжал ребра колодок. Весь поезд содрогнулся, громыхнул
вагонами, задымил колесами и придержал бег. "Что у вас?" - знаком спрашивал помощник
машиниста с грязным и недовольным лицом. Сворачивая флажок, дежурный по станции указал
на меня, помощник растопырил пять пальцев - и меня тут же втолкнули в медленно
катящийся вагон с единственным во всем поезде открытым тамбуром.
Это был мягкий вагон. Все двери купе в нем плотно закрыты, ворсистая дорожка,
расстеленная в коридоре, глушила шаги.
- Вот здесь садись, - участливо прошептала проводница и откинула мягкую скамейку
от стены. - Чё, заболел? - Я кивнул, и она шепотом же продолжала: - На Заозерную по
селектору сообщили...
"Наши, - расслабленно и жалостно подумал я. - Хорошие у нас люди работают, а я все
от них в стороне, все с книжечками..."
* * * *
Что три станции для скорого! Я и оглянуться не успел в мягком вагоне, как загрохотал он
по мосту, пронесся мимо кирпичной больницы, уютно приткнувшейся под высокой насыпью и
под огромными тополями на берегу Енисея. В эту больницу у меня и лежало направление в
кармане черной железнодорожной гимнастерки, и идти-то до нее от вокзала пустяк бы... Я
вышел из вагона на сырой осенний перрон, меня зашатало. "Э-э, парень! Ты чё это? -
подхватила меня под локоть проводница и подождала, пока я устоюсь. - Не вздумай по
путям!"
Да, по путям нельзя, хотя и близко. На путях стрелки задержат - они ловят всех кряду, да
с таким лютым видом, будто станция кишмя кишит шпионами и диверсантами. А если не
напорешься на стрелков - раннее утро все ж, дрыхнут небось, что, как закружится голова?
Быть под колесами.
И я двинулся в обход. Дурацкий тот обход не забыть мне вовеки. Какие-то ларьки,
забегаловки, мастерские, и все это соединено заплотами, заборками, переборками - богата
Сибирь древесиной. Изводи - не изведешь!
Закоулки, дыры, перепутья, повороты. Вроде бы вот он, тупик, идти дальше некуда, но
вправо какая-то ленивая, полуслепая, тропинка, западая в лебеду, исчезает в дебрях избушек,
будок, железа, досок, обрези. Миновал лебеду, уперся в ржавую железнодорожную ветку,
увенчанную пестрым шлагбаумом, дремно свесившим хобот. Фонарик на нем не светился, по
хоботу слой пыли. Жизнь угасла и остановилась. Но теперь уже по левую руку, в тополя, видны
ворота, и сквозь прорезь листов просматриваются лоскутья давнего плаката: "пере... летку..."
- винный завод! От него мне вперед и дальше. Виляя по каким-то натоптанным плешинкам, я
обхожу грязные колдобины, вдавленные в землю рельсы, скоропостижный огород, забранный
отходами, подлажу под старые вагоны и - Господи, спаси и помилуй! - впереди вроде бы
засеребрился Енисей, выстуженный холодным утром.
Ан, радость преждевременная! Опять меня повело, повело, вроде бы уж в обратную
сторону, но через дыру меж хибарой, вросшей по брови в землю, солидным, по случаю
военного времени упочиненным заплотом, выбросило на улицу, к железнодорожному
предприятию, на котором белым по ржавому написано: "Вагонное депо".
Ну как тут не порадоваться и от радости не послабеть!
Глянул вперед - мосты видно и вершинку мелькомбината; обвел глазами вокруг -
трубы вдали дымятся, гудки где-то поблизости раздаются, электросварка за забором трещит,
отбрасывая сияние; на реке пароход колесами хлопает.
Есть, есть жизнь на планете, движется она, и больница, чую я, где-то рядом.
Вот и улица Ломоносова! Тут уж я не пропаду, больница-то фасадом к реке выходит, на
улицу Дубровинского, задом на Ломоносова. Или наоборот? Да черт с ней! Дойти бы. Найти
бы. Скажу я: "Больница, больница! Повернись к городу задом, а ко мне передом!" - И готово
дело! Только отдохну малость. Малую малость. Отдышусь, силенок накоплю и пойду. Ох,
пойду!
Вот и скамейка, завалинка ль уютная такая. Привалился к чему-то холодному, поймался
руками - круглое и твердое, и вроде бы дребезжит. Отдышался, открыл глаза - змей! За змея
держусь, за железного - такой формы дождевая труба. Пасть зубастая, расхабаренная, в пасти
язык белый - ледышка намерзла. Я осмотрелся и с тупым изумлением открыл: сижу на
завалинке старого-старого деревянного магазина и держусь за водосточную трубу, память
подсовывает фактик - это первое в моей жизни торговое заведение, посещенное мною еще в
младенчестве.
Зачем? Почему я был в городе? С бабушкой был - это точно. И вроде бы в другом веке,
на другой планете - тогда еще люди ходили пешком, ездили на лошадях под красноярские
железнодорожные мосты. Возле узенького пролета по ту и по другую сторону лежали клубки
колючей проволоки - это если шпион объявится и полезет мосты взрывать, так чтобы
запутался. Не знаю, напоролся ли на колючку хоть один шпион, но деревенские дураковатые
конишки, застигнутые в подмостной дыре автомобилями, храпя, вставали на дыбы, бросались
на проволоку. Не одна крестьянская коняга запуталась в проволоках, изорвала себя,
поуродовала. Когда ситуация обострилась еще пуще и кругом объявились враги народа, лаз под
мостом закрыли, мужики сотворили далекий объезд мимо мелькомбината, к речке Гремячей.
Скорее всего мы с бабушкой шли тогда к мосту, чтобы перенять возле него подводу и
выпроситься подвезти нас. Смутно помнится, что до этого я был в белой комнате и меня больно
тискали, заставляли широко отворять рот белые люди - вытаскивали рыбью кость из горла. Я
подавился сорогой, самим же и наловленной на Усть-Мане. По случаю избавления от беды и во
исцеление младенца на последнем городском рубеже дрогнуло сердце бабушки, и она завела
меня в магазин, который совершенно меня ошеломил своим изобилием - в нем столько было
конфет! Ничего больше не помню. Кажется, пахло селедкой, икрой, постным маслом, мясом,
кажется, все витрины и прилавки ломились от хлебного, мясного, рыбного, овощного изобилия,
но я смотрел на ящик с "раковыми шейками", который как бы в изнеможении высовывался из
стены собачьим красным языком и клонился к полу. Там были еще и еще ящики с конфетами,
дорогущими, красивыми, защипанными уголком или завернутыми узелком, но меня отчего-то
заворожили "раковые шейки", я вроде бы даже ощущал на языке их рассыпчатую, чуть
приторную, ореховую сладость. Но бабушка купила мне горстку подушечек и два пряника,
велела завязать их в чистый носовой платок, который был выдан по случаю поездки в город с
тем условием, чтоб в него не сморкаться.
С узелком в правой руке, держась левой за бабушкину руку, брел я, усталый, к мосту,
такой маленький-маленький, с таким бедным-бедным гостинчиком, из такого
захудалого-захудалого магазинишки. Да что же это такое? Да почему же все так в моей жизни
паскудно-то? Почему? И в магазин-то угодил в крайний, убогий. И обутчонки-то жали. И
бабушка-то кланялась подводам, на меня показывала, взывая к состраданию. И конфетки-то
самые дешевенькие. И пряники, кем-то уже облизанные...
И надо ж было мне именно теперь, в такую крайнюю минуту, оказаться у задрипанного
того магазинишки, чтоб дрогнуть, разреветься, израсходовать последние силы.
Дальше я брел почти уже в темноте, на ощупь, шаря руками по штакетинам палисадников,
по занозистым сколышам заплотов, по черствым и щелястым бревнам. Мне все сделалось
безразлично, захотелось прилечь на секунду, на одну только секунду на такую уютную,
плоскую и прохладную землю. Воздух в груди спрессовался, будто пескарь на песке, ловил я
его открытым ртом, но только тянулась, катилась на гимнастерку уже и не липкая слюна, вроде
как сок из подрубленной осины, горький, едучий. И все же я осилился, еще раз поднялся,
попробовал даже отряхнуть пыль со штанов и каким-то чудом выбрел к Енисею, сел у
ближнего дома на скамейку подождал, чтоб прояснилось перед глазами, глянул налево - улица
пуста, глянул направо - тоже пуста.
Гоношился, скребся вверх по реке колесный пароходишко, крикливый, надоедный, всему
городу по ору известный. "Колхозник" - название ему было. Все остальное в городе, на реке, в
мире свалено сном. Дома закрыты ставнями, лишь пристань маленько слышно. К острову
ткнулись носами баржи. Букашкой прилип к одной из них серенький катер. Машины не ходят,
лодки не плавают; даже заводы на другой стороне реки дымились вяло, изморно, и только ТЭЦ,
расположенная неподалеку, гнала на город чернущие валы дыма из шеренгой выстроенных
труб, мне казалось, что дымом этим запечатало во мне грудь, и я никак не могу продышаться.
Поймав глазами мерцающие переплетения железнодорожных мостов, рядом с которыми уютно
стояла больница, я обреченно подумал: "Мне не дойти..."
Сколько-то еще сопротивляясь беспамятности и бессилию, я шел, однако ноги в коленях
помягчали, руки обвисли, голова сделалась тяжелой, спина вроде как слиплась с гимнастеркой,
смялась, и я сел посреди улицы, затем лег, свернулся на каменьях, подложив руки под лицо.
"Полежу, отдышусь..."
В какое время, не знаю, должно быть, вскоре после того, как я свалился на булыжник,
послышался стук колес, переходящий в такой грохот, будто это подкатил Илья-пророк.
"Телега! По улице катит телега. Кабы на меня не наехала..." Подумать-то об этом я подумал,
но никакого усилия не сделал, чтоб подняться. Грохот приблизился и оборвался - телега
свернула на песочный съезд к Енисею, ехал водовоз с бочкой, оттого так и грохотало.
Однако меня кто-то шевельнул, опрокинул на спину.
- Гляди-ко, парнишшонка! - и с удивлением: - Справный парнишшонка, не
вакуированный, железнодорожник. Э-эй, железнодорожник! - постучали меня чем-то по
голове, я потерял фуражку, и телогрейку потерял, как потом выяснилось. - Ты чё, пьяный али
захворал?..
В горле моем что-то сдвинулось, засипело, сознание мое от боли окончательно померкло.
В седьмом часу или еще в шестом - не могла после вспомнить дежурная на проходной, в
ворота больницы сильно постучали, и она, ругаясь, пошла отворять. Отворила - перед нею
явление: золотарь с вонючей бочкой вожжи держит, на его месте, прислоненный к торцу бочки,
железнодорожник, не то пьяный, не то помер.
Вахтерша старая попалась, смекалистая, много на своем веку повидавшая, пап-царап за
карманчик моей гимнастерки - там направление, и не куда-нибудь, а во вторую больницу!
"Гляди, как ловко получилось! - удивился золотарь. - Ну, везуч парнишшонка, везуч!.."
И укатил дальше, грохоча на всю округу бочкой.
* * * *
Молодого железнодорожника заволокли в санпропускник - раздевать и мыть - все как
полагается. Что, что без сознания? Живой пока, теплый, стало быть, макай его в воду, полощи!..
Тут и явился в больницу профессор, дай Бог памяти - Артемьев, по-моему. Он вел
железнодорожную больницу, преподавал в мединституте, возглавлял военные и всякие
комиссии, и загляни он на шум в санпропускник, где волочили по деревянным решеткам
довольно крупного парня две малосильные тетки, пытаясь разболочь его, чтоб соблюсти
приемную санитарию. Профессор даже не спросил, чего они делают и зачем? Он прыгнул в
санпропускник, оттолкнул теток и, сильно схватив за нижнюю челюсть парня, отворил ее,
глянул и тревожно, так тревожно, что тетки вконец перепугались, крикнул, протягивая руку:
- Что-нибудь! Ложку! Лопатку! Палочку!
Тетки ринулись, ударились друг о дружку, упали, и тогда профессор резко сунул в горло
молодому железнодорожнику два сильных пальца.
Дальше я снова могу рассказывать сам.
После ослепляющей вспышки в голове боль пронзила насквозь не только сердце, но и все
тело, и тут же следом за нею и вместе с нею в мое нутро хлынул воздух, быстро наполняя меня,
а наполнив, как праздничный легкий шар, понес куда-то, в живое пространство. Я летел,
кружился, чувствуя, как встрепенулось, зачастило сердце от пьянящей, так нужной ему и мне
воли, словно его и меня вытолкнули из тесного сундука, словно подбросили хворосту в
дотлевающее пламя.
Что-то порченое, вонючее хлестало из моего рта, слезы лились, и когда я открыл глаза,
какое-то еще время все плавало, дробилось передо мною, но до лица дотронулись спиртом
пахнущей ваткой, протерли его, промокнули глаза, и сквозь мокро на ресницах я увидел
приближенное ко мне, сверкающее очками, этакое типичное лицо старомодного доктора. Он
держал меня за плечо и что-то говорил, радуясь моему светлому воскресению, - я это
распознал по его взгляду, слезы пуще прежнего закипели во мне и полились из глаз, теперь уж
не от боли, теперь уж просто так.
- Дыши-ы! Дыши-ы! Дыши-ы! - напевал доктор.
Я признательно уткнулся носом в мякоть халата, пахнущего талой енисейской водой.
- Все хорошо, юноша! Все хорошо! - доктор приподнял пальцем мой подбородок, и
почудилось - под очками у него заблестело. - Не плачь, а то и мы заревем. Хорошо дышать?
Я хотел сказать: дышать не просто хорошо, дышать - это не знаю какое счастье... но
только шевельнул языком - такая боль ожгла горло и такая снова хлынула дурь, что уж не до
разговоров мне сделалось.
Те самые санитарки, что хотели меня мыть и вместе со мною, как потом сами признались,
наревевшиеся досыта, повели меня в перевязочную, где усажен я был в удобное, тугой кожей
обтянутое кресло. Медицинская сестра смазала мое горло намотанной на палочку ватой, густо
облепленной вонючей дрянью. Боль все не проходила, но я дышал. Никогда еще я не дышал так
жадно, никогда так не наслаждался самой возможностью дышать.
В перевязочной прибавлялось и прибавлялось народу. Появился доктор. Вытирая
полотенцем руки, велел мне открыть рот, мимоходом глянул в него и удовлетворенно качнул
головой.
И тут я вспомнил, что давно, очень давно, наяву, во сне ли, уже был в такой же
перевязочной и видел такого же доктора, он тоже помогал мне освободиться от боли, и
фамилию его вспомнил - Артемьев, теперь уж не доктор, а профессор!
* * * *
Знали профессора не только и не столько как профессора - город сражен был
совершенно безумной приверженностью его к футболу. Сейчас этим никого не удивишь. Ныне
ради футбола и хоккея люди на преступления идут, есть такие, что чуть ли жизнь
самоубийством не кончают. Но до войны болельщик, подобный профессору Артемьеву, был
редкостью, и случалось, ох случалось, предавал он общественные интересы - сбегал из
больницы, с лекций из института, с заседаний ученых советов, с экзаменов, один раз будто бы
даже из операционной улизнул - человеческая молва, что лесная дорога, криушает куда
попало, благо лес большой.
До войны на красноярском стадионе "Локомотив" свирепствовали все больше братья: то
Бочковы, то Зыковы, то Чертеняки, и в великие уж люди они выходят, бывало, мячи на голове
через все поле проносят, штанги ломают, московским командам делать в Сибири нечего,
всмятку их расшибут, да забалуют любимцев болельщики, запоят, заславят и, погубив, тут же
забудут.
На стадионе "Локомотив" профессора Артемьева не раз ловили коллеги и... на улочку.
Он - ловчить научился, смотреть футбол из-под трибуны, где валяются окурки, бумаги,
нечистоты, где в пыли и грязи прячется безбилетный зритель парнишечьего возраста.
Подтрибунные болельщики уважали профессора, считали его своим парнем, спорили с ним,
ругались и вместе свистели. Но больничные деятели нашли новое средство бороться с
неистовым болельщиком - вызывали его по радио. Только он устроится под трибуной,
попросит "отодвинуть ножку", как из динамика раздается: "Профессор Артемьев, на выход!"
Он палец к губам: "Меня нет!" Но по радио повторяют и повторяют фамилию - где ж
выдержишь! Выход с "Локомотива" хоть налево, хоть направо - половина стадиона,
трибуна-то на обратной, "глухой" стороне, по-над Качей. Выудят испачканного, сердито
сверкающего стеклами очков профессора, он ругается: "Какой г...нюк здесь радио повесил?
Э... О... Прошу прощения у женщин. Это ж спортивное сооружение... Не вокзал! И хочу
спросить кой у кого: имею я право, как советский гражданин, как патриот сибирского
спорта?.."
Говорят, из исключительного уважения к профессору парнишки сделали подкоп под
забором стадиона, и он выползал по подземелью к Каче. Юркнет в переулок, стриганет в
больницу, а его кличут, а его кличут!.. Говорят, жена от него ушла, дети разбежались, одна
домработница осталась, "жалеючи блаженного", и шибко бранила хозяина: "У тя голова седа,
руки золоты, умственность выдающаяся, а ты со шпа
...Закладка в соц.сетях