Жанр: Драма
Последний поклон (повесть в рассказах)
...нечник лапты, нанес удар, но не ощутил ответного толчка,
пружинистого, чуть отдающего палку назад, не услышал щелчка...
На что-то еще надеясь, я глянул в небо и не увидел там мяча, полого, почти по прямой и в
то же время выше, выше летящего - вот он с воробьишку, с жучка, с тетрадочную точку - и
все! Исчез! Улетел к Богу в рай! Даже недруги твои, даже такой змеина, как Санька,
примолкнут, открыв рты, а ты стоишь после удара с опущенной лаптой и не дышишь,
переживая миг жизни, с которым, не знаю, что может и сравниться, слышишь победный топот
братвы. Кто-нибудь из парней, как бы не удержав ходу, боднет тебя башкой в живот, ответно
бухнешь соратника кулаком по спине и отойдешь в сторону - победитель, герой,
осчастлививший массы. Ватажка твоя теперь сплоченной семьей стала, твоей семьей и долго
будет держать верх. Даже рахитный Микешка будет чувствовать себя богатырем и, словно это
он добыл удачу, захлебываясь восторгом, прыгать и кричать станет: "От резанул так резанул! В
небо! В небо мячик-та! Стрижом! Чё же это, а?! Мы их загоням! Загоня-ам!.."
- Не-не по-а-па-а-ал! Н-не попа-а-а-ал! Свою мать закопал! - завопил Санька,
кувыркаясь через голову, он ходил на руках - верх его торжества наступил.
Есть еще один, говоря по-нынешнему, шанс, - последний: бросить лапту и бежать куда
глаза глядят. Если тебя не ушьют или ушьют худо, ты овладеешь мячом, может, кого
перехватишь в поле... Моя ватага сделала попытку кинуться врассыпную, однако я сам, без
сопротивления протянул дрожащую руку, взял мяч и сказал матке, показывая на беснующегося
Саньку:
- Возьми к себе! Не то я палку обломаю об эту падлу!..
- Че-о! Че-о-о! - взъелся Санька, но тут же потрусил к "салу" - зверина он чуткий,
хорошо помнит, что имя матери-покойницы всуе трепать нельзя, кроме того, он догадывается,
что в нашем доме не все ладно и потешаться надо мной без меры не следует, к тому же Санька
- игрок хотя и прыткий, но ведает: я пропущу кого угодно, но его удозорю.
После первого же удара Санька начал нарываться, травить меня. Зря он это, зря! Я
поставил в середину поля Кольку-хохла - ловило он будь здоров! - и сказал, чтобы он
Саньку не ушивал, предоставил бы мне заслуженную месть. Я начал спорить с маткой, увлекся,
в раж вошел, за Санькой мне вроде бы и некогда следить, он и купился, почапал! "Та-ак, -
злорадно отметил я, - попался, который кусался!" - и резко бросил мяч Кольке. Тот погнал
Саньку назад, все время замахиваясь и не сводя с него глаз.
Есть игроки с лешачьей верткостью - моргни только - и его Ванькой звали! Иного
бьешь в упор, он выгнется, ровно змея, и... мимо! Игрок открытого боя не бросается наутек,
тот, защученный в поле, раскинув руки, прет на сближение, не давая бить его со скользом,
норовит поймать мяч, и не успеешь ты его ушить, как он тебе влепит ответно. Но встречаются
такие пареваны - жохи, которые, помимо всех известных фортелей и уловок, выискивают
неожиданные подвохи, смекают на ходу. К таким относился Санька! Гад! Паразит!
Каторжанец! Немытая харя! И... не знаю, кто еще!
Вот он строчит вспять, к "салу". Колька швырк мне мячик. Заметался Санька, заплясал,
вызывая поспешный удар. Я замахиваюсь раз - он приседает, замахиваюсь второй - он
подскакивает. Публика начинает хихикать. Злоумышленник подло распялил рот: "Ну, бей! Бей!
Прет, да? Прет?!" - Не пройдет на этот раз, Саня, не пройдет! Ты у меня и напляшешься, и
наплачешься! Ближе, ближе Санька, никак ему не удается прикупить меня, вывернуться -
давно мы друг друга знаем. Вот уж шаг-друтой разделяют нас - на такой дистанции ничто не
может спасти Саньку. Он прибегнет, я знаю, к последнему трюку - при ударе брякнется на
землю, и мяч просвистит над ним. Тогда все! Тогда конец! И Санька, и команда его, и публика
засвистит, заулюлюкает, добивая неудачника. И пусть не въяве, пусть мысленно, хвалой,
одобрениями публика поднимает плута и ловкача на воздух, ликуя, понесет его на руках:
говорил же я - в игре все, как в жизни.
Санька пятился от меня. Колька за его спиной взывал тугим шепотом: "Дай! Дай!" -
Кольке ловчей ушить Саньку. Нет уж, нет! Я столько натерпелся от этого обормота...
- Р-рыз! - взвизгнул я и, подпрыгнув для удара, сделал бросок рукой, Санька бац в
утрешнюю коровью лепеху и затих - нет ликующего вопля, мяч остался у меня. Не давая
опомниться поверженному супротивнику, я изо всей силы влепил тугим, что камень, мячиком в
бок Саньке, и его, будто притопнутую гусеницу, повело, изогнуло. Он беспомощно возился на
земле, сучил ногами, ловил ртом возух, вонзив грязные пальцы в траву...
- Вот! Додразнился... - растерянно топтался я. - В-вот...
Санька долго мочился под себя, бок у него больной. Бабушка Катерина Петровна
пользовала его травками, поила теплой заячьей кровью, давала заячьего мяса, творила молитву,
от всех скорбей и недугов: "Во имя Отца и Сына, и Святого Духа! Как Господь Бог небо и
землю, и воду, и звезды, и сыро-матерной земли утвердил и крепко укрепил, и как на той
сыро-матерной земле нет ни которой болезни, ни кровныя раны, ни щипоты, ни ломоты, ни
опухоли, так же сотвори, Господи, штабы у раба Божия, у Александра пусть укрепится
водоточная жила и всякая кость в теле, штабы ходил он до ветру по-людски и спал
по-андельски! Он хоть мошенник и плут, Санька-то, а все же ребенок и Божий человек есть, ну
как застудится... Никакой ведь сменки у парнишшонки, опрудится - и в мокром на улку.
Васеня рази за всей ротой углядит? Ей самой догляд нужон..."
Громко бухалась лбом об пол бабушка, напористо просила и разбудила, видать, небесную
силу - Санька наладился, "водоточная" жила в нем укрепилась. Но нет-нет согнется Санька,
схватится за бок, вытаращит глаза и дышит перебоисто, судорожно: "Чё ты, Санька, чё? -
спросишь. - Болит?" - "Ни-и-иштя-ак".
Трудно поднимался с земли Санька, дышал прерывисто, словно бы пытаясь сглотнуть с
блюдца горячий чай, на переносице его выступили капли. Не замечая, что рука измазана
зеленой жижей, он прижал к боку рубаху, согнувшись, ковыльнул к заплоту и уперся в него
лбом. А я упрямо талдычил:
- Будешь знать, как дразниться! Будешь знать...
- Самово бы так! - подала сварливый голос какая-то из девчонок. И все они принялись
меня судить-пересуживать - бабы и бабы на завалинке:
- Самого лихоманка треплет, дак хорошо?
- Болесь, она не шшитается ни с кем...
- От болести, как от тюрьмы да от сумы, не зарекайся.
- Известно...
- Сказать бабушке Катерине, дак она ему вольет!
- Конешно, сказать...
- Чё развеньгались-то? Ме-ме-ме, баушке сказать!.. - встрял в беседу Колька
Демченко. - Тут не хохоньки да хаханьки! Игра! А в игре всяко быват...
Санька отлепился от заплота, покорно ушел в поле голить. А я ждал, что он полезет
драться или бросит в меня коровьей лепехой. Я стерплю - и смута рассеется. Но Санька лишь
скользнул по мне взглядом, и сердце мое сжалось - в глазах его распаялись слезы, ими
размыло-размазало красноту, сгустив ее в бурую, кирпичную жижу. Там, где у Саньки
болело, - находятся почки, узнал я позже. Вот по больным-то почкам, ослепленный жестоким
мальчишеским гневом, и врезал я ему в бобровском переулке и до сих пор не могу простить
себе того подлого удара.
Из игры Санька не вышел, но больше не нарывался, меня не травил, бегал от "сала" к
"салу" только после неверного удара. Я, хоть и не всякий раз, начал попадать по мячу, и, дети
есть дети, пусть в переломном, задавалистом возрасте, - мы скоро забыли про распри, вошли в
азарт игры, бегали, лупили по мячу, ловили его, пока было видно, потом сидели,
прислонившись мокрыми спинами к стене хохловской бани, нагретой за день солнцем,
отдыхивались, лениво переговаривались, побрасывали камешки в Енисей. Промыслить бы
подсолнух, пощелкать семечек, поплеваться, но они еще даже не зацвели, еще по-телячьи
лопоухо висели над грядами. Но скоро, скоро воспрянут они, засветятся солнцами по всем
огородам, иной через городьбу шею перегнет, и не хочешь, да рука его сама мимоходом
вертанет, будто руль, туда-сюда - и под рубаху. Распластаешь кругляк, на четвертинки
разделишь и сперва выешь мякоть из середки, после и за семечки примешься. К осени не житье
- благодать: где гороху, где бобов, где морковки, где брюкву иль репу промыслить -
подживленье сил, интерес большой утянуть огородину. Пока же все тебе развлеченье:
надергать моху из пазов бани, подымить едучей горечью, которой не только глаза ест, но и в
ушах от нее шумно, - да и разбредаться по домам.
В нашей избе не было свету. Бабушка уплыла в город продавать землянику. Возле ворот,
на бревне, вдавленном в землю, заслеженном задами, белея исподиной, сидел дедушка Илья. На
плечи его наброшена старая шубенка, на ногах катанки, взблескивающие пятнами кожаных
заплат. На голове ничего нету. Редко уж в прохладные вечера выползал он за ворота. Сидел
неподвижно, забывая отвечать на поклоны проходивших мимо односельчан. Батога он так в
руки и не брал, но курить не мог бросить, хотя у него "харчало в груди" и бабушка прятала
кисет с табаком.
Дед Илья услышал меня, хрустнув костями, стронулся, отодвигаясь в сторону, уступая
мне, как это велось у него издавна, нагретое место. Мне захотелось прижаться к деду и
поговорить о чем-нибудь. Но мы и раньше-то не больно много разговаривали, теперь и подавно.
- Деда, принести тебе табаку? Я знаю, куда прячет бабушка кисет. - Не дожидаясь
ответа, сбегал во двор и на лавке, под опрокинутым ведром, нашел старый, залоснившийся
кисет с проношенной, пыльной подкладкой. В кисет завернуты бумага и спички.
Дед резко дернулся мне навстречу, но тут же тонкий, протяжный стон пронзил старика,
отбросил спиной к заплоту. Минуту-другую белел он, распятый на темных бревнах заплота,
только борода его мелко-мелко подрагивала от булькающего дыха да дергалось горло. Но вот
отвалила, скатилась в кости боль, дед беззубо пожевал, борода его походила сверху вниз,
утвердилась на месте, и он начал свертывать цигарку. Долго он ее крутил, усердно, весь ушел в
эту работу. Я ждал со спичкой наготове. Совладал дед наконец и с цигаркой. Я чиркнул
спичкой, поднес огонек к бороде деда, в которой белел хоботок цигарки. Великим усилием,
смирив дрожание в пальцах, дед нащупал цигаркой огонек, ткнулся в него, будто пчелка в
цветок, зачмокал по-детски жадно, захлебисто замычал от сладости, и при остатнем свете
гаснущей спички увидел я - он пробует мне подмигнуть и улыбнуться, взяла, мол, старая...
Тут же тяжкий кашель сразил деда Илью, и долго он бился на бревне, бухая на всю улицу,
отплевываясь под ноги, мучительно высвобождая из себя что-то застоявшееся, удушливое,
ядовитое...
- Вот, слава Богу, про-хо-одит... Вот, слава Богу, ожива-аю, - перехваченным голосом
известил он. Часто и все еще сорванно дыша, дед согнутым пальцем тыкал под глаза, сморкался
громко, с чувством, вытирая пальцы о голенище катанка и уже без спешки, обстоятельно курил,
не соря искрами, не захлебываясь дымом.
- Сама-то в городу, видать, заночевала, - не то спросил, не то сообщил дед, помолчал и
мрачно прибавил: - Меньше гвалту в избе. И в деревне грохоту... - И стал жаловаться мне,
что бабушка прячет табак, прячет и прячет, никаких слов не понимает... чисто дитя...
Кто из них теперь дитя - сказать трудно. Та прячет кисет, этот за ворота вылазки делает в
надежде, что его кто-нибудь попотчует табачком, та разгоняет курцов, этот с ней сутками не
разговаривает - забастовка!
С табаком у деда проруха - лишь в уголках кисета спеклась табачная пыльца, он и тому
радехонек, тянет носом табачный запах. До свежего табаку далеко, он только еще зацветает на
дальней, почти в жалицу оттесненной гряде. Я втихую помогаю деду, когда кто из мужиков
оставит кисет - отсыплю горсть, но мужики к нам редко стали заходить, какой им интерес со
стариками якшаться?
В нашем селе - так уж повелось - табачное дело стояло на парнишках. Бабы,
зловредничая, ткнут табачишко на огородных выселках, не поливают зряшное, по их
рассуждениям, растение, не полют, не пасынкуют. Гробовозы - мужики гордые, огород полоть
и поливать не пойдут. Вот и крутись парнишка, поливай, щипли цвет, отростки, иначе вся
крепость из листа уйдет. Пальцы слипаются, душина от рук, горечью рот дерет, а мужики
только и соизволят, что срубить острым топориком табак, свалить его в борозды, поморить да
связками на чердак поднять.
Выветрится табак, олютеет во тьме, и целое беремя его завалят в печь - сохнет он там
дня три, и все домашние ходят ровно бы чумовые, клянут табакуров, малые дети головами
маются и даже блюют. Зато парнишкам полная власть - они начинают сечь табак, просеивать,
и редко какая хозяйка выдюживает бряк, стук, табачное удушье - сбегает из дома.
Поскольку в нашей семье из парнишек остался только я, на меня и перешла обязанность
владеть табаком. Поначалу я отлынивал от этой томкой и пыльной работы, не понимая крупной
от нее выгоды, - две-три горсти табаку в кармане - и ты уж ближе к народу, особенно к
шпане, везде ты свой человек. А обмен? За табачок гони товары: серу, бабки, фантики, когда и
пряник, и конфетка обломится. Однажды в клубе Мишка Коршуков, сроду своего табаку не
имевший, хватился стрельнуть у одного парня, у другого - ни табачинки. А я р-раз в карман да
всей-то горстищей самосаду Мишке. А он р-раз в карман да ответно всей-то горстищей
конфеток!
У деда табачное корыто - хоть в нем купайся. Просечено корыто насквозь, и ко дну его
пришита плаха, однако и плаха истоньшилась, по звуку чую - скоро и в ней проруб засветится.
Но дед новое корыто не долбит: "Этого хватит на мой век", - и я берегу корыто, секу не со
всего маху. Мне кажется, если корыто прорубится - и деду конец.
Ситечко у деда согнуто из старого ведерного железа, на нем дырки гвоздем набиты. Есть
еще одно ситечко, из жести, на нем дырки шильем натыканы - для отсева табачной пыли.
Мелким ситечком редко какой парнишка пользуется - кому охота лишнюю работу делать? Но
я нарочно мелким ситечком трясу, бабушку чтоб изводить. Никакой от нее жизни мужику в
доме не стало. Где ни расположишься табак рубить, все неладно, все она за корыто запинается.
Забрав корыто, топор, я один раз отправился в горницу, уселся на пол, рублю табак, ору песни.
Бабушка примчалась: "Ты чё тут делаешь?" - "Табак рублю!" - "Пошто ты при иконах,
комунис, экое поганство утворяешь?" - "А где мне? На крыше?" Бабушка загорюнилась: "Чё
токо из тебя и получится?.."
С тех пор я властвую в кути, рублю табак, припеваю под стук топора: "Моя милка как
бутылка, а я сам как пузырек..." Просевая табак, трясу ситечком так, что всех сплошь
разрывает чихом. "Будьте здоровы!" - кричу я. "Штабы ты пропал!" - мне в ответ. Я и сам
ка-ак чихну, аж сопля на щеку выскочит. Я ее не стираю, вытаращив глаза, пялюсь на народ.
- Артис из него, робяты, артис выйдет! - закатывалась бабушка. - Пропащая голова!
Разочка два меня подпутыпали с табачком, за ухо брали, но лупить особо не лупили -
сирота потому что. Других дерут - изловят с табаком, штаны спустят и: "Ах вы, сени, мои
сени!.." И вот что опять же непостижимо: сечет родитель парнишку, люто сечет, заранее зная
- бесполезная это работа, - подрастет его парнишка, все одно курить станет.
Как я пошел в школу, деду легче с бумагой стало. Прежде вся деревня пользовалась
газетами сапожника Жеребцова, но нет в селе ни Жеребцова, ни газет - увезли его со всем
выводком бесплатно на север, за горы. Дед искурил исписанные мои школьные тетрадки.
Промокашки остались, все в пятнах. Он как-то муслил, муслил, слепил цигарку кое-как из
промокашки, а она не курится. Шлепнул дед цигарку оземь, вдаль уставился, борода у него
заходила вверх-вниз, вверх-вниз - тогда-то я и увел из бабушкиного сундука церковную
книгу. Дед ее полистал, полистал, посмотрел страшные картинки и испуганно прошептал:
"Ташши обратно, от греха... - и через время смущенно добавил: - Да в ей, в этой божецкой
книжке, и бумага на курево негодная". - Бога, конечно, боялся дед, но еще больше старух -
чуть чего - и раскаркаются: "Покарат, покарат!.."
"У-у-у, шоптоницы! Деда в угол зажали! Бабушка в городе не раскошелится на пачку
махорки да на книжечку бумаги..."
Докурив одну цигарку, дед тут же изладил вторую. Попала ему табачная пыль в нос, он
жахнул чихом, утерся и, памятуя о примете, что если труднобольной человек чихнет - долго
жив будет, сделался оживленным, толковал мне, что Иванов день наступает и что в ночь на этот
праздник цветет разрыв-трава, но цвет держит во времени всего на три молитвы, только их
успеешь прочесть - и отцвело! Разрыв-травой зовется та трава, об которую в Иванову ночь
ломается коса. Бабы той травой мужей с женами разводят, злодеи разрыв-траву в кузнице
бросают в горно - и шабаш! - ничего не горит, не калится, пока кузню не освятят...
- Хто е знат! Может, причуды все это - приметы наши, деревенские, токо за их спросу
нет. Вот скалились мы ране над бурмистовской Секлетиньей: она хлебы как сажат, подол
подымет да приговариват: "Подымайся выше! Подымайся выше!" - Ан хлеб-то у ей завсегда
удача - пышный-пышный!.. Я вот гляжу: вертоголовай ты больно, все тебе игруньки, все
хаханьки, а ты бы чё и запоминал из нашева, из старова. Под закат сонца, скажем, деньгами и
хлебом никого не ссужай - обеднешь. После заката сор веником в избе не мети - разметешь
богачество. При первой кукушке брякни деньгам, чтоб водились...
"Что же ты, дедушка, не брякал?!" - хотелось мне спросить, но дед невнятно уже
наставлял, чтоб я до утренней зари не глядел в окошко - "невесту красиву сглазишь...".
"Эх, горе наше! - съежился я в себе. - Правду мелют старухи, дед и в самом деле
недолгий жилец, заговариваться вон начал, - и, ощутив беспомощность перед неотмолимой
смертью, нащупал в темноте деда Илью, собрал в горсть на его груди полушубок, прижал к
себе, и угрелся, утих возле меня дед, как я когда-то угревался подле него.
От Енисея поднимался слабый свет, с левой его стороны тревожное пламя известковых
печей беззвучными сполохами пошевеливало небо. Из-за огородов и бань, с дальних хребтов
накатывала прохлада. Ногам, побитым за день, телу, разгоряченному и потному, сделалось
знобко. Я поджал ноги, нащупал ими иссохшую за день, жесткую травку и, растопырив пальцы,
влез ими в кучерявины, будто в мягкую овчину, пятки вжал под бревно - прокаленная пыль
ласкала кожу ног птичьим теплом.
Мелкая скотина загнана во дворы. Коров подоили и отпустили в ночное, чтоб овод не
одолевал. За поскотиной слышалось грубое бряканье ботал и тилилюканье колокольцев. За
заплотом нашего двора, под навесом зашевелились куры, одна упала с насеста, пробовала
закудахтать, но петух угрюмо на нее прорычал, и сонная курица, не решаясь взлететь, присела
на землю. Не загнал я куриц в стайку, пробегал, завтра гляди да гляди - в огород заберутся,
яйца в жалице снесут. Да подумаешь, хозяйство какое! Надо его бабушке - паси! А нам с
дедом все пропадом пропади, мы сбросили оковы.
В щели заплота, из подворотни, из-под крыши и от самого дома томко грело - дерево
отдавало тепло, накопленное за день. Тепло перебарывало еще слабо веющую прохладу,
размягчало под рубахой тело, погружало все живое в разморенную дремотность. Начала
видеться разрыв-трава - смесь крапивы, орляка, конопли и еще чего-то. На бурьяне том
немыслимом не то пестрые цветы, не то живые щеглы сидят, клювы открывают, в клювах
зернышки катаются... Глядь, прямо по траве дядя Ваня босиком идет-бредет, ломаной косой
машет, "шорт!" - говорит. Как можно в такую ночь черта поминать! Только я так подумал,
глядь - курица литовкой косит!.. А там, дальше, вроде бы уж и черти настоящие в лапту
играют, и черти-то все как будто обликом знакомые...
Но только я начал пристальней вглядываться, как все во мне встрепенулось, видения
отлетели, весь я подался в темноту вечера, чуть не уронил деда с бревна. Губы мои шевелились,
ровно бы хватали что-то горячее, сладкое, на самом деле повторяли слова песни-игры,
заполнившей разом и землю, и небо, и первую, оттого и густую такую, смоль вечера. Возле
дома Ефима Вершкова, на травяной ли поляне в бобровском переулке, где мы еще так недавно
сражались в лапту, собрались девчонки, вошедшие в тот возраст, когда пора помогать по
хозяйству, но зато вечером можно им бегать сколь угодно, не подвергаясь строгому
родительскому досмотру.
- Гори, гори ясно, чтобы не погасло! - заливались во тьме голоса, и чем далее уходил
день, чем глубже становился вечер, чем плотнее подступала темная ночь, тем они громче
звенели, захлебываясь теплым духом лета, плывущей из леса смесью запахов: хвои, цветов,
трав, папоротников и какого-то пьянящего дурмана, ощутимо реющего над селом.
Движение зарева в небе от известковых печей, скольжение теней леса и гор в Енисее,
беспроглядность лугов за поскотиной и в особенности темень, обступившая со всех сторон
село, дома, пугали: девчонкам чудилось кругом волшебство, в груди от этого теснился страх.
Но вот хиус с реки и распадков раздул пламя в печах, выбил из них искры, шевельнул тени в
реке, взволновал траву на лугах, и задвигалась трава, чуть засеребрилась первой росою и тут же
обмерла, - сладкую боязнь красоты ощутили девчонки и сами в себе почуяли легкость и
отблеск этой красоты, прикрытой тайностью ночи, и каждая девушка думала, что это ощущение
несет в пугливо вздрагивающем сердце только она, что тайна эта ее, но удержать в себе ту
тайну нет сил, и легкую от предчувствия счастья, может, и беды, подхватило, понесло в ту
бездонную пустоту, в которой что-то серебрилось, что-то дышало, что-то веяло, парило, и то
совсем близко, у ног, на земле, то в звездной выси, в недоступном небе, пугая и маня,
мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а еще выше, в непостижимой запредельности, не
сердцем одним, всем телом предчувствовалось что-то и вовсе губительное, чему непременно
надо было сопротивляться, но не было сил владеть собою.
Девчонок крутило, несло куда-то, и раскинутые руки казались им крыльями, земля под
ногами - горячим облаком, звезда в небе - манящим огоньком, кровь давила голову, волнами
билась в ней и, перекипелая, скатывалась в грудь, кололась во всем теле, рвалась из жил и рвала
жилы. Напуганные, ошалелые, озаренные манящим светом, сжатые зыбкой тьмою девчонки
бегали и то пели, то, словно в больном бреду, звали: "Мамочка! Мама! Мамочка! Мама!", будто
погружались в смертную глыбь.
Они, девчонки еще, не знали, что их начинает затягивать и кружить бездонный омут
жизни, но уже молили оберечь их, помочь им справиться с собой и с этой страшной силой,
слепящей разум, сминающей сердце, но ничего, даже себя не слыша и не помня, - зачем и
куда бегут, кого кличут, о чем заклинают, вперебой звенели девчонки: "Гори, гори ясно!.."
Я узнавал по голосам Нюру сидоровскую, Катю и Нюру Бобровых, Нину Шахматову,
Лену Юшкову, Тоню Вычужанину - все девчонки одного возраста и в переходной поре -
протяни руку - и нащупаешь порог бабьей жизни. Предчувствуя ее напрягшимся,
встревоженным сердцем, одурманенные угарным чадом девчонки и живут тревожно, чувствуя:
они не играют в горелки, они доигрывают все свои детские, беззаботные игры.
По-щенячьи взвизгивая, чего-то крича в бестолковом восторге, хватаясь за старших
сестер, носятся слепо девчонки помладше: Лидка Боброва, Люба Вершкова, Шурка Юшкова,
Танька дяди Левонтия, скоковские и верехтинские. Они взбудоражены игрой, тревогой,
исходящей от "большух", но скоро темнота и прохлада вечера усмиряет их, они отделяются от
старших девчонок, организуют свой хоровод, поют складно и ладно: "Сидит дрема, сидит
дрема, сама дремлет, сама спит..."
Но я слышу их краем уха, мне не дает покоя игра старших девчонок. Заранее обмирая
сердцем, я представляю себя играющим вместе с ними в заветную игру: держась за девчоночью
горячую руку, чувствую - ходит-бродит в девчонке ошалелая куда-то устремленность.
Завихрит, подхватит девка меня и унесет в неведомые дали и выси, и я буду тоже орать чего-то,
не зная слов, не успевая их запомнить от голову кружащей обалделости. Но слова, правила
игры, музыку песни, ароматы леса, колдовскую тишину летнего вечера я запомню, постараюсь
запомнить потом и все то, что скрывается, не может не скрываться в темном настое летней ночи
в канун Иваны Купалы, когда цветет в лесу разрыв-трава и волшебно светятся папоротники.
Потом, потом я открою, непременно открою свою тихую тайну, постигну смысл волнующей
игры, вкушу дурманности такого же тихого и дикого вечера.
В ту пору мне казалось, что я буду расти, а "моя" девочка станет меня дожидаться. Но
время шло и разводило людей по широкой земле. Увело оно куда-то и деревенскую голосистую
девочку. Я забыл ее лицо, забыл имя, всю забыл. Осталась лишь песня, да и она звучит во мне
без слов, только мелодией, да и мелодия стихает, стирается во мне, однако я все еще слышу
голос, назначенный мне, он все еще достигает меня из темноты деревенского вечера, из
пространства времени, разделившего нас, - голос загаданной мною, единственной девочки.
Теперь-то я знаю: самые счастливые игры - недоигранные, самая чистая любовь -
недолюбленная, самые лучшие песни - недопетые.
И все-таки грустно, очень грустно и жаль чего-то.
Стряпухина радость
Блины, к ребячьей и мужицкой радости, пеклись на селе часто, в субботу или в
воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там, овсяные, крупчаточные,
какие пеклись издревле на Руси, - у нас они не отличались. Заводили блины из той же, что и
на хлебы, молотой муки, просеяв ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из
квашни, заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили "кислые" блины, стало быть,
блины из квашеного теста.
Блин, он что и пельмень, в изготовлении спор, в еде ходок. Чалдоны говорят, коли
последний блин или пельмень в рот вкладываешь, а на первом сидишь, значит, все, насытился
человек. Однако ж, бывало, объедались, чаще всего пельменями, варенными в костном бульоне.
Горячими блинами тоже объедались. Если пробегаешься, поработаешь, они как-то сами собой
катятся и
...Закладка в соц.сетях