Жанр: Детектив
Горение
... порядочного общества. Она - несчастный человек,
запутавшийся, и к Шевякову пришла для того, чтоб вам помочь...
- Мне?!
- Кому ж еще-то? Конечно, вам. Вы ее, кстати, по-прежнему любите,
Владимир Карлович? А? Только правду себе отвечайте. Вы ж теперь, когда
Елены Казимировны нет в Варшаве, у Гали Ричестер, у танцовщицы ночуете.
Или - так, суета, тянет на стройные ножки?
- Господи, в какой я себя грязи чувствую, - беспомощно сказал Ноттен, -
вы что, за каждым моим шагом глядели?
- А вы как думали? - раздраженно ответил Глазов. - Если подставляетесь
- смотрим. Чтоб не смотрели, надо было затаиться, как рыба на грунте, а вы
резвитесь, вас видно кругом. И видно великолепнейшим образом, что Елена
Казимировна вас тяготит. Не надо, не надо, не лгите себе...
- Налейте.
- Пиявки пробовали ставить на шею? Вон как лицо у вас играет: то белое,
то багровое. Словом, подведете Елену Казимировну к нужному выводу. Это еще
думать надо - как. Выход у вас обоих один - убрать Шевякова. Она к нему
ездит на такую же квартиру: Сенаторска, 3, второй этаж. Он там один ее
принимает. Уйти Елене Казимировне можно спокойно: вы подождете в пролетке
и отвезете на вокзал. Это - легко. Трудно срепетировать, к а к вы ее
подведете к д е л у. Этим займемся завтра, она ж через неделю приедет, в
Берлине она сейчас. Еще налить позволите?
- Да.
- Без моего сигнала ничего не делайте, уговорились?
- Да.
- Попробуйте когда-нибудь, идучи по пустому гостиничному коридору,
желательно ночью, подбросить над головой апельсин. Можно, впрочем, и
яблоко. Вы сделаете три шага, и поймаете апельсин, а ведь по всем законам
он был обязан упасть у вас за спиной... Мы все связаны, Владимир Карлович,
мы все связаны незримыми, таинственными узами, которые, в силу невидимости
их, нерасторжимы вовек.
9
- Встать, суд идет!
Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной
типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и
бестолково перебирали бумажки в своих папках.
Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как
судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял - приговор предрешен и
ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра
Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея
безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры
Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи,
который, говорили, симпатизировал полякам.
- Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.
Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом
зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но -
не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему
сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль,
слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его
весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно
поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя - свое: до конца и
безответно.
- Я буду краток. - Грыбас чуть откашлялся. - Если бы мне вернули
возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил
эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон
отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным
щитом таятся от миллионов.
- Грыбас! - Судья ударил ладонью по столу.
- Всю вину с точки зрения вашего законоположения, - обернулся Мацей, -
я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои
деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем
лишь, что говорил людям правду.
- Грыбас! - крикнул судья.
- Да не суетитесь вы, - усмехнулся Мацей. - Я закончил.
Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был
единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по
своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.
Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом
сидел Дзержинский.
- Здравствуйте, - сказал присяжный поверенный, пожимая руку
Дзержинского. - Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов.
Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить,
если он попросит государя о помиловании.
- Гарантия?
- Абсолютной - нет.
- Вероятие?
- Половина на половину.
- Он не пойдет на это.
- Я успел его узнать и полюбить. Я согласен - он не пойдет, поэтому я
попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание
партии. Он выполнит такое указание.
- Чем заменят расстрел?
- Пятнадцатью годами каторги.
- В Сибири бывали?
- Да.
- Где?
- Всюду - я проезжал через Сибирь в Японию. Глаза Дзержинского,
вспыхнувшие, было, - решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, - вновь
потухли.
- Пятнадцать лет каторги - тоже смерть, только медленная, - сказал
Дзержинский.
- Не рассчитываете на революцию?
- Рассчитываю.
- Сколько ждать?
- Столько, сколько потребуется.
...Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку.
Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка,
и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым,
более бледным, чем на самом деле.
- Я протестую, - сказал Веженский охранникам. - Я хочу говорить с моим
подзащитным в нормальной обстановке.
- Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.
- Я напишу жалобу.
Грыбас заставил себя улыбнуться:
- Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.
- Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?
- Да. Понимаю.
- Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам
сохранят жизнь.
- Что сохранят? - удивился Грыбас. - Жизнь? А кто сохранит честь? Вы
скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.
- Неужели вам не хочется дожить?
- Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.
- Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу
спасти вас.
- Разве бесчестьем спасают?
(Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: - Сейчас нужен крен - я
твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось.
Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что
будет, - в этом не ошибаюсь.
Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева -
не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги.
Поедешь в Варшаву, защищать поляка... Я запамятовал его фамилию... Коли
сможешь спасти его от петли - мы подойдем к левым. А это важно, ты прав,
спору нет - весьма важно.
Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все,
понимать всех - тогда сможем свершить главное.)
...Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его
глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой,
высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и
до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно.., Гуровская
закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах
"кэпстэна", любимого табака Влодека, и поняла, что он дома - работает.
- Можно? - она приложилась ладонями к двери, крашенной "слоновой"
масляною краскою. - Влодек...
- Да, да! - Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. -
Здравствуй, Геленка!
Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза,
нос, подбородок, губы.
- Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты
сердитый, Влодек?
- Что ты?! Устал.
- У тебя глаза больные. Хворал?
- Нет, нет. Здоров.
- Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с
издателем.
"Рассказы о горе" - я сама дала такое название, некогда было тебе
писать, да и цензура...
- Боишься цензуры?
- Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?
- Как?
- Ну, не знаю... Так...
- Это ты с дороги так нервна, Гелена.
- Почему "Гелена"? Я не люблю, когда ты меня так называешь.
- Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.
- У тебя жарко.
- Я не отворял окон, мерзну что-то.
На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у
стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились
красные жирные полосы.
- Ой, ты похож на жирафу, - рассмеялась Елена Казимировна, - такой же
полосатый!
- Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут - а они не
приходят.
- Кто? ...
- Жандармы.
- Ты с Красовским не встречался?
- С кем?! - испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо
Глазова и его слова о "псевдониме".
- Что ты, милый? - улыбнулась Гуровская. - Будто испугался чего...
- Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?
- Историк. Публицист. Профессор Красовский?
- Адам Красовский. Пан Адам?
- Кажется. Ты знаешь его?
- Шапочно. А что?
- Нет, ничего.
- Почему ты спросила о нем?
- Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь
его к работе в газете. Как ты думаешь - согласится?
- Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную
работу.
- Кто тебе сковородки чистит? Меланья?
- Что?! - в ужасе спросил Ноттен.
- Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала - в палец.
- Я не замечал.
- Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?
- Написал.
- Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?
"Теперь я до конца верю Глазову", - понял Ноттен и замер, Прикрыв
руками лицо.
- Сделай глазунью.
- В Берлине говорят, что тут вс„ очень напряженно из-за процесса над
Грыбасом.
- Ты знаешь его?
- Да. В Париже напечатали статью, - предлагают отбить его из тюрьмы.
Здесь об этом не думают?
- Я не слыхал.
- А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на
месяц - ничего потом в доме не сыщешь.
- Ставь на тарелку.
- Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.
- Поставь мне на руку, - тихо сказал Ноттен, - послушаем, как зашипит
мясо...
Гуровская резко обернулась:
- Что с тобой?
В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было
что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в "Адлере".
- Ничего.
- Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам
партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше
здесь. Ешь, родной.
Соли достаточно?
Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери
его дома были открыты с утра и до вечера - особенно для студентов и
гимназистов.
Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории,
философии, юриспруденции - все это привлекало молодежь: где еще найдешь
нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
- Чем могу? - спросил Красовский, усаживаясь в кресло. - Слушаю вас.
- У меня несколько необычное дело...
- Представьтесь, пожалуйста.
- Доманский. Юзеф Доманский.
- Студент? Какого факультета?
Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского,
подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
- Я с тюремного факультета, профессор.
- Простите? - Красовский не понял. - Тюремного? Вы эдак о российской
юриспруденции?
- Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь
нелегально.
- Хм... А если вас арестуют у меня?
- Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам,
слежки за мною не было.
- Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
- Понимаю, пан профессор.
- Итак, слушаю вас.
- Нам нужна помощь.
- "Нам"? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
- Нет. Социал-демократов.
- Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за
помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская
проблематика вас не очень-то волнует.
- От кого у вас эдакий вздор? - Дзержинский не сумел скрыть гнева. - Я
не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
- Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что
только ППС и "Лига народова" ставят во главу угла наши проблемы, их
волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
- Что может сделать для своего освобождения наш народ - один, сам по
себе?
Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную
антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в
совместной борьбе - без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в
глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной
направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что
совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а
это и будет наша свобода.
- Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите -
"русские и польские рабочие"; вы, таким образом, отводите полякам второе
место, подчиненное.
- Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
- Нет.
- Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я
никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших
партийных позиций - мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют
товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но
фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского -
всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким
бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
- А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией,
словом? Их интересы вас не волнуют?
- Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я
думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в
полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И
потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
- Я слушаю вас...
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным,
громким.
Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно
из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла
пролетка.
- Черный ход в квартире есть? - спросил Дзержинский.
- Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
- Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
- Я подожду. Может, кто из ваших родных?
- Вы дверь за собой прикройте, - посоветовал профессор, прислушиваясь к
тому, как звонок дзенькнул второй раз. - Если визитеры - те люди, которым
верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
- Выходите, пожалуйста, это Шаплинский...
- Игнацы Шаплинский? Художник?
- Да, да, не опасайтесь...
- Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
- А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а
когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, - вздохнул Красовский и
пропустил Дзержинского в кабинет. - Извольте знакомиться, господа...
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого
человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
- Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
- Революционер.
- С удовольствием бы написал вас, - сказал Шаплинский. - Вы похожи на
Христа, каким его представлял себе Дюрер.
- Тогда не стану позировать, - ответил Дзержинский, - я атеист.
- Я тоже, - пожал плечами Шаплинский, - однако какое отношение к смраду
официальной церкви имеет Христос?
- Его именем освящается беззаконие.
- Так ведь смотря в чьих руках имя, - заметил Красовский. - Святого
можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты.
Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра
Третьего?
- Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа
возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, - возразил
Дзержинский. - А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика
строилась на базе обобществленных средств производства - без этого
болтовня выйдет, а не республика.
- Ну, этого я не понимаю, - сказал Шаплинский, - это теория, а вот то,
что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что
польскому народу свобода потребна, - в этом вы правы, господин Доманский.
- Нас агитировать против существующего не надо, - поддержал его
Красовский. - Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как
мы; вы - об очень далеком, мы - о близком будущем, но никто не думает
защищать существующее - оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно
прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное с
у щ е с т в у ю щ е е? Каким образом?
Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать - в
Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на
публике изрекают то, что у г о д н о властям!
- Так ведут себя те, которым есть что терять, - ответил Дзержинский. -
Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей,
- бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь
надо - за этим я пришел к вам, пан Красовский.
- Это - как? - спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
- Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой,
все понял. Надо, чтобы ты о б л „ к. Обл„к, понимаешь? Нужна твоя форма,
которая обнимет их смысл.
- Не только это, - сказал Дзержинский. - Нам, например, было бы крайне
дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в
Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу
историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего
студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи,
направленность движения, каковы чаяния молодежи.
- Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, - заметил
Шаплинский, - я в их "Червоном Штандаре" прочитал рассказ "Побег", как
двое бежали из Сибири, - это захватывает, это романтика борьбы, это -
дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения... Кому они нужны?
- Нужны, - ответил Дзержинский, - хотя бы автору "Побега".
- Вы его знаете?
- Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
- Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин
Доманский, великолепно! Вам не в революцию - в литературу, перо у вас
крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей - устала проза от
выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
- Вы слишком добры, - ответил Дзержинский. - Я приучил себя браться за
то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна
организация и газета.
Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно
о том, что самим пережито, создать не трудно.
- Не повторяйте изречений нашего декана, - попросил Красовский, - он
обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все
отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, -
поди-ка опиши!
Слово - дар божий, перед ним преклоняться следует.
- Поэтому я к вам и пришел, - ответил Дзержинский.
- Я только не совсем понимаю, - задумчиво произнес Красовский, - как
следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических
журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
- У вас дети есть? - спросил Дзержинский.
- У меня внуки есть.
- Сколько им лет?
- Пятнадцать и семнадцать.
- Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
- Не хочу подставляться, - задумчиво ответил Красовский, - я под удар
коллег подставлюсь.
- Подставляются - в играх, - жестко ответил Дзержинский. - В
литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для
того, чтобы остаться навечно, другие - чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую
фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в
уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
- Да, - сказал Красовский, - отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф...
- Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, - заметил
Шаплинский, - я готов помогать чем надо.
- Спасибо, пан Игнацы, - сказал Дзержинский, - спасибо вам. Пейзаж -
это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги,
ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто.
Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, - давали пьесу "Лафонтен", шуму было
много, о смелости писали, о новации, - решил посмотреть. Ушел, говоря
откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя
античные сюжеты, - буржуа намеки поймет, да он и так императора
безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это - тьма тьмой,
потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой
раз в Берлине смотрел "Гамлета". Тоже шумели: "Революционный спектакль!"
А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого - не
понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне
Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля
восславлял, ан - выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят
им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим - всегда
легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь!
- Дзержинский нахмурился. - Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы
открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю - в живописи иначе нельзя: не лозунги
ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам
помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в
Кракове.
- Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам
понравится.
- Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
- Дареное не продают, - поняв быстрое замешательство Шаплинского,
заметил Красовский.
- Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей
газеты, - ответил Дзержинский, - а когда придет революция, мы выкупим
живопись пана Игнацы.
- Чем мне может грозить сотрудничество с вами? - спросил Красовский.
- Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых,
не надо называть подлинных имен тех, кто выступает п р о т и в, можно
подвести людей.
В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все
же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
- Прус - борец, - отчего-то вздохнул Красовский, - это редкостное
качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще - заходите, когда захочется.
- Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не
стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет
товарищ. Его фамилия Юровский.
- Ему и передать написанное?
- Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, - это срочно написать
о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь.
Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением - я, говоря откровенно,
уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
- Игнацы, ты обратил внимание - у него глаза оленьи?
- Такие, как он, быстро сгорают, - ответил Шаплинский, - они сгорают,
оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов
принять муку, и защиту станет отвергать - горд.
- Не люблю я с такими встречаться, - вздохнув, заключил Красовский, -
будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю с г о в о р ч и
в о с т ь обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
- Садитесь, - предложил Грыбас. - Я отказываюсь от исповеди, но мне
будет приятно поговорить с вами.
- О чем же мне с вами говорить?
- Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди,
что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от
затылка - так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы э т
о не было видно собеседнику.
- Как вы можете уходить без исповеди? - спросил ксендз.
- Я ухожу для того, чтоб остаться.
- Мне страшно за вас.
- Мне тоже.
- Можно не уходить. Можно остаться.
- Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом.
Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
- Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я
почитаю...
- Почитайте. Знаете что? Почитайте "Песнь тесней", а? Помните?
- Слабо.
- Почему?
- Я редко возвращался к этому в Писании.
- Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки
любви:
- "О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои
голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с
высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из
купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как
лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового
яблока - ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра
моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих
лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на
сад мой - и польются ароматы его!"
...Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в
глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал
стражникам:
- Проводите меня к начальнику тюрьмы...
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную
шапочку, спросил:
- Если я не унижаюсь - вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил б р и т о с т ь шеи и
тихо шепнул:
- Не надо, отец. Раньше думать следовало - всем людям, всем на земле,
не одним нам, которых казнят за мысль, - за что ж еще-то?
...Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на
стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще
нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
- Еще пять минут.
- Продляете удовольствие? - спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
- Наоборот, - ответил он, - оттягиваю ужас.
- Или мы - их, или они - нас, - ответил Шев
...Закладка в соц.сетях