Купить
 
 
Жанр: Детектив

Горение

страница №15

что путь в будущее, обычный для других, ему
закрыт - российская империя умела точно процентовать допуск иноверцев в
самое себя, безжалостно отсекая все, пусть трижды талантливое, во имя
сохранения незыблемым великого принципа, на котором состоялась
государственность, - "православие, самодержавие и народность".
Русские студенты из барских семей громко к р ы л и порядки в империи -
ему это было раз и навсегда заказано: те крыли свое, а он - если б и
захотел открыто обругать, благо ругать было что - крыл бы чужое, хотя
чужое это мучительно любил.
С этой-то мучительной, выстраданной, но не высказанной любовью и пришел
он в Охранное отделение, предложив свои услуги. Его выслушали весьма
заинтересованно, с той открытой доброжелательностью, которой он столь
тщетно искал в институте, поблагодарили за заботу о правопорядке и
пообещали откликнуться при надобности, попросив при этом написать фамилии,
имена и адреса тех студентов, которые высказывали крамольные и
противоправительственные идеи особенно зло и настырно; Геккельман это
выполнил.
Полковник Секеринский, начальник Петербургской охраны, когда ему
доложены были фамилии, особенно заинтересовался одной, - родственник
действительного тайного советника Николая Валерьяновича Муравьева,
обвинителя по процессу Первого марта, когда убийц Александра Освободителя
приговорили после его яркой речи к повешению, - позволял себе, по словам
Геккельмана, позорить всех и вся, а особенно "тираническую юриспруденцию
монархии".
Секеринский распорядился пригласить Геккельмана, принял его еще более
располагающе, чем давешний ротмистр, и попросил "изложить" про
муравьевского родича более подробно.
С этим не п о д п и с н ы м донесением Секеринский поехал к Николаю
Валерьяновичу, который тогда "шел" в министры юстиции империи, и
познакомил его с с и г н а л о м, получив, таким образом, в союзники
могущественнейшего человека при дворе Александра III. Он понял это, как
только стал смотреть за лицом сановника, читавшего донос Геккельмана.
Муравьев побледнел; значит, слыхал о родиче, но не думал, видно, что дело
может принять столь серьезный оборот.
Порешили на том, что тайный советник родича "изымет" из вредоносной
среды и переведет в Москву: там, в Белокаменной, надежнее - от моря
дальше, от порта, от чужих инородных, отнюдь не русских веяний.
Муравьев-младший перед отъездом сказал друзьям, что кто-то из студентов
доносит:
взоры все обратились на Геккельмана - шумные молчаливых не любят, не
верят и презирают, особенно тех, которые поддакивают, но не говорят,
спрашивают, но не отвечают.
Геккельман, испугавшись, пришел в охрану, но Секеринский его не принял,
как, впрочем, не стал с ним говорить и тот ротмистр, который столь любезно
обхаживал его во время первой встречи.
Вернувшись домой, Геккельман собрал баул, и в острой, веселой даже
ярости отправился на вокзал. Спросив водки с пирожком, он выпил со вкусом,
а потом взял билет в Ригу. Там, недолго поучившись в политехническом,
поняв, что студенческий шлейф и здесь за ним плетется из северной столицы,
выхлопотал в местной охранке паспорт, предав им походя двух людей
иудейского вероисповедания, и отправился в Цюрих - но под другой уже
фамилией и под именем другим.
...Там, в Швейцарии, как раз в это время стал вхож в кружок
народовольца, философа и ученого Баха студент цюрихского политехнического
института Аркадий Ландезен.
- Дела хочу, - часто говаривал Ландезен новым друзьям, - сражения,
террора во имя борьбы за справедливость, кровавой гибели хочу.
Его свели с руководителем кружка террористов Накашидзе. Ландезен начал
изготовлять бомбы для "центрального" покушения: таким считался
террористический акт против императора Александра III.
Именно тогда он и попал в сферу пристального интереса "заведывающего
заграничною агентурою" в Париже действительного статского советника Петра
Ивановича Рачковского. Начав с должности младшего чиновника киевской
почтовой конторы, он, благодаря прекрасному почерку и почтительной
смекалистости, был переведен "чиновником для письма при канцелярии
Варшавского генерал-губернатора", а уж оттуда "подтолкнут" в министерство
юстиции. Поскольку российская юстиция лишь оформляла дела департамента
полиции и влезать в них не смела, - Рачковский был откомандирован в
министерство внутренних дел, в распоряжение полковника Судейкина, который
тогда разворачивал дегаевскую авантюру. С Дегаевым юный Петр Иванович
сошелся легко, а после того как Судейкин был Дегаевым убит, отправился в
Швейцарию, чтобы обнаружить дегаевскую жену, взять ее под неусыпный
контроль и, таким образом, быть в курсе всех дел, связанных с возможным
повторением террора. Миссию свою он выполнил блестяще, был оставлен в
Европе, получив орден, чин и должность "заведывающего". Здесь он
развернулся по-настоящему, но без всякого внешнего блеска, тихо,
исподволь, по-письмоводительски сортируя злаки и плевелы.

Когда в сферу его интересов попал молодой, одаренный Ландезен, он
запросил Петербург, но оттуда ответили, что "означенный Ландезен по данным
особого отдела в списках Департамента полиции не значится". Рачковский,
зная родную полицейскую бюрократию, ответу не поверил, послал вторичный
запрос, приложив к нему фотографический портрет Ландезена и два его
перехваченных письма: на предмет сличения почерков.
Ответили из столицы до невероятия быстро (через месяц), оттого, что,
видимо, заинтересовались сами: "означенный Ландезен является Абрамом
Мовшевым Геккельманом, оказывавшим услуги охранному отделению в бытность
его студентом Петербургского горного института".
...Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим
именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:
- Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский
просил вам кланяться.
- Я вас ему поклон передать не попрошу, - ответил Ландезен, ощутив в
груди певучую радость - все шло так, как им поначалу и задумывалось. - Я,
наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и
презрение.
- Что вы от него хотите? - Рачковский воспринял эти слова неожиданно
для Ландезена. - Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа
не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет
смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но
- доказательно, а отнюдь не словесно.
- Вот и воюйте, - ответил Ландезен, - вы - по-своему, я - по-своему.
- Глупости только не болтайте. Самолюбие - самолюбием, а голову надо
всегда держать холодной. Вам - как никому другому. Вы себе не поможете -
никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам
вашим новым друзьям - не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во
всяком случае, не скроетесь. Америка что разве... Но и там найдут. Нам -
тьфу, а новые друзья - разыщут.
- Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И
заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте - я ей цену знаю,
вашей-то заботе.
А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то
попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут:
"найм - увольнение", и цену за службу проставьте лично: триста рублей
золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.
- Террористов отдадите? - спросил Рачковский. - Всех до единого?
- Меня потом предадите? - вопросом на вопрос ответил Ландезен.
- Под террористов денег дам, - задумчиво сказал Рачковский и потянулся
к перу. - На год заключим договор, ладно?
- Нет. На д е л о. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не
проведем - никаких претензий.
Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.
- Это - на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как
можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.
...Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую
Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев,
заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся.
Французская юриспруденция была на высоте: "Один из главных
злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении
приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы".
Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских
предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное
письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание "потомственного
почетного гражданина". Через два года "потомственный и почетный" принял
православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время
обряда крещения был, - по злой иронии судьбы, - двоюродный брат преданного
Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной
нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, - по отзывам в Петербурге,
"звонко" служил.
После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и
щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая
Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору,
был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны
государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и
Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой
император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером
Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими "коллегами" из
секретного ведомства прусского владыки и оставлен был "заместителем
заведывающего заграничною агентурою" с местом пребывания в Берлине.
При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и
Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити,
ведущие к "освобожденцам" Петра Струве, к социалистам-революционерам,
провозгласившим себя преемниками идей "Народной воли", к
социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского
направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя
"Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы".

...Завтракая в "Глобусе", Аркадий Михайлович почувствовал колотье в
боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает
ото всех болезней, сода и новое французское лекарство "кальцекс".
В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной
заметочки в "Абенде". Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами
"А. В.", писал, что "социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного
и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры
против дружественной России при явном попустительстве полиции".
Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее
появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к
автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении
Гартинга, говорил о "жидомасонах" с такой белой яростью, с такой кипенью в
уголках рта, что порой становилось страшно.
Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй
план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет
возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому
полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать - пусть его "черная
сотня" финансирует: присказка "мавр сделал свое дело, мавр может уйти",
была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к
Отелло - только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил
отношения договором, вроде него самого, Гартинга.
Попользовались - и до свиданья!
Вернувшись в бюро, "дипломат" сначала просмотрел донесения берлинской
агентуры.
Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные
вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.
- Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, - сказал
помощник.
- Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это
первое.
Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с
Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к
партийной дисциплине - второе; теперь...
- Погодите, - перебил его Гартинг, - что у Ленина против эсеров?
- Тут так, - ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой
следовало начать. - Одна минуточка, сейчас... Вот, извольте: "Каждый
поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги", - говорят нам. Нас
уверяют, что "каждая молния террора просвещает ум", чего мы, к сожалению,
не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь
революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве -
это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации - мелкая.
О вооруженных демонстрациях "легко писать и говорить, как о деле
неопределенно далекого будущего". Как хорошо знаком нам этот язык людей,
свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений.
Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью.
Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно
разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием.
Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее,
"легкому"
повторению того, что уже осуждено прошлым".
- Дальше...
- Теперь из хроники партийной жизни... Что ж я отметил-то для вас? Ага,
вот. "Ф.
Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах
Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был
выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских
социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом,
сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских
пролетариев "Червоны Штандар".
- Доманский - это Дзержинский?
- Совершенно верно, Аркадий Михайлович.
- Он уже вернулся из Цюриха?
- Нет еще.
- А в чем дело? "Громов" ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.
- Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка
умирает...
- Кто?!
- Невеста, Гольдман Юлия.
- Чьи данные?
- Гуровской.
Гартинг даже привстал в кресле от гнева:
- Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет
Гуровской! "Громов" есть! Ясно?!
...Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на
земле считанные дни - не месяцы.

Лицо ее обострилось, но черты были прежние, - красивые, мягкие, добрые.
Либер, брат ее, прислал письмо - много шутил, каламбурил, не веря,
видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда,
перемежая шутку серьезным, обращался к "милому Феликсу" с жалобами на
робеспьерианский дух "Фрея" (Ленина), на его дисциплинированную
требовательность, остерегая восторгаться "Маратом нашей эмиграции в такой
мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно". Обещал, если
сможет, вырваться к "милой сестрице, которая не имеет права кукситься,
хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя,
Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие - само по себе -
лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец,
выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил,
пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького
роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это)
переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким
двухколесиком, да ничего не поделаешь...".
Дзержинский оторвался от письма, спросил удивленно:
- Ты любишь кататься на велосипеде, Юленька?
- Я мечтаю. Любят, если умеют.
- Я подарю тебе велосипед. Я соберу денег в долг и куплю двухколесик. Я
быстро научу тебя кататься. Надо держать ученика сзади, за спину одной
рукой, а за седло - второй и все время бежать следом, подбадривая, а потом
осторожно руки убрать, и ты прекрасно покатишься сама, важно только, чтобы
ты верила, что я все время бегу сзади...
- Феликс, - перебила Юлия очень тихо, чуть сжав его руку прозрачными
пальцами - больно ей стало слушать про велосипед. - Я все время забываю,
как называется та гора...
- Та, что вдали, между двумя пузатыми?
Юлия улыбнулась:
- Да, между пузатыми.
- "Малышка".
- "Малышка", - повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали,
белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и
расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.
- Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.
- Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю,
но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то,
что встретилась с тобою.
- А я за это судьбе благодарен.
- Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда
станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет
понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на
месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они -
добрее. Если друг - так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь
уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь - в этом мире...
- Юленька, ты...
- Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем
честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство,
родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая
листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из
которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память - это
жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего
голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс,
так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!
- Юленька...
- Да, родной...
- Хочешь, поиграем в мою игру?
Она улыбнулась: Дзержинский часто по вечерам "продлевал жизнь" - он
вспоминал до мельчайших, самых малых малостей прожитый день, анализировал
его, исследовал, где была допущена ошибка, как и что можно было сделать
лучше, и получалось, что за одни сутки он умудрялся прожить два дня,
причем первый, реально прожитой день давал пищу для размышлений, анализов,
прикидок на будущее.
"Заметь, Юленька, - часто говорил он, - эта детская игра позволяет за
одну жизнь прожить целых три, потому вечернее исследование прошедшего дня
позволяет подняться на ступеньку выше, и день завтрашний увидит меня иным,
улучшенным, что ли, поумневшим. В прожитом всегда сокрыто зерно истинного
будущего, надо только уметь рассматривать себя и тех, с кем сводит жизнь,
со стороны, без гнева и пристрастия. Анализ - это расширение, это удар по
границам привычного, и потом как-то очень приятно ощущать свою власть над
временем - я останавливаю не то что мгновенье - день! Власть - мишура,
кроме власти над временем, в нем все реализует себя и выявляет".
- Юленька...
- Знаешь, о чем я мечтаю? - спросила женщина тихо.
- Знаю.

- Нет. Не сердись. Я мечтаю, что когда все кончится, ты оденешь мне
колечко.
- Когда спадет жара, Юленька, мы спустимся в долину и поедем в
Закопане. Я буду приезжать к тебе из Кракова каждую субботу, мы снова
станем гулять по горам, и я чаще буду с тобою...
- Не надо давать такого слова, Феликс. Я привыкла, что ты всегда
говоришь правду. А она жестока. И это очень хорошо. А мне было бы еще
лучше, если бы ты сейчас уехал. Ты сердишься? Хорошо, не уезжай. Просто я
не хочу, чтобы ты видел все. Твой Антек Росол, говорят, очень любил
красные гвоздики, ему друзья приносили гвоздики, когда навещали в
больнице, перед тем, как он... Я расспрашивала - отчего ты его так
помнишь... Я тоже очень люблю красные гвоздики. Как мало людям отпущено
для счастья, а самое страшное - никто из нас не знает, когда наступит
черта. Слава богу, что моя черта - первая. Ох, просто беда, Феликс, с этим
проклятым "слава богу". Ты ведь не терпишь, когда его поминают...
- Рассказать тебе, как мы с братьями играли в волшебный клад?
- Не надо. Я плакать стану, Феликс. Как же мне отдать тебе мою любовь,
родной?
Как страшно уносить с собою любовь - так ее мало на земле и так нужна
она тем, кто остается...
- Юленька, послушай меня...
- Я слушаю.
- Когда мне было очень плохо в тюрьме и лекарь сказал, что я не жилец,
я заставил себя стать комком, понимаешь? Я сел на койке и собрал всего
себя в кулак. Я сказал себе: "Ты нужен другим, поэтому ощути всего себя,
свое тело и болезнь в нем, и обрати свой гнев против этой проклятой,
маленькой, затаенной болезни и заставь ее испугаться тебя". Понимаешь? И я
заставил ее испугаться.
Сделай так же, Юленька, ласка ты моя нежная...
- Феликс, - женщина улыбнулась слабо и по-взрослому снисходительно, -
но ведь ты - Дзержинский. Таких очень мало на земле. Потому одни тебя
очень не любят, а другие так любят, что слов нет как выразить. Ты ведь и
сам не понимаешь того, что ты - Дзержинский. А если б понял - я б тебя не
полюбила. Женщина любит того, кто себя отдает, - тогда она ощущает свою
нужность. Пророк только потому пророк, что заставляет верить в себя, вот
его и боятся. Феликс, когда тебе будет очень плохо, пойди в концерт, на
Девятую симфонию, ладно?
Бетховенская музыка была огромной, всеохватывающей, но не отделяющей
себя от тех, кто ее слушал. Умение отдавать - талант сильных.
На людях плакать невозможно. На людях - это когда приезжают в горы, в
санаторий к умирающей Юле его товарищи. А здесь, в концерте, где тысячи, -
ты принадлежишь самому себе, и можно плакать - беззвучно, схватившись
пальцами за красный бархат кресла; здесь до тебя никому дела нет, потому
что все пришли со своим, Бетховен-то каждому отвечает. Сиди и плачь. Тут
можно, Дзержинский. Тут надо.
Завтра глаза твои должны быть сухими: в твои глаза смотрят и враги и
друзья. Ни те, ни другие не имеют права увидеть в твоих глазах слезы.
Одним они покажутся слабостью, другим - неверием. К твоим глазам очень
присматриваются, потому что ты - Дзержинский.

4


- Феликс!
Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, - привык к "Юзефу".
Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только
этот голос хотел сейчас слышать.
- Феликс!
Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль
стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с
поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.
- Феликс, здравствуй! Как рад я тебя видеть!
- Здравствуй, Миша, здравствуй!
- Пойдем, я тебя познакомлю с нашими. Откуда ты? Надолго? Что бледный -
болен?
- Нет, нет, здоров. А откуда ты? - спросил Дзержинский, стараясь
улыбаться, но подумал, что улыбка, видно, вымученная у него, а потому
может показаться жалкою.
- Из Парижа, вот собираемся на... - Сладкопевцев внезапно и неловко
оборвал себя: - Ты знаком с товарищами?
Каляев шагнул навстречу Дзержинскому:
- Здравствуй, Феликс, сколько лет, сколько зим...
- Здравствуй, Янек, рад тебя видеть.
Савинков поклонился молча, заметив:
- По-моему, мы встречались с вами во время этапа в Вологду и Вятку.
.V^vuy .-:
- Борис Викторович?

- Именно.
- Мне лицо ваше знакомо.
- Иван назвал вас: вы - Дзержинский?
Каляев - со своей обычной детской, застенчивой улыбкой - пояснил:
- Борис меня иначе как "Иваном" не величает.
- "Иван" - это категорично, мужицкое это, а в "Янеке" много детского, -
заметил Савинков.
- И хорошо, - сказал Дзержинский, - детскость - это чисто.
- В нашем деле не детскость нужна, а твердость, - возразил Савинков.
- Ребенок бывает порой тверже взрослых: те умеют, когда надо, отойти в
сторону или изменить слову.
- Это - философия, - поморщился Савинков, - а я не люблю
философствовать. Хотите к нам присоединиться? Мы поужинать собрались.
Славно посидим.
- Нет, спасибо. У меня дела.
- Пойдем, Феликс, - попросил Сладкопевцев, - вспомним, как через Сибирь
бежали, Борис стихи почитает, Янек расскажет что-нибудь, пошли!
Дзержинский представил себе номер в пансионате мадам Газо, маленькое
окошко под потолком, чуть не тюремное, смотреть в которое можно, лишь став
на тоненький, скрипучий стул, да и то одни черепичные крыши видны;
ужасное, чуть не во всю стену зеркало, в котором постоянно, где бы ты ни
был в комнатке, краем глаза упираешься в свою спину, лицо, руки - в свое
одиночество.
- Пошли, - сказал Дзержинский.
Савинков предложил поужинать в "Бретани".
- Там рыба хорошая, - пояснил он, - под белым соусом. И не только вина
можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору -
"Бретань", чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного
аппарата.
В "Бретани" было тихо; посетители в это время сюда не заходили -
межсезонье.
Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным
плюшем.
Савинков усмехнулся:
- У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой
сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует... Что вы
закажете, Дзержинский?
- То же, что вы.
- Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?
- Я не пью.
- Вообще?
- Да.
Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:
- Это принцип?
- Необходимость.
- Именно?
- Надо иметь постоянно чистую голову.
- Проспитесь - вот и будет чистая.
- Он не пьет, - сказал Сладкопевцев, - это правда, Борис.
Каляев, улыбнувшись, заметил:
- Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?
- В Вильне? - спросил Дзержинский.
- Да. Можно расскажу?
- Конечно.
Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на
испорченного мальчишку - юн, а сигаретка в его детских руках казалась
противоестественной всему его облику.
- Феликс был влюблен в гимназистку, - начал Каляев, по-прежнему
улыбаясь, - и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в
мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не
призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили
его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к
лучшему.
- Стреляться хотели? - осведомился Савинков.
- А как же иначе? Конечно.
- Вы написали хороший рассказ в "Червоном Штандаре", - заметил он. -
Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.