Жанр: Классика
Рассказы
... плечо Антонова и поэтому не имел никакого основания
предполагать это. - Е-е-ей-Богу, перенесет, прямо в ту дерево попанет, братцы
мои!
- Второе! - скомандовал я.
Прислуга расступилась. Антонов отбежал в сторону, чтобы видеть полет снаряда,
трубка вспыхнула, и зазвенела медь. В то же мгновение нас обдало пороховым
дымом, и из поразительного гула выстрела отделялся металлический, жужжащий, с
быстротою молнии удалявшийся звук полета, посреди всеобщего молчания замерший в
отдалении.
Немного позади группы верховых показался белый дымок, татары расскакались в
разные стороны, и до нас долетел звук разрыва.
"Вот важно-то! Эк поскакали! Вишь, черти, не любят!" послышались одобрения и
смешки в рядах артиллерийских и пехотных солдат.
- Коли бы трошки ниже пустить, в самую его бы попало, - заметил Веленчук. -
Говорил, в дереву попанет: оно и есть - взяло вправо.
VI.
Оставив солдат рассуждать о том, как татары ускакали, когда увидели гранату, и
зачем они тут ездили, и много ли их еще в лесу есть, я отошел с ротным
командиром за несколько шагов и сел под деревом, ожидая разогревавшихся битков,
которые он предложил мне. Ротный командир Болхов был один из офицеров,
называемых в полку бонжурами. Он имел состояние, служил прежде в гвардии и
говорил по-французски. Но, несмотря на это, товарищи любили его. Он был довольно
умен и имел достаточно такта, чтобы носить петербургский сюртук, есть хороший
обед и говорить по-французски, не слишком оскорбляя общество офицеров. Поговорив
о погоде, о военных действиях, об общих знакомых офицерах и убедившись по
вопросам и ответам, по взгляду на вещи в удовлетворительности понятий один
другого, мы невольно перешли к разговору более короткому. Притом же на Кавказе
между встречающимися одного круга людьми хотя не высказанно, но весьма очевидно
проявляется вопрос: зачем вы здесь? и на этот-то мой молчаливый вопрос, мне
казалось, собеседник мой хотел ответить.
- Когда этот отряд кончится? - сказал он лениво: - скучно !
- Мне не скучно, - сказал я: - ведь в штабе еще скучнее.
- О, в штабе в десять тысяч раз хуже, - сказал он со злостью. - Нет! когда всё
это совсем кончится?
- Что же вы хотите, чтоб кончились? - спросил я.
- Всё, совсем!.. Что же, готовы битки, Николаев? - спросил он.
- Для чего же вы пошли служить на Кавказ, - сказал я: - коли Кавказ вам так не
нравится?
- Знаете, для чего, - отвечал он с решительной откровенностью: - по преданию. В
России ведь существует престранное предание про Кавказ: будто это какая-то
обетованная земля для всякого рода несчастных людей.
- Да, это почти правда, - сказал я: - большая часть из нас...
- Но что лучше всего, - перебил он меня, - что все мы, по преданию едущие на
Кавказ, ужасно ошибаемся в своих расчетах, и решительно я не вижу, почему
вследствие несчастной любви или расстройства дел скорее ехать служить на Кавказ,
чем в Казань или в Калугу. Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно,
с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками,
черкешенками, - всё это страшное что-то, а, в сущности ничего в этом нету
веселого. Ежели бы они знали по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда
не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на
губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д...
- Да, - сказал я смеясь: - мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем
здесь. Это испытывали ли вы когда-нибудь? Как читать стихи на языке, который
плохо знаешь; воображаешь себе гораздо лучше, чем есть?..
- Не знаю, право, но ужасно не нравится мне этот Кавказ, - перебил он меня.
- Нет, Кавказ для меня и теперь хорош, но только иначе...
- Может быть, и хорош, - продолжал он с какою-то раздражительностью: - знаю
только то, что я не хорош на Кавказе.
- Отчего же так? - сказал я, чтоб сказать что-нибудь.
- Оттого, что, во первых, он обманул меня. Всё то, от чего я, по преданию,
поехал лечиться на Кавказ, всё приехало со мною сюда, только с той разницей, что
прежде всё это было на большой лестнице, а теперь на маленькой, на грязненькой,
на каждой ступеньке которой я нахожу миллионы маленьких тревог, гадостей,
оскорблений; во-вторых, оттого, что я чувствую, как я с каждым днем морально
падаю ниже и ниже, и главное - то что чувствую себя неспособным к здешней
службе: я не могу переносить опасности... просто, я не храбр... - Он остановился
и посмотрел на меня. - Без шуток.
Хотя это непрошенное признание чрезвычайно удивило меня, я не противоречил, как,
видимо, хотелось того моему собеседнику, но ожидал от него самого опровержения
своих слов, как это всегда бывает в подобных случаях.
- Знаете, я в нынешний отряд в первый раз в деле, - продолжал он: - и вы не
можете себе представить, что со мной вчера было. Когда фельдфебель принес
приказание, что моя рота назначена в колонну, я побледнел, как полотно, и не мог
говорить от волнения. А как я провел ночь, ежели бы вы знали! Если правда, что
седеют от страха, то я бы должен быть совершенно белый нынче, потому что, верно,
ни один приговоренный к смерти не прострадал в одну ночь столько, как я; даже и
теперь, хотя мне и легче немного, чем ночью, но у меня здесь вот что идет, -
прибавил он, вертя кулак перед своей грудью. - И что смешно, - продолжал он: -
что здесь ужаснейшая драма разыгрывается, а сам ешь битки с луком и уверяешь,
что очень весело. - Вино есть, Николаев? - прибавил он, зевая.
- Это он, братцы мои! - послышался в это время встревоженный голос одного из
солдат, - и все глаза обратились на опушку дальнего леса.
Вдали увеличивалось и, уносясь по ветру, поднималось голубоватое облако дыма.
Когда я понял, что это был против нас выстрел неприятеля, всё, что было на моих
глазах в эту минуту, всё вдруг приняло какой-то новый величественный характер. И
козлы ружей, и дым костров, и голубое небо, и зеленые лафеты, и загорелое усатое
лицо Николаева, - всё это как будто: говорило мне, что ядро, которое вылетело
уже из дула и летит в это мгновение в пространстве, может быть направлено прямо
в мою грудь.
- Вы где брали вино? - лениво спросил я Болхова, между тем как в глубине души
моей одинаково внятно говорили два голоса: один - Господи, приими дух мой с
миром, другой - надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет
пролетать ядро, - и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно
неприятно, и в двух шагах от нас шлепнулось ядро.
- Вот, если бы я был Наполеон или Фридрих, - сказал в это время Болхов,
совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне: - я бы непременно сказал
какую-нибудь любезность.
- Да вы и теперь сказали, - отвечал я, с трудом скрывая тревогу, произведенную
во мне прошедшей опасностью.
- Да что ж, что сказал: никто не запишет.
- А я запишу.
- Да вы ежели и запишете, так в критику, как говорит Мищенков, - прибавил он
улыбаясь.
- Тьфу ты проклятый! - сказал в это время сзади нас Антонов, с досадой плюя в
сторону: - трошки по ногам не задела.
Всё мое старанье казаться хладнокровными и все наши хитрые фразы показались мне
вдруг невыносимо глупыми после этого простодушного восклицания.
VII.
Неприятель, действительно, поставил два орудия на том месте, где разъезжали
татары, и каждые минут 20 или 30 посылал по выстрелу в наших рубщиков. Мой взвод
выдвинули вперед на поляну и приказали отвечать ему. В опушке леса показался
дымок, слышались выстрел, свист, и ядро падало сзади или впереди нас. Снаряды
неприятеля ложились счастливо, и потери не было.
Артиллеристы, как и всегда, вели себя превосходно, проворно заряжали,
старательно наводили по показавшемуся дыму и спокойно шутили между собой.
Пехотное прикрытие в молчаливом бездействии лежало около нас, дожидая своей
очереди. Рубщики леса делали свое дело: топоры звучали по лесу быстрее и чаще;
только в то время, как слышался свист снаряда, всё вдруг замолкало, средь
мертвой тишины раздавались не совсем спокойные голоса; "сторонись, ребята!" и
все глаза устремлялись на ядро, рикошетировавшее по кострам и срубленным сучьям.
Туман уже совершенно поднялся и, принимая формы облаков, постепенно исчезал в
темно-голубой синеве неба; открывшееся солнце ярко светило и бросало веселые
отблески на сталь штыков, медь орудий, оттаивающую землю и блестки инея. В
воздухе слышалась свежесть утреннего мороза вместе с теплом весеннего солнца;
тысячи различных теней и цветов мешались в сухих листьях леса, и на торной
глянцовитой дороге отчетливо виднелись следы шин и подковных шипов.
Между войсками движение становилось сильнее и заметнее. Со всех сторон
показывались чаще и чаще голубоватые дымки выстрелов. Драгуны, с развевающимися
флюгерами пик, выехали вперед; в пехотных ротах послышались песни, и обоз с
дровами стал строиться в арьергард. К нашему взводу подъехал генерал и приказал
готовиться к отступлению. Неприятель засел в кусты против нашего левого фланга и
стал сильно беспокоить нас ружейным огнем. С левой стороны из лесу прожужжала
пуля и ударила в лафет, потом другая, третья... Пехотное прикрытие, лежавшее
около нас, шумно поднялось, взяло ружья и заняло цепь. Ружейные выстрелы
усиливались, и пули стали летать чаще и чаще. Началось отступление и,
следовательно, настоящее дело, как это всегда бывает на Кавказе.
По всему видно было, что артиллеристам не нравились пули, как прежде ядра -
пехотным. Антонов принахмурился. Чикин передразнивал пули и подшучивал над ними;
но видно было, что они ему не нравились. Про одну говорил он: "как торопится",
другую называл "пчелкой", третью, которая, как-то медленно и жалобно визжа,
пролетела над нами, назвал "сиротой", чем произвел общий хохот.
Рекрутик с непривычки при каждой пуле сгибал на бок голову и вытягивал шею, что
тоже заставляло смеяться солдатиков. "Что, знакомая, что ли, что кланяешься?"
говорили ему. И Веленчук, всегда чрезвычайно равнодушный к опасности, теперь был
в тревожном состоянии: его, видимо, сердило то, что мы не стреляем картечью по
тому направленью, откуда летали пули. Он несколько раз недовольным голосом
повторил: "Что ж он нас даром-то бьет? Кабы туда орудию поворотить да картечью
бы дунуть, так затих бы небось".
Действительно, пора было это сделать: я приказал выпустить последнюю гранату и
зарядить картечью.
- Картечь! - крикнул Антонов лихо, в самом дыму подходя с банником к орудию,
только что заряд был выпущен.
В это время недалеко сзади себя я услыхал вдруг прекратившийся сухим ударом во
что-то быстрый жужжащий звук пули. Сердце сжалось во мне. "Кажется, кого-то из
наших задело", подумал я, но вместе с тем боясь оглянуться под влиянием тяжелого
предчувствия. Действительно, вслед за этим звуком послышалось тяжелое падение
тела и "о-о-о-ой" - раздирающий стон раненого. "Задело, братцы мои!" проговорил
с трудом голос, который я узнал. Это был Веленчук. Он лежал навзничь между
передком и орудием. Сума, которую он нес, была отброшена в сторону. Лоб его был
весь в крови, и по правому глазу и носу текла густая красная струя. Рана его
была в животе, но в ней почти не было крови; лоб же он разбил о пень во время
падения.
Всё это я разобрал гораздо после; в первую минуту я видел только какую-то
неясную массу и ужасно много, как мне казалось, крови.
Никто из, солдат, заряжавших орудие, не сказал слова, только рекрутик
пробормотал что-то в роде: "вишь ты как, в кровь", и Антонов, нахмурившись,
крякнул сердито; но по всему заметно было, что мысль о смерти пробежала в душе
каждого. Все с большей деятельностью принялись за дело. Орудие было заряжено в
одно мгновение, и вожатый, принося картечь, шага на два обошел то место, на
котором, продолжая стонать, лежал раненый.
VIII.
Каждый бывший в деле, верно, испытывал то странное, хотя и не логическое, но
сильное чувство отвращения от того места, на котором был убит или ранен
кто-нибудь. Этому чувству заметно поддались в первую минуту мои солдаты, когда
нужно было поднять Веленчука и перенести его на подъехавшую повозку. Жданов
сердито подошел к раненому, несмотря на усилившийся крик его, взял под мышки и
поднял его. "Что стали? берись!" крикнул он, и тотчас же раненого окружили
человек десять, даже ненужных, помощников. Но едва сдвинули его с места, как
Веленчук начал кричать ужасно и рваться.
- Что кричишь, как заяц! - сказал Антонов грубо, удерживая его за ногу: - а нето
бросим.
И раненый затих действительно, только изредка приговаривая: "ох, смерть моя!
о-ох, братцы мои!"
Когда же его положили на повозку, он даже перестал охать, и я слышал, что он
что-то говорил с товарищами - должно быть, прощался - тихим, но внятным голосом.
В деле никто не любит смотреть на раненого, и я, инстинктивно торопясь удалиться
от этого зрелища, приказал скорей везти его на перевязочный пункт и отошел к
орудиям; но через несколько минут мне сказали, что Веленчук зовет меня, и я
подошел к повозке.
На дне ее, ухватясь обеими руками за края, лежал раненый. Здоровое, широкое лицо
его в несколько секунд совершенно изменилось: он как будто похудел и постарел
несколькими годами, губы его были тонки, бледны и сжаты с видимым напряжением;
торопливое и тупое выражение его взгляда заменил какой-то ясный, спокойный
блеск, и на окровавленных лбу и носу уже лежали черты смерти.
Несмотря на то, что малейшее движение причиняло ему нестерпимые страдания, он
просил снять с левой ноги чересок""2"" с деньгами.
Ужасно тяжелое чувство произвел во мне вид его голой, белой и здоровой ноги,
когда с нее сняли сапог и развязывали черес.
- Тут три монеты и полтинник, - сказал он мне в то время, как я брал в руки
черес: - уж вы их сберегите.
Повозка было тронулась; но он остановил ее.
- Я поручику Сулимовскому шинель работал. О... они мне 2 монеты дали. На 1 1/2 я
пуговиц купил, а полтина у меня в мешке с пуговицами лежит. Отдайте.
- Хорошо, хорошо, - сказал я: - выздоравливай, братец!
Он не отвечал мне, повозка тронулась, и он снова начал стонать и охать самым
ужасным, раздирающим душу голосом. Как будто, окончив мирские дела, он не
находил больше причин удерживаться и считал теперь позволительным себе это
облегчение.
IX.
- Ты куда? Bернись! Куда ты идешь? - закричал я рекрутику, который, положив под
мышку свой запасный пальник, с какой-то палочкой в руках прехладнокровно
отправлялся за повозкой, повезшей раненого.
Но рекрутик только лениво оглянулся на меня, пробормотал что-то и пошел дальше,
так что я должен был послать солдат, чтобы привести его. Он снял свою красную
шапочку и, глупо улыбаясь, глядел на меня.
- Куда ты шел? - спросил я.
- В лагерь.
- Зачем?
- А как же - Веленчука-то ранили, - сказал он, опять улыбаясь.
- Так тебе-то что? ты должен здесь оставаться.
Он с удивлением посмотрел на меня, потом хладнокровно повернулся, надел шапку и
пошел к своему месту.
Дело вообще было счастливо: казаки, слышно было, сделали славную атаку и взяли
три татарских тела; пехота запаслась дровами и потеряла всего человек шесть
ранеными; в артиллерии выбыли из строй всего один Веленчук и две лошади. Зато
вырубили леса версты на три и очистили место так, что его узнать нельзя было:
вместо прежде видневшейся сплошной опушки леса открывалась огромная поляна,
покрытая дымящимися кострами и двигавшимися к лагерю кавалерией и пехотой.
Несмотря на то, что неприятель не переставал преследовать нас артиллерийским и
ружейным огнем до самой речки с кладбищем, которую мы переходили утром,
отступление сделано было счастливо. Уже я начинал мечтать о щах и бараньем боке
о кашей, ожидавших меня в лагере, когда пришло известие, что генерал приказал
построить на речке редут и оставить в нем до завтра 3-й батальон К. полка и
взвод 4-х-батарейной. Повозки и дровами и ранеными, казаки, артиллерия, пехота с
ружьями и дровами на плечах, - все с шумом и песнями прошли мимо нас. На всех
лицах видны были одушевление и удовольствие, внушенные минувшей опасностью и
надеждой на отдых. Только мы с 3-м батальоном должны были ожидать этих приятных
чувств еще до завтра.
X.
Покуда мы, артиллеристы, хлопотали около орудий: расставляли передки, ящики,
разбивали коновязь, пехота уже составила ружья, разложила костры, построила из
сучьев и кукурузной соломы балаганчики и варила кашицу.
Начинало смеркаться. По небу ползли сине-беловатые тучи. Туман, превратившийся в
мелкую, сырую мглу, мочил землю и солдатские шинели; горизонт суживался, и вся
окрестность принимала мрачные тени. Сырость, которую я чувствовал сквозь сапоги,
за шеей, неумолкаемое движение и говор, в которых я не принимал участия, липкая
грязь, по которой раскатывались мои ноги, и пустой желудок наводили на меня
самое тяжелое, неприятное расположение духа после дня физической и моральной
усталости. Веленчук не выходил у меня из головы. Вся простая история его
солдатской жизни неотвязчиво представлялась моему воображению.
Последние минуты его были так же ясны и спокойны, как и вся жизнь его. Он
слишком жил честно и просто, чтобы простодушная вера его в ту будущую, небесную
жизнь могла поколебаться в решительную минуту.
- Ваше здоровье, - сказал мне подошедший Николаев: - пожалуйте к капитану,
просят чай кушать.
Кое-как пробираясь между козлами и кострами, я вслед за Николаевым пошел к
Болхову, с удовольствием мечтая о стакане горячего чаю и веселой беседе, которая
бы разогнала мои мрачные мысли. "Что, нашел?" послышался голос Болхова из
кукурузного шалаша, в котором светился огонек.
- Привел, ваше благородие! - басом отвечал Николаев.
В балагане на сухой бурке сидел Болхов - расстегнувшись и без попахи. Подле него
кипел самовар, стоял барабан с закуской. В землю был воткнул штык со свечкой.
"Каково?" с гордостью сказал он, оглядывая свое уютное хозяйство. Действительно,
в балагане было так хорошо, что за чаем я совсем забыл про сырость, темноту и
рану Веленчука. Мы разговорились про Москву, про предметы, не имеющие никакого
отношения с войной и Кавказом.
После одной из тех минут молчания, которые прерывают иногда самые оживленные
разговоры, Болхов с улыбкой посмотрел на меня.
- А я думаю, вам очень странным показался наш разговор утром? - сказал он.
- Нет. Отчего же? Мне только показалось, что вы слишком откровенны, а есть вещи,
которые мы все знаем, но которых никогда говорить не надо.
- Отчего? Нет! Ежели бы была какая-нибудь возможность променять эту жизнь хоть
на жизнь самую пошлую и бедную, только без опасностей и службы, я бы ни минуты
не задумался.
- Отчего же вы не перейдете в Россию? - сказал я.
- Отчего? - повторил он. - О! я давно уже об этом думал. Я не могу теперь
вернуться в Россию до тех пор, пока не получу Анны и Владимира, Анны на шею и
майора, как и предполагал, ехавши сюда.
- Отчего же, ежели вы чувствуете себя неспособным, как вы говорите, к здешней
службе?
- Но когда я еще более чувствую себя неспособным к тому, чтобы вернуться в
Россию тем, чем я поехал. Это тоже одно из преданий, существующих в России,
которое утвердили Пассек, Слепцов и др., что на Кавказ стоит приехать, чтобы
осыпаться наградами. И от нас все ожидают и требуют этого; а я вот два года
здесь, в двух экспедициях был и ничего не получил. Но всё-таки у меня столько
самолюбия, что я не уеду отсюда ни за что до тех пор, пока не буду майором с
Владимиром и Анной на шее. Я уж втянулся до того, что меня всего коробит, когда
Гнилокишкину дадут награду, а мне нет. И потом, как я покажусь на глаза в России
своему старосте, купцу Котельникову, которому я хлеб продаю, тетушке московской
и всем этим господам после двух лет на Кавказе без всякой награды? Правда, что я
этих господ знать не хочу, и, верно, они тоже очень мало обо мне заботятся; но
уж так устроен человек, что я их знать не хочу, а из-за них гублю лучшие года,
всё счастие жизни, всю будущность свою погублю.
XI.
В это время послышался снаружи голос батальонного командира: "с кем это вы,
Николай Федорыч?"
Болхов назвал меня, и вслед затем в балаган влезли три офицера: майор Кирсанов,
адъютант его батальона и ротный командир Тросенко.
Кирсанов был невысокий, полный мужчина, с черными усиками, румяными щеками и
масляными глазками. Глазки эти были самой замечательной чертой в его физиономии.
Когда он смеялся, то от них оставались только две влажные звездочки, и звездочки
эти вместе с натянутыми губами и вытянутой шеей принимали иногда престранное
выражение бессмысленности. Кирсанов в полку вел и держал себя лучше всякого
другого: подчиненные не бранили, а начальники уважали его, хотя общее мнение о
нем было, что он очень недалек. Он знал службу, был исправен и усерден, всегда
был при деньгах, имел коляску и повара и весьма натурально умел притворяться
гордым.
- О чем это толкуете, Николай Федорыч? - сказал он входя.
- Да вот о приятностях здешней службы.
Но в это время Кирсанов заметил меня, юнкера, и потому, чтобы дать почувствовать
мне свое значение, как будто не слушая ответа Болхова и глядя на барабан,
спросил:
- Что, устали, Николай Федорыч?
- Нет, ведь мы... - начал было Болхов.
Но опять, должно быть, достоинство батальонного командира требовало перебить и
сделать новый вопрос:
- А ведь славное дело было нынче?
Батальонный адъютант был молодой прапорщик, недавно произведенный из юнкеров,
скромный и тихий мальчик, со стыдливым и добродушно-приятным лицом. Я видал его
прежде у Болхова. Молодой человек часто приходил к нему, раскланивался, садился
в уголок и по нескольку часов молчал, делал папиросы, курил их, потом вставал,
раскланивался и уходил. Это был тип бедного русского дворянского сына,
выбравшего военную карьеру, как одну возможную при своем образовании, и
ставящего выше всего в мире свое офицерское звание, - тип простодушный и милый,
несмотря на смешные неотъемлемые принадлежности: кисет, халат, гитару и щеточку
для усов, с которыми мы привыкли воображать его. В полку рассказывали про него,
будто он хвастался тем, что он с своим денщиком справедлив, но строг, будто он
говорил: "я редко наказываю; но уж когда меня доведут до этого, то беда", и что
когда пьяный денщик обокрал его совсем и стал даже ругать своего барина, будто
он привел его на гауптвахту, велел приготовить всё для наказания, но при виде
приготовлений до того смутился, что мог только говорить; "ну, вот видишь... ведь
я могу...", и, совершенно растерявшись, убежал домой и с той поры боялся
смотреть в глаза своему Чернову. Товарищи не давали ему покоя, дразнили его
этим, и я несколько раз слышал, как простодушный мальчик отговаривался и,
краснея до ушей, уверял, что это неправда, а совсем напротив.
Третье лицо, капитан Тросенко, был старый кавказец в полном значении этого
слова, т. е. человек, для которого рота, которою он командовал, сделалась
семейством, крепость, где был штаб, - родиной, а песенники - единственными
удовольствиями жизни, - человек, для которого всё, что не было Кавказ, было
достойно презрения, да и почти недостойно вероятия; всё же, что было Кавказ,
разделялось на две половины: нашу и не нашу; первую он любил, вторую ненавидел
всеми силами своей души, и главное - он был человек закаленной, спокойной
храбрости, редкой доброты в отношении к своим товарищам и подчиненным и
отчаянной прямоты и даже дерзости в отношении к ненавистным для него почему-то
адъютантам и бонжурам. Входя в балаган, он чуть не пробил головой крыши, потом
вдруг опустился и сел на землю.
- Ну, что? - сказал он и, вдруг заметив мое незнакомое для него лицо,
остановился, вперил в меня мутный, пристальный взгляд.
- Так о чем это вы беседовали? - спросил майор, вынимая часы и глядя на них,
хотя, я твердо уверен, ему совсем не нужно было делать этого.
- Да вот спрашивал меня, зачем я служу здесь.
- Разумеется, Николай Федорыч хочет здесь отличиться и потом во-свояси.
- Ну, а вы скажите, Абрам Ильич, зачем вы служите на Кавказе?
- Я потому, знаете, что, во-первых, мы все обязаны по своему долгу служить. Что?
- прибавил он, хотя все молчали. - Вчера я получил письмо из России, Николай
Федорыч, - продолжал он, видимо желая переменить разговор: - мне пишут, что...
такие вопросы странные делают.
- Какие же вопросы? - спросил Болхов.
Он засмеялся.
- Право, странные вопросы... Мне пишут, что может ли быть ревность без любви...
Что? - спросил он, оглядываясь на всех нас.
- Вот как! - сказал, улыбаясь, Болхов.
- Да, знаете, в России хорошо, - продолжал он, как будто фразы его весьма
натурально вытекали одна из другой. - Когда я в 52 г. был в Тамбове, то меня
принимали везде как флигель-адъютанта какого-нибудь. Поверите ли, на балу у
губернатора, как я вошел, так знаете... очень хорошо принимали. Сама
губернаторша, знаете, со мной разговаривала и спрашивала про Кавказ, и все
так... что я не знал... Мою золотую шашку смотрят, как редкость какую-нибудь,
спрашивают: за что шашку получил, за что - Анну, за что - Владимира, и я им так
рассказывал... Что? Вот этим-то Кавказ хорош, Николай Федорыч! - продолжал он,
не дожидаясь ответа: - там смотрят на нашего брата, кавказца, очень хорошо.
Молодой человек, знаете, штаб-офицер с Анной и Владимиром - это много значит в
России... Что?
- Вы и прихвастнули-таки, я думаю, Абрам Ильич? - сказал Болхов.
- Хи-хи! - засмеялся он своим глупым смехом. - Знаете, это нужно. Да и поел я
славно эти два месяца!
- А что, хорошо там, в России-то? - сказал Тросенко, спрашивая про Россию, как
про какой-то Китай или Японию.
- Да-с, уж что мы там шампанского выпили в два месяца, так это страх!
- Да что вы! Вы, верно, лимонад пили. Вот я так уж бы треснул там, что знали бы,
как кавказцы пьют. Не даром бы слава прошла. Я бы показал, как пьют... А,
Болхов? - прибавил он.
- Да ведь ты, дядя, уж за десять лет на Кавказе, - сказал Болхов: - а помнишь,
что Ермолов сказал; а Абрам Ильич только шесть...
- Какой десять! скоро шестнадцат
...Закладка в соц.сетях