Жанр: Классика
Рождественские каникулы
...ыть
иностранным корреспондентом лондонской газеты или учителем английского. Это мои
Wanderjahre (годы странствий - нем.). Я намерен потратить их на то, чтобы получить
образование, мне его не дали ни дурацкая школа, в которой мы с тобой учились, ни это
провинциальное кладбище, что зовется Кембриджским университетом. Но я хочу достичь
не только знания людей и книг; это всего лишь инструмент; мне нужно иное, чего достичь
много трудней и что куда важнее: несокрушимая сила воли. Я хочу выковать себя сам, как
железной дисциплиной выковывают послушника в ордене иезуитов. Мне кажется, я
всегда себя знал; когда ты один на свете, и всем чужой, и всю жизнь живешь с людьми,
для которых ничего не значишь, верней всего научишься понимать, что ты такое. Но мое
знание родилось из чутья. А за эти два года за границей я узнал себя, как знаю пятую
теорему Евклида. Знаю свою силу и свою слабость, и следующие пять-шесть лет готов
потратить на то, чтобы развивать силу и избавиться от слабости. Я хочу властвовать
собой, как тренер властвует спортсменом, чтобы сделать из него чемпиона. У меня
хорошая голова. У меня собачий нюх, и можешь мне поверить, в нашем мире это
огромное преимущество. Я умею говорить. Людей можно заставить действовать не
логикой, а искусными речами. Всеобщая глупость человечества такова, что им можно
управлять словами, и как это ни унизительно, в настоящее время приходится с этим
мириться, как миришься в кино с тем, что фильм пользуется успехом, только если у него
счастливый конец. Я сейчас многого могу добиться словами, а скоро для меня вообще не
будет невозможного.
Саймон отхлебнул белого вина, которое они пили, и, откинувшись на спинку стула,
засмеялся. Лицо его исказилось нестерпимым страданием.
- Надо рассказать тебе, какой тут несколько месяцев назад вышел случай. Было
собрание Британского легиона или что-то в этом роде, не помню в честь чего, в память
павших воинов, что ли; должен был выступить мой шеф, но он простудился и послал меня.
Нашу газету ты знаешь, уж до того патриотическая, не чураемся никакой грязи, только бы
увеличить тираж, а морализируем вовсю. Мой шеф тут как раз на месте. За двадцать лет у
него не было ни единой собственной мысли. Изрекает одни избитые истины, а когда
рассказывает какую-нибудь непристойную историю, то уж такую протухшую, что она
даже и не смердит. Но свое дело знает лучше некуда. Отлично понимает, что требуется
владельцу газеты, и рад стараться. Ну, произнес я речь, какую он бы и сам произнес. Так и
сыпал банальностями. Такие запускал трескучие фразы, аж все грохотало. Остроты
выдавал с такой длинной бородой, что и записной остряк постыдился бы их произнести.
А все так и покатывались со смеху. Такую разводил фальшивую чувствительность, я
думал, их стошнит. А у них слезы текли ручьем. Я так бил в барабан патриотизма, будто
девица из Армии спасения, берущая реванш за свое подавленное женское естество. А мне
устроили бурную овацию. Да, то была всем речам речь. Когда вечер кончился, ихние
заправилы от избытка чувств жали мне руку. Я их пронял. И знаешь, каждое сказанное
мной слово было сущей галиматьей, я прекрасно это понимал. Слова, слова, слова!
Бедняга Гамлет.
- По-моему, ты поступил просто бессовестно,- сказал Чарли. - Сколько я понимаю, там
ведь собрались самые обыкновенные, вполне приличные люди, чтобы совершить то, что
им казалось правильным, и более того, чтобы доказать искренность своих убеждений, они
готовы были раскошелиться.
- Надо думать. И по правде сказать, они выложили куда больше денег, чем когда-либо,
и устроители сказали моему шефу - это благодаря моей блестящей речи.
Чарли с его чистым сердцем стало не по себе. Перед ним сейчас сидел совсем не тот
Саймон, какого он знал столько лет. Прежде, при всей нелепости его теорий и как бы
вызывающе он их ни излагал, было в них своего рода благородство. Он был бескорыстен.
Негодование его было направлено против угнетения и жестокости. Несправедливость
приводила его в ярость. Но Саймон не заметил, какое впечатление он произвел на Чарли,
а если заметил, остался к этому равнодушен. Он был поглощен собой.
- Но одного ума недостаточно, а красноречие, даже если оно и необходимо, в конечном
счете презренный дар. Керенский обладал и тем и другим, а что они ему дали? Главное -
это характер. Именно характер мне предстоит выковать. Я уверен, если постараться,
можно сделать с собой что угодно. Все дело в силе воли. Мне надо так себя
натренировать, чтобы меня не задевали ни оскорбление, ни равнодушие, ни насмешка.
Мне надо достичь такой полной духовной отчужденности, чтобы, даже если меня посадят,
я и в тюрьме чувствовал себя свободным как птица. Мне надо обрести такую силу, чтобы,
совершая ошибки, я не пошатнулся, а учился на них. Мне надо обрести такую
безжалостность, чтобы не только противостоять искушению пожалеть кого-то, но вовсе
не испытывать жалости. Мне надо вырвать из сердца способность любить.
- Почему?
- Я не могу себе позволить, чтобы на мои суждения влияло какое бы то ни было
чувство к кому-либо из людей. В целом свете только тебя я и любил, Чарли. И до тех пор
не успокоюсь, пока до мозга костей не проникнусь уверенностью, что, если придет нужда
поставить тебя к стенке и расстрелять, я сам без всяких колебаний и сожалений тебя
пристрелю.
Глаза его словно затянула темная дымка, какая бывает на старом зеркале в покинутом
доме; ртутная амальгама на нем потускнела, и когда смотришься в него, видишь не себя,
но темную глубину, где словно таятся отраженья событий и страстей далекого прошлого,
давно уже отпылавших и, однако, неким путающим образом доныне трепещущих
загадочной заемной жизнью.
- Ты, наверно, недоумевал, почему я не встретил тебя на вокзале?
- Было бы славно, если б встретил. Ты, наверно, не мог вырваться.
-Я понимал, что ты огорчишься. У нас в редакции это рабочие часы, надо быть под
рукой, передавать по телефону в Лондон новости, поступившие за день, но сегодня канун
Рождества, завтра газета не выходит и ничего не стоило улизнуть. Мне очень хотелось
тебя встретить, оттого я и не пошел. С той минуты, как я получил письмо и узнал, что ты
приезжаешь, я не находил себе места, до того хотелось тебя увидеть. В те минуты, когда
должен был прибыть поезд и я понимал - ты бродишь по перрону, высматриваешь меня и
растерян в толпе и толчее, я взялся за книжку и стал читать. Сидел, заставлял себя
углубиться в книгу и не позволял себе прислушиваться к телефону, который мог зазвонить
в любую минуту. А когда он и вправду зазвонил, я не сомневался, это ты, и до того
обрадовался, что дико озлился на себя. Даже готов был не снимать трубку. Ведь уже
больше двух лет я боролся со своей привязанностью к тебе. Сказать, почему я хотел,
чтобы ты приехал? Когда человека нет рядом, его идеализируешь, на расстоянии чувство
обостряется, это верно, а увидишь его снова - и удивляешься, что ты в нем находил. Я
думал, если что-то еще осталось от моей привязанности к тебе, тех нескольких дней, что
ты тут проведешь, будет довольно, чтобы окончательно ее убить.
- Боюсь, ты сочтешь меня сущим тупицей, но я ума не приложу, зачем тебе это надо,-
сказал Чарли, улыбаясь своей милой улыбкой.
- Ты и вправду туп.
- Пусть так, но все же в чем причина?
Саймон чуть нахмурился, и его беспокойный взгляд заметался, точно заяц, что
пытается улизнуть от преследователя.
- Ты единственный на свете человек, которому я не безразличен.
- Неправда. Мои родители всегда были очень расположены к тебе.
- Чепуха. Твой отец был ко мне так же равнодушен, как к искусству, но ему было
приятно и утешительно чувствовать себя благодетелем, приятно быть добрым к нищему
сироте, опекать его и внушать ему почтение. Твоя мать считала меня бессовестным и
своекорыстным. Ей ненавистно было то влияние, которое, как ей казалось, я оказываю на
тебя, и она была оскорблена, потому что понимала, что я нахожу твоего отца закоренелым
обманщиком, самым скверным обманщиком,- из тех, кто сам себя обманывает; только
одно во мне ее устраивало - глядя на меня, она неизменно думала, слава Богу, что ты
совершенно на меня не похож.
- Не очень ты жалуешь моих родителей,- мягко сказал Чарли.
Саймон будто и не слышал.
- Мы мигом с тобой поладили. Этот зануда Гете назвал бы наши отношения родством
душ. Ты дал мне то, чего у меня никогда не было. Я никогда не знал, что значит быть
мальчишкой, а с тобой я был мальчишкой. С тобой я забывался. Я тебя изводил и
высмеивал, помыкал и пренебрегал тобой, но при этом обожал. С тобой я чувствовал себя
на диво легко. С тобой я мог быть самим собой. Такой ты был непритязательный, веселый
и добродушный, так легко было тебя обрадовать, рядом с тобой мои измученные нервы
отдыхали, и та неистовая сила, что без конца меня погоняла, ненадолго меня отпускала.
Но не хочу я отдыха, не хочу, чтобы меня отпускало. Когда я гляжу на твою милую,
застенчивую улыбку, моя воля мне изменяет. Не могу я себе позволить быть податливым,
не могу себе позволить нежности. Когда я гляжу в твои синие глаза, такие дружелюбные,
такие доверчивые, мне изменяет твердость, а я должен быть тверд. Ты мой враг, ненавижу
тебя.
Иные слова Саймона сбивали Чарли с толку, вгоняли в краску, но сейчас он
добродушно усмехнулся.
- Ох, Саймон, ну какую ерунду, какой вздор ты несешь.
Саймон пропустил его слова мимо ушей. Он впился в Чарли своими блестящими
неистовыми глазами, будто хотел проникнуть в самые глубины его существа.
- Есть там что-нибудь? - сказал он, словно сам себе.- Просто уж такое у него
выражение лица, что чудится, будто и душа у него особенная? - И продолжал, уже
обращаясь к Чарли: - Я часто спрашивал себя, что же такое я нахожу в тебе. Дело не в том,
что ты красавчик, хотя, смею сказать, и это тоже играет роль. И не в твоих способностях,
способности как способности, ничего выдающегося. И не в твоей бесхитростной натуре и
добром нраве. Но что же это в тебе с первого взгляда привлекает людей? Ты еще и
пальцем не шевельнул, а уже наполовину одержал победу. Обаяние? Но что за штука
обаяние? Вот одно из слов, значение которого всем нам известно, но никто не может
точно его определить. Я знаю только, что, обладай я этим твоим даром, при моем уме и
решительности я бы одолел любое препятствие. В тебе есть жизненная сила, и это часть
твоего обаяния. Но у меня ее не меньше, я могу обходиться четырьмя часами сна и
работать без устали по шестнадцать часов в сутки. С первого взгляда я вызываю в людях
неприязнь, мне приходится их завоевывать силой ума, приходится играть на их слабостях,
как-то им угождать, приходится им льстить. Когда я приехал в Париж, мой шеф решил,
что он в жизни не встречал такого противного молодого человека и такого
самодовольного. Он, конечно, дурак. Ну как можно быть самодовольным, если знаешь
свои недостатки, как я их знаю? Теперь он пляшет под мою дудку. Но чтобы достичь того,
для чего тебе довольно одного взмаха твоих длинных ресниц, я должен работать как вол.
Обаяние - важнейшая штука. За последние два года мне довелось познакомиться со
многими выдающимися политическими деятелями, и оно присуще почти всем. У одних
его больше, у других меньше. Но не может быть, чтобы всем оно было дано от природы.
Выходит, его можно обрести. Оно ничего не значит, но возбуждает в последователях
слепую преданность, они пляшут под твою дудку, и в награду им довольно доброго слова.
Я наблюдал, как такие политики пользуются своим обаянием. Они могут его выпустить,
будто воду из крана. Быстрая дружелюбная улыбка, рука, готовая пожать вам руку. Теплые
нотки в голосе, похоже, сулят вам благосклонность, столь явный интерес к вам заставляет
вас вообразить, будто он только и делает, что печется о вашем благополучии, сердечность
в обращении, которая ни о чем не говорит, внушает мысль, будто вы пользуетесь его
доверием. Избитые фразы, несчетные обращения вроде "дорогой", "старина" или
"дружище" очень лестны, когда их слышишь от влиятельного лица. Свобода и
естественность, превосходная игра, которая выдается за проявление подлинной натуры, и
проницательность, что видит тщеславие дурака и уж нипочем его не заденет. Всему этому
я могу научиться, тут надо только еще немного поднатужиться и еще чуть лучше владеть
собой. Иной раз они, разумеется, пересаливают, эти деятели, их обаяние становится
чересчур механическим и вовсе перестает действовать; люди понимают, что к чему,
чувствуют, что их провели, и возмущаются. - Саймон опять посмотрел на Чарли своим
пронизывающи взглядом. - У тебя обаяние от природы, вот почему оно такое
сокрушительное. Ну не дико ли, что из-за какой-то крохотной черточки в лице жизнь для
тебя так легка?
- Да о чем это ты?
- Одна из причин, по которым я хотел, чтобы ты приехал, это возможность
разобраться, в чем оно состоит, твое обаяние. Сколько могу судить, оно зависит от некоей
мускульной особенности нижнего века. Я уверен, секрет в складочке под глазами, когда
ты улыбаешься.
Чарли смутился оттого, что стал предметом столь пристального изучения, и, желая
перевести разговор, спросил:
- Но все эти твои старания, ради чего они?
- Как знать? Пойдем выпьем кофе в D me.
- С удовольствием. Вот только позову официанта.
- За обед плачу я. Это впервые плачу я, когда мы едим вместе.
Он достал из кармана деньги, чтобы рассчитаться, и среди бумажек оказалось
несколько пригласительных билетов.
- Смотри-ка, у меня есть для тебя билет на Полуночную мессу в Сент-Эсташ. Это
считается лучшей церковной музыкой в Париже, и тебе, наверно, захочется пойти.
- Ох, Саймон, как это мило с твоей стороны. Я буду очень рад. Ты ведь пойдешь со
мной?
- Там видно будет поближе к делу. Во всяком случае на, возьми билеты.
Чарли положил билеты в карман. И они отправились к Доме. Дождь перестал, но
тротуары еще не высохли и поблескивали под светом, падающим из витрины или от
уличного фонаря. На улицах полно праздношатающихся. Они появляются из тени
обнаженных дерев, словно из-за кулис, проходят полосу света и вновь скрываются в
провале тьмы. Подобострастные, но настойчивые алжирцы со свернутыми восточными
коврами и переброшенными через плечо дешевыми мехами вглядываются в проходящих,
выискивая возможных покупателей. Мальчишки с грубыми лицами, в фесках, с
корзинами, полными арахиса, пронзительно и однообразно выкрикивают: "Cacaouettes,
cacaouettes!" На углу два негра, темные лица свело гримасой от холода, стоят и ждут,
будто время остановилось и больше им делать нечего. Саймон и Чарли подошли к D me.
Веранда, открытая летом, сейчас застеклена. Все столики на ней заняты, но когда друзья
переступили порог, одна пара как раз поднялась уходить, и они заняли освободившиеся
места. Было довольно прохладно, а Саймон вышел без пальто.
- Не замерзнешь? - спросил Чарли.- Может быть, пройдем внутрь?
- Нет, я научился не бояться простуды.
- А если простудишься, что делаешь?
- Не обращаю внимания.
Чарли много слышал об этом кафе, но никогда еще здесь не был и теперь с жадным
любопытством рассматривал окружающих. Здесь были молодые люди в свитерах с
высокими завернутыми воротами, иные с бородками, и девушки с непокрытыми головами
и в плащах; наверно, художники и писатели, подумал Чарли и смотрел на них не без
трепета.
- Англичане или американцы,- сказал Саймон, презрительно пожав плечами.- Почти
сплошь бездельники и моты, вырядились для роли в спектакле, который давным-давно
сошел со сцены.
Поодаль расположилась компания высоких светловолосых юнцов, похоже, скандинавы,
а за другим столиком кружок смуглых, жестикулирующих, говорливых левантинцев. Но
больше всего тут было французов, спокойных, прилично одетых лавочников, живущих по
соседству, которые пришли сюда просто потому, что это удобно, и среди них вкраплены
провинциалы, которые, как Чарли, все еще воображали, будто окажутся здесь среди
художников и студентов.
- Дураки несчастные, у них кончились денежки, и теперь не по карману жить, как
полагается в Латинском квартале. Живут впроголодь, а работают как проклятые. Ты,
наверно, читал "Vie de Boh me" ("Жизнь богемы" - фр.). Родольф теперь носит аккуратный
синий костюм, купленный в магазине готового платья, и на ночь кладет брюки под
матрац, чтобы не теряли складку. Он считает каждый грош и старается не делать ничего
такого, что угрожало бы его будущему. Мими и Мюзетта великие труженицы, состоят в
профсоюзе, в свободный вечер ходят на партийные собрания и, даже если расстаются с
девичьей честью, головы не теряют.
- А с тобой живет подружка?
- Нет.
- Что ж так? По-моему, это должно быть очень приятно. За год в Париже у тебя,
наверное, был миллион возможностей завести подружку.
- Да, были у меня две или три. Даже удивительно, если подумать. Знаешь, что у меня за
дом? Кабинет и кухня. Ванной нет. Консьержка должна бы каждый день приходить и
убирать, но у нее расширение вен, и ей совсем неохота подниматься по лестнице. Вот и
все, что я могу предложить, и, однако, нашлись три девицы, которые хотели разделить со
мной мою нищету. Одна была англичанка, служила здесь в Международном
коммунистическом бюро, другая - норвежка, работает в Сорбонне, а еще одна -
француженка, казалось бы, от нее можно было ждать больше здравого смысла; она была
портниха, без места.
Я познакомился с ней однажды вечером, когда вышел пообедать, она сказала, она весь
день ничего не ела, ну, я ее угостил. Был субботний вечер, и она задержалась у меня до
понедельника. Она хотела и дальше оставаться, но я велел ей уходить, и она ушла.
Норвежка оказалась изрядной занудой. Хотела штопать мне носки, стряпать для меня и
мыть пол. Когда я сказал, у нас дело не пойдет, она стала подкарауливать меня на улице,
шла со мной рядом и говорила, что, если я не смягчусь, она покончит с собой. Она
преподала мне урок, и я его запомнил. В конце концов пришлось обойтись с ней
построже.
- То есть?
- Однажды я ей сказал, надоели мне ее приставанья. Сказал, если еще раз заговорит со
мной на улице, я собью ее с ног. Она, тупица безмозглая, не поняла, что я говорю всерьез.
Назавтра выхожу я из дому часов в двенадцать, собрался в редакцию, смотрю, она стоит
на другой стороне улицы. Подошла ко мне со своим обычным видом побитой собаки и
заговаривает. Я и двух слов не дал ей сказать, двинул в подбородок, она и повалилась,
будто кегля.
Глаза Саймона весело блеснули.
- И что потом?
- Не знаю. Наверно, поднялась. Я пошел своей дорогой и не обернулся. Во всяком
случае, она поняла намек, больше я ее не видел.
Чарли стало и неловко и смешно. Но он устыдился и не дал себе воли.
- Одна была препотешная - английская коммунистка. Представляешь, дочь священника.
Училась в Оксфорде и защищала диплом по экономике. Ужасно была благовоспитанная,
ну настоящая леди, но блудила почем зря, для нее это было самое святое дело. Всякий раз,
как ложилась с товарищем в постель, чувствовала, что служит Общему делу. Нам
предстояло стать добрыми приятелями, успешно бороться плечом к плечу и все такое
прочее. Его преподобие давал ей какую-то сумму на содержание, мы должны были
соединить наши капиталы, превратить мой кабинет в некий Центр, приглашать
товарищей на чай и обсуждать животрепещущие проблемы дня. Я всего лишь сказал ей
несколько горьких истин и на этом с ней покончил.
Саймон опять разжег трубку, тихо улыбаясь этой своей страдальческой улыбкой,
словно радовался шутке, которая причиняла ему боль. Чарли хотел бы кое-что ему
высказать, только не знал, как это сделать, чтобы слова не прозвучали фальшиво и не
вызвали у Саймона насмешки.
- Ты что ж, намерен изгнать из своей жизни все человеческие отношения? - неуверенно
спросил Чарли.
- Решительно все. Мне надо быть свободным. Я не могу себе позволить, чтобы кто-то
взял надо мной власть. Вот почему я прогнал портнишку. Она была всех опасней. Такая
нежная, ласковая. В ней была кротость бедняков, которым невдомек, что жизнь не
обязательно должна быть трудной. Полюбить ее я бы не полюбил, но ее благодарность,
обожание, готовность порадовать, ее простодушная веселость были опасны. Я понимал,
что она может стать привычкой, от которой я не смогу отделаться. Нет ничего на свете
коварней женской лести; потребность в этой лести так в нас велика, что можно стать ее
рабом. Я должен быть глух к лести, как стал равнодушен к оскорблениям. Ничто не
привязывает к женщине сильнее благ, которыми ее одаряешь. Эта девушка была бы
обязана мне всем, и я никогда бы не смог от нее отделаться.
- Но, Саймон, ты же, как все мы, не чужд увлечений. Тебе ведь всего двадцать три.
- И меня одолевают сексуальные желания? Вовсе не так одолевают, как ты
воображаешь. Когда работаешь двенадцать - шестнадцать часов в сутки и спишь в среднем
шесть часов и ешь только один раз, как бы тебя это ни удивляло, но желания
притупляются. Париж на редкость хорошо устроен, здесь легко удовлетворить
сексуальный голод за умеренную плату и с наименьшей потерей времени, так что, когда я
чувствую, что аппетит мешает мне работать, я пользуюсь женщиной, как слабительным
при запоре.
Ясные синие глаза Чарли весело блеснули, и чудесная улыбка обнажила его крепкие
белые зубы.
- Боюсь, ты лишаешь себя истинных удовольствий. Знаешь, ведь молодость так
коротка.
- Наверно. Но чего-то достичь в мире может только человек целеустремленный. Граф
Честерфилд лучше всех сказал о занятии любовью: удовольствие мимолетное, положение
смехотворное, а плата черт-те какая. Это природный инстинкт, и его невозможно в себе
задавить, но жалок и глуп тот, кто позволит ему сбить себя с избранного пути. Мне это
уже не грозит. Еще через несколько лет я начисто избавлюсь от этого искушения.
- А если вдруг в один прекрасный день ты влюбишься, неужели сумеешь себе это
запретить? Такое ведь случается даже с самыми рассудительными людьми.
Саймон бросил на него странный, пожалуй, даже враждебный взгляд.
- Я вырву любовь из своего сердца, как выдернул бы изо рта гнилой зуб.
- Это легче сказать, чем сделать.
- Знаю. Все, что чего-то стоит, сделать нелегко, но такова одна из странностей
человеческой природы: когда это касается самосохранения, когда нужно сделать что-то,
от чего зависит само твое существование, нужные силы находятся.
Чарли промолчал. Если бы кто-нибудь другой говорил с ним как говорил в этот вечер
Саймон, он счел бы это позой, желанием пустить пыль в глаза. За три года в Кембридже
он наслушался вдоволь сумасбродных речей и при своем здравомыслии и спокойном
юморе научился придавать им не больше значения, чем они того заслуживали. Но он знал,
Саймон никогда не говорил, лишь бы поразить собеседника. Слишком он презирал
мнение окружающих и ради того, чтобы вызвать у них восхищенье, не стал бы говорить не
то, что думает. Он искренен и бесстрашен. Если он сказал, что думает то-то и то-то, без
сомнения, так оно и есть, а если сказал, что поступил так или эдак, можно без колебаний
ему поверить. Но и образ жизни Саймона, только что им описанный, показался Чарли
ужасным и неестественным, и его идеи, изложенные столь подробно, что ясно было, как
хорошо они продуманы, показались ему чудовищными и возмутительными. Он заметил,
что Саймон избегал говорить о цели, ради которой столь сурово себя тренировал; но в
Кембридже он был ярым коммунистом, и естественно было предположить, что он
готовился сыграть роль в революции, которую все они тогда предвкушали в ближайшем
будущем. Чарли, больше всего поглощенный искусством, слушал горячие споры,
гремевшие в комнате Саймона, с интересом, но вовсе не чувствовал, будто это касается и
его. Если бы ему пришлось высказать свой взгляд на предмет споров, о котором он
никогда всерьез не задумывался, он согласился бы со своим отцом: что бы ни
происходило на Континенте, а уж Англии-то коммунизм не грозит; от каши, которую
заварили в России, толку явно нет; в мире всегда были и всегда будут богатые и бедные;
английский рабочий слишком трезво мыслит, он не позволит безответственным
агитаторам себя провести, и притом ему совсем неплохо живется.
А Саймон все говорил. Ему не терпелось высказаться, ведь долгие месяцы он держал
свои соображения под спудом, и к тому же, сколько он себя помнил, он всегда делился с
Чарли. Хотя его размышлениям была присуща редкая глубина - одно из величайших его
достоинств, он увидел, что они обрели большую ясность и силу, когда он смог высказать
их этому превосходному слушателю.
- Знаешь, о любви говорится столько всякой чуши. Ей придают совершенно
непомерное значение. Люди так говорят, будто само собой разумеется, что она
величайшая ценность в жизни. Но вовсе это не само собой разумеется. С тех пор как
Платон облек свою сентиментальную чувственность в пленительную литературную
форму, древние уделяли ей не больше внимания, чем уделять разумно; мусульмане,
здравые реалисты, всегда считали ее лишь физической потребностью; это христианство,
подкрепляя свои эмоциональные увлечения неоплатонизмом, сделали ее целью, смыслом,
основой и оправданием жизни. Но христианство - религия рабов. Измученным и
угнетенным оно сулит небеса, дабы вознаградить их в будущем за их страдания на земле,
и предлагает любовный дурман, чтобы они в состоянии были вынести страдания в
настоящем. И этот наркотик, как всякий другой, расслабляет и губит тех, кто не может без
него обходиться. Две тысячи лет христианство душило нас. Ослабляло нашу волю, лишало
мужества. В нашем современном мире мы понимаем, что для нас очень-очень многое
куда важнее любви, понимаем, что только простаки и тупицы позволяют любви влиять на
их поступки, и, однако, на словах мы по-дурацки ее превозносим. В книгах, на театре, в
церкви и с трибуны провозглашается все тот же сентиментальный вздор, которым
одурачивали рабов Александрии.
- Но, Саймон, рабы в древнем мире - это тот же сегодняшний пролетариат.
Губы Саймона дрогнули в улыбке, а взгляд, устремленный на Чарли, заставил того
почувствовать, что он сморозил глупость.
- Знаю,- невозмутимо сказал Саймон.
На какое-то время его беспокойный взгл
...Закладка в соц.сетях