Жанр: Классика
Рассказы и повести
... застывших в своем
миросозерцании, глупо-самоуверенных, не знающих колебаний. Если бы ты
знал, как робею я и стесняюсь перед монументальными городовыми, перед
откормленными, мордатыми петербургскими швейцарами, перед барышнями в
редакциях журналов, перед секретарями в судах, перед лающими начальниками
станций! Когда мне однажды пришлось свидетельствовать в участке подпись,
то один вид толстого пристава с рыжими подусниками в ладонь, с выпяченной
грудью и с рыбьими глазами, который все время меня перебивал, не
дослушивал, на минуты забывал о моем присутствии или вдруг притворялся не
понимающим самой простой русской речи, - один его вид привел меня в такой
гадкий трепет, что я сам слышал в своем голосе заискивающие, рабские
интонации.
Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой
причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью. Она
рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по
чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но
нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми, жалкими
гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька,
чашечка чайку... Меня заставляли целовать ручки у благодетелей - у мужчин
и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда,
лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям
останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку
издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве
держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей.
И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой
старый, трепаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: "А вот
нос моего сыночка Левушки". Они смеялись, а я краснел и бесконечно страдал
в эти минуты за нее и за себя и молчал, потому что мне в гостях
запрещалось говорить. Я ненавидел этих благодетелей, глядевших на меня,
как на неодушевленный предмет, сонно, лениво и снисходительно совавших мне
руку в рот для поцелуя, и я ненавидел и боялся их, как теперь ненавижу и
боюсь всех определенных, самодовольных, шаблонных, трезвых людей, знающих
все наперед: кружковых ораторов, старых, волосатых, румяных профессоров,
кокетничающих невинным либерализмом, внушительных и елейных соборных
протопопов, жандармских полковников, радикальных женщин-врачей, твердящих
впопыхах куски из прокламаций, но с душой холодной, жестокой и плоской,
как мраморная доска. Когда я говорю с ними, я чувствую, что на моем лице
лежит противной маской чужая, поддакивающая, услужливая улыбка, и презираю
себя за свой заискивающий тонкий голос, в котором ловлю отзвук прежних
материнских ноток. Души этих людей мертвы, мысли окоченели в прямых,
твердых линиях, и сами они беспощадны, как только может быть беспощаден
уверенный и глупый человек.
От семи до десяти лет я пробыл в закрытом благотворительном казенном
пансионе с фребелевской системой воспитания. Там классные дамы,
озлобленные девы, все страдавшие флюсом, насаждали в нас почтение к
благодетельному начальству, взаимное подглядывание и наушничество, зависть
к любимчикам и - главное - самое главное - тишайшее поведение; мы же,
мальчишки, сами собою, культивировали воровство и онанизм. Потом из
милости меня приняли в казенный пансион при гимназии. Там было все, что
бывает в казенных пансионах. Обыски и шпионство со стороны надзирателей,
бессмысленный зубреж, куренье в третьем классе, водка в четвертом, в пятом
- первая публичная женщина и первая нехорошая болезнь.
Дальше вдруг повеяло новыми, молодыми словами, буйными мечтами,
свободными, пламенными мыслями. Мой ум с жадностью развернулся им
навстречу, но моя душа была уже навеки опустошена, мертва и опозорена.
Низкая неврастичная боязливость впилась в нее, как клещ в собачье ухо:
оторвешь его, останется головка, и он опять вырастет в целое гнусное
насекомое.
Не я один погиб от этой моральной заразы. Я, может быть, был слабейшим
из всех. Но ведь все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины,
насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же
проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это
благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой
реакции! Потому что тихое оподление души человеческой ужаснее всех
баррикад и расстрелов в мире.
Странно: когда я один на один с моей собственной волей, я не только не
трус, но я даже мало знаю людей, которые так легко способны рисковать
жизнью. Я ходил по карнизам от окна к окну на пятиэтажной высоте и глядел
вниз, я заплывал так далеко в море, что руки и ноги отказывались служить
мне, и я, чтобы избегнуть судороги, ложился на спину и отдыхал. И многое,
многое другое. Наконец через десять минут я убью себя, а это тоже ведь
чего-нибудь да стоит. Но людей я боюсь. Людей я боюсь! Когда я слышу, как
пьяные ругаются и дерутся на улице, я бледнею от ужаса в своей комнате. А
когда я ночью, лежа в постели, представляю себе пустую площадь и несущийся
по ней с грохотом взвод казаков, я чувствую, как сердце у меня перестает
биться, как холодеет все мое тело и мои пальцы судорожно корчатся. Я на
всю жизнь испуган чем-то, что есть в большинстве людей и чего я не умею
объяснить. Таково было и все молодое поколение предыдущего, переходного
времени. Мы в уме презирали рабство, но сами росли трусливыми рабами. Наша
ненависть была глубока, страстна, но бесплодна, и была похожа на безумную
влюбленность кастрата.
Но ты все поймешь и все объяснишь товарищам, которым я перед смертью
говорю, что люблю их и уважаю, несмотря ни на что. Может быть, они поверят
тебе, что я умер вовсе не потому, что невольно и низко предал их. Я знаю,
что нет в мире ничего страшнее этого страшного слова "предатель", которое,
идя от уст к ушам, от уст к ушам, заживо умерщвляет человека. О, я сумел
бы загладить мою ошибку, не будь я рожден и воспитан рабом человеческой
наглости, трусости и глупости. Но именно оттого, что я таков, я и умираю.
В теперешнее страшное, бредовое время позорно, и тяжело, и прямо
невозможно жить таким, как я.
Да, мой дорогой, я в последние годы очень много слышал, видел и читал.
Я говорю тебе: над нашей родиной прошло ужасное вулканическое извержение.
Вырвалось пламя долго сдержанного гнева и потопило все: боязнь завтрашнего
дня, почтение к предкам, любовь к жизни, мирные сладости семейного
благополучия. Я знаю о мальчиках, почти детях, которые отказывались
надевать повязку на глаза перед расстрелом. Я сам видел людей, перенесших
пытки и не сказавших ни слова. И все это родилось внезапно, появилось в
каком-то бурном дыхании. Из яиц индюшек вдруг выклевывались орлята. Как
недолог, но как чудесен и героичен был их полет к пылающему солнцу
свободы! Я видел, как в детях, в гимназистах, в школьниках просыпалось и
загоралось священное уважение к своему радостному, гордому, свободному
"я", именно к тому, что из нас вытравила духовная нищета и трепетная
родительская мораль. Ну - и к черту нас!
Сейчас без восьми девять. Ровно в девять со мной будет кончено. Собака
лает на дворе - раз, два, потом помолчит и - раз, два, три. Может быть,
когда угаснет мое сознание и вместе с ним навеки исчезнет для меня все:
города, площади, пароходные свистки, утра и вечера, номера гостиниц,
тиканье часов, люди, звери, воздух, свет и тьма, время и пространство, и
не будет ничего, даже не будет мысли об этом "ничего", - может быть, эта
собака долго будет лаять нынешним вечером - сначала два раза, потом три.
Девять без пяти минут. Смешная идея меня занимает. Я думаю: мысль
человека - это как бы ток от таинственного, еще неведомого центра, это
какая-то широкая напряженная вибрация невесомой материи, разлитой в
мировом пространстве и проникающей одинаково легко между атомами камня,
железа и воздуха. Вот мысль вышла из моего мозга, и вся мировая сфера
задрожала, заколебалась вокруг меня, как вода от брошенного камня, как
звук вокруг звенящей струны. И мне думается, что вот человек уходит,
сознание его уже потухло, но мысль его еще остается, еще дрожит в прежнем
месте. Может быть, мысли и сны всех людей, бывших до меня в этой длинной,
мрачной комнате, еще реют вокруг меня и тайно направляют мою волю? И,
может быть, завтра случайный посетитель этого номера задумается внезапно о
жизни, о смерти, о самоубийстве, потому что я оставлю здесь после себя мою
мысль? И, почем знать, может быть, не завися ни от веса, ни от времени, ни
от преград материи, мои мысли в один и тот же момент ловятся
таинственными, чуткими, но бессознательными приемниками в мозгу обитателя
Марса, так же как и в мозгу собаки, лающей на дворе? Ах, я думаю, что
ничто в мире не пропадает, - ничто! - не только сказанное, но и
подуманное. Все наши дела, слова и мысли - это ручейки, тонкие подземные
ключи. Мне кажется, я вижу, как они встречаются, сливаются в родники,
просачиваются наверх, стекаются в речки - и вот уже мчатся бешено и широко
в неодолимой Реке жизни. Река жизни - как это громадно! Все она смоет рано
или поздно, снесет все твердыни, оковавшие свободу духа. И где была раньше
отмель пошлости - там сделается величайшая глубина героизма. Вот сейчас
она увлечет меня в непонятную, холодную даль, а может быть, не далее как
через год она хлынет на весь этот огромный город, и потопит его, и унесет
с собою не только его развалины, но и самое его имя!
А может быть, все это смешно, что я пишу. Осталось две минуты. Горит
свечка, часы торопливо постукивают передо мною. Собака все еще лает. А
что, если ничего не останется ни от меня, ни во мне, но останется только
одно, самое последнее ощущение - может быть, боль, может быть, звук
выстрела, может быть, голый, дикий ужас, но останется навсегда, на тысячи
миллионов веков, возведенных в миллиардную степень?
Стрелка дошла. Сейчас мы все это увидим. Нет, подожди: какая-то смешная
стыдливость заставила меня встать и запереть дверь на ключ. Прощай. Еще
два слова: а ведь темная душа собаки должна быть гораздо более
восприимчива к вибрациям мысли, чем человеческая... Не оттого ли они и
воют, почуяв покойника. А? Вот и эта собака, что лает внизу. Теперь она
уже чувствует тревогу. Но через минуту от центральной батареи моего мозга
побегут страшными скачками новые чудовищные токи и коснутся бедного мозга
собаки. И она завоет в нестерпимом, слепом ужасе... Прощай. Иду".
Студент запечатал письмо, аккуратно заткнул для чего-то пробкой
чернильницу, встал с кровати и достал из кармана тужурки браунинг. Перевел
предохранитель с "sur" на "feu" ["безопасно"... "огонь" (фр.)]. Расставив
ноги для устойчивости, зажмурился. И вдруг, быстро поднеся обеими руками
револьвер к правому виску, он нажал гашетку.
- Что это? - тревожно спрашивает Анна Фридриховна.
- А это твой студент застрелился, - небрежно шутит поручик. - Такие все
сволочи - эти студенты...
Но Анна Фридриховна вскакивает и бежит в коридор, поручик лениво
следует за ней. Из номера пятого кисло пахнет газами бездымного пороха.
Смотрят в замочную щелку - студент лежит на полу.
Через пять минут у подъезда гостиницы уже стоит черная, густая, жадная
толпа, и Арсений с озлоблением гонит посторонних с лестницы. В гостинице
суета. Слесарь взламывает дверь запертого номера, дворник бежит за
полицией, горничная - за доктором. Через некоторое время появляется
околоточный надзиратель, высокий, тонкий молодой человек с белыми
волосами, белыми ресницами и белыми усами. Он в мундире и в широчайших
шароварах, спускающихся до половины лакированных сапог. Он тотчас же
напирает грудью на публику и, выкативши светлые глаза, гремит
начальственно:
- Ос-сади назад! Р-р-разойдись! Я не понимаю, господа, что т-тут вы
нашли любопытного? Ровно ничего. Господин... убедительно прошу... А еще,
кажется, интеллигентный человек, в котелке... Что-с? А вот я тебе покажу
полицейский произвол-с. Михальчук, заметить этого. Эй, мальчишка, куда
лезешь. Я-ть!..
Дверь взломана. В номер входят надзиратель, Анна Фридриховна, поручик,
четверо детей, понятые, городовой, два дворника - впоследствии доктор.
Студент лежит на полу, уткнувшись лицом в серый коврик перед кроватью,
левая рука у него подогнута под грудь, правая откинута, револьвер валяется
в стороне. Под головой лужа темной крови, в правом виске круглая маленькая
дырочка. Свеча еще горит, и часы на ночном столике поспешно тикают.
Составляется короткий протокол в казенных словах, и к нему прилагается
оставленное самоубийцей письмо... Двое дворников и городовой несут труп
вниз по лестнице. Арсений светит, высоко подняв лампу над головой. Анна
Фридриховна, надзиратель и поручик смотрят сверху из окна в коридоре.
Несущие на повороте разладились в движениях, застряли между стеной и
перилами, и тот, который поддерживал сзади голову, опускает руки. Голова
резко стукается об одну ступеньку, о другую, о третью.
- Так его! Так его! - озлобленно кричит из окна хозяйка. - Так ему и
надо, подлецу! Я еще на чай дам!
- Какие вы кровожадные, мадам Зигмайер, - игриво замечает надзиратель
и, закрутив ус, скашивает глаза на его кончик.
- А еще бы! Теперь в газету из-за него попадешь. Я женщина бедная,
трудящая, а теперь из-за него люди будут мою гостиницу обегать.
- Это конечно, - любезно соглашается надзиратель. - И удивляюсь я на
этих господ студентов. Учиться не хочут, красные флаги какие-то
выбрасывают, стреляются. Не хочут понять, каково это ихним родителям. Ну,
еще бедные - черт с ними, прельщаются на жидовские деньги. Но ведь и
порядочные туда же, сыновья дворян, священников, купцов... Нар-род!
Однако, мадам, пожелав вам всего хорошего...
- Нет, нет, нет, нет, ни за что! - схватывается хозяйка. - У нас сейчас
ужин... селедочка. А так я вас ни за что не пущу.
- Собственно говоря... - мнется околоточный. - А впрочем, пожалуй. Я,
признаться, и так хотел зайти напротив к Нагурному перехватить
чего-нибудь. Наша служба, - говорит он, вежливо пропуская даму в дверь, -
наша служба тяжелая. Иногда и целый день во рту куска не бывает.
За ужином все трое пьют много водки. Анна Фридриховна, вся
раскрасневшаяся, с сияющими глазами и губами как кровь, сняла под столом
одну туфлю и горячей ногой в чулке жмет ногу околоточному. Поручик
хмурится, ревнует и все пытается рассказать о том, как "у нас в полку".
Околоточный же не слушает его, перебивает и рассказывает о потрясающих
случаях "у нас в полиции". Каждый из них старается быть как можно
небрежнее и невнимательнее к другому, и оба они похожи на двух только что
встретившихся во дворе кобелей.
- Вот вы все - "у нас в полку", - говорит, глядя не на поручика, а на
хозяйку, надзиратель. - А позвольте полюбопытствовать, почему вы вышли из
военной службы?
- Позвольте-с, - возражает обидчиво поручик. - Однако я вас не
спрашиваю, как вы дошли до полиции? Как дошли вы до жизни такой?
Но тут Анна Фридриховна вытаскивает из угла музыкальный ящик "Монопан"
и заставляет Чижевича вертеть ручку. После небольших упрашиваний
околоточный танцует с ней польку - она скачет, как девочка, а на лбу у нее
прыгают крутые кудряшки. Затем вертит ручку околоточный, а танцует
поручик, прикрутив руку хозяйки к своему левому боку и высоко задрав
голову. Танцует и Алечка с опущенными ресницами и своей странной,
нежно-развратной улыбкой на губах.
Околоточный уже окончательно прощается, когда появляется Ромка.
- Да-а... Я студента провожал, а вы без меня-а-а. Я, как соба-а-ака...
А то, что было прежде студентом, уже лежит в холодном подвале
анатомического театра, на цинковом ящике, на льду, - лежит, освещенное
газовым рожком, обнаженное, желтое, отвратительное. На правой голой ноге
выше щиколотки толстыми чернильными цифрами у него написано: 14. Это его
номер в анатомическом театре.
1906
Александр Куприн.
Святая ложь
-----------------------------------------------------------------------
В кн.: "А.И.Куприн. Избранные сочинения".
М., "Художественная литература", 1985.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 February 2001
-----------------------------------------------------------------------
Иван Иванович Семенюта - вовсе не дурной человек. Он трезв, усерден,
набожен, не пьет, не курит, не чувствует влечения ни к картам, ни к
женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе лежит
роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за эту
черту его постоянно бьет то по лбу, то по затылку жестокая судьба,
которая, как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается людей
только властных и решительных. Еще в школьные годы Семенюта всегда был
козлищем отпущения за целый класс. Бывало, во время урока нажует
какой-нибудь сорванец большой лист бумаги, сделает из него лепешку и
ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как
раз в этот момент угораздит отогнать муху со лба. И красный от гнева
француз кричит:
- О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!
И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены волокут к
инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь золотые
очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по темени старым,
окаменелым пальцем.
- Ученичок развращенный! Ар-ха-ро-вец... Позорище заведения!..
У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..
И потом заканчивал деловым холодным тоном:
- После обеда в карцер на трое суток. До рождества без отпуска
(заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем и вышвырнем
из училища.
Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: "Пшол! Козли-ще!"
И так было постоянно. Разбивали ли рогатками стекла в квартире
инспектора, производили ли набег на соседние огороды, - всегда в
критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и скрыться, а
скромный, тихий Семенюта, не принимавший никакого участия в проделке,
оказывался роковым образом непременно поблизости к месту преступления. И
опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:
- У-бо-ище!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..
Так он с трудом добрался до шестого класса. Если его не выгнали еще
раньше из училища с волчьим паспортом, то больше потому, что его мать,
жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме, тащилась через
весь город к инспектору, к директору или к училищному священнику,
бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными
материнскими слезами, моля за сына:
- Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень послушный и ласковый.
Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж
лучше посеките его.
Семенюту довольно часто и основательно секли, но это испытанное
средство плохо помогало ему. После двух неудачных попыток проникнуть в
седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его матери,
дали ему аттестат об окончании шести классов.
Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на
штатское платье для сына. Пиджачная тройка, зеленое пальто
"полудемисезон", заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке, у
торговцев "вручную". Белье же для него мать пошила из своих юбок и
сорочек.
Оставалось искать место. Но место "не выходило" - таково уж было вечное
счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый год он с необыкновенным
рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в поисках
какой-нибудь крошечной должности. Обедал он и ужинал во вдовьем доме:
мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему половину своей
скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в общих
палатах, по пяти-шести в каждой. Но мать поклонилась псаломщику,
поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на
общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.
Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате на
двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для
Семенюты частный поверенный, Ювеналий Евпсихиевич Антонов, знавший его
мать во времена ее молодости и достатка.
Семенюта со всем усердием и неутомимостью, которые ему были
свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он первый приходил в
палату и последний уходил из нее, а иногда приходил заниматься даже по
вечерам, так как за сущие гроши он исполнял срочную работу товарищей.
Остальные писцы относились к нему холодно: немного свысока, немного
пренебрежительно. Он не заводил знакомств, не играл на бильярде и не
разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время музыки. "Анахорет
сирийский", - решили про него.
Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника, на самом
чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай и сахар.
Теперь он не только мог изредка баловать мать то яблочком, то десятком
карамель, то коробкой халвы, по к концу года даже завел себе довольно
приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство, по-видимому,
оценило его усердие. На другой год службы он получил должность журналиста
и прибавку в пять рублей к жалованью, а к концу второго года он уже
числился штатным и стал изредка откладывать кое-что в сберегательную
кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба и явила ему свой
свирепый образ.
Однажды Семенюта прозанимался в канцелярии до самой глубокой ночи.
Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке. Он
лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся, по обыкновению, в семь,
усталый, разбитый, бледный, с синими кругами под глазами, с красными
ресницами и опухшими веками. На этот раз он явился в управление не раньше
всех, как всегда, но одним из последних.
Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как
вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное чувство, тревожное и
жуткое. Одни из товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие - с
мимолетным любопытством, третьи опускали глаза и отворачивались, когда
встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него замерло
от холодной боли.
Тревога его росла с каждой минутой. В одиннадцать часов, как
обыкновенно, раздался громкий звонок, возвещающий прибытие директора.
Семенюта вздрогнул и с этого момента не переставал дрожать мелкой
лихорадочной дрожью. И он, пожалуй, совсем даже не удивился, а лишь
покачнулся, как вол под обухом, когда секретарь, нагнувшись над его
столом, сказал строго, вполголоса: "Его превосходительство требует вас к
себе в кабинет". Он встал и свинцовыми шагами, точно в кошмаре, поплелся
через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.
Он никогда не был в этом святилище, и оно так поразило его своими
огромными размерами, грандиозной мебелью в строгом, ледяном стиле,
массивными малиновыми портьерами, что он не сразу заметил маленького
директора, сидевшего за роскошным письменным столом, точно воробей на
большом блюде.
- Подойдите, Семенюта, - сказал директор, после того как Семенюта низко
поклонился. - Скажите, зачем вы это сделали?
- Что, ваше превосходительство?
- Вы сами лучше меня знаете, что. Зачем вы взломали ящик от
экзекуторского стола и похитили оттуда гербовые марки и деньги? Не
извольте отпираться. Нам все известно.
- Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей-богу...
Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек, профессор
университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:
- Не смейте божиться. Прошлой ночью вы здесь оставались одни.
Оставались до часу. Кроме вас, во всем управлении был только сторож
Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее готов подумать
на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со службы,
не причинив вам никакого вреда.
Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что он невольно опустился на
колени.
- Ваше... Ей-богу, честное слово... ваше... Пускай меня матерь божия,
Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!
- Встаньте, - брезгливо сказал начальник, подбирая ноги под стул. -
Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы провели ночь в
вертепе. Я ведь знаю, что у вас после растраты или _кражи_ (начальник
жестоко подчеркнул это слово), что у вас первым делом - трактир или
публичный дом. Не желая порочить репутацию моего учреждения, я не дам
знать полиции, но помните, что если кто-нибудь обратится ко мне за
справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.
И он надавил кнопку электрического звонка.
Вот уже три года как Семенюта живет дикой, болезненной и страшной
жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой и
холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает у
рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты и продает
на базаре по копейке за штуку. В
...Закладка в соц.сетях