Купить
 
 
Жанр: Классика

Былое и думы

страница №10

reat!" 102 Малов, бледный, как
полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты вскочили
на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к
дверям; аудитория - за ним, его проводили по университетскому двору на улицу
и бросили вслед за ним его калоши. Последнее обстоятельство было важно, на
улице дело получило совсем иной характер; но будто есть на свете молодые
люди 17-18 лет, которые думают об этом.
Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело
оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер. Это
было неглупо. Легко может быть, что в противном случае государь прислал бы
флигель-адъютанта, который для получения креста сделал бы из этого дела
заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную работу,
а государь помиловал бы в солдаты. Видя, что порок наказан и нравственность
торжествует, государь ограничился тем, что высочайше соизволил утвердить
волю студентов и отставил профессора. Мы Малова прогнали до университетских
ворот, а он его выгнал за ворота. Vae victis 103 с Николаем; но на этот раз
не нам пенять на него. . Итак, дело закипело; на другой день после обеда
приплелся ко мне сторож из правления, седой старик, который добросовестно
принимал a la lettre, что студенты ему давали деньги на водку, и потому
постоянно поддерживал себя в состоянии более близком к пьяному, чем к
трезвому. Он в обшлаге шинели принес от "лехтура" записочку, мне было велено
явиться к нему в семь часов вечера. Вслед за ним явился бледный и испуганный
студент (129) из остзейских баронов, получивший такое же приглашение и
принадлежавший к несчастным жертвам, приведенным мною. Он начал с того, что
осыпал меня упреками, потом спрашивал совета, что ему говорить.
- Лгать отчаянно, запираться во всем, кроме того, что шум был и что вы
были в аудитории, - отвечал я ему.
- А ректор спросит, зачем я был в политической аудитории, а не в нашей?
- Как зачем? Да разве вы не знаете, что Родион Гейман не приходил на
лекцию, вы, не желая потерять времени по-пустому, пошли слушать другую.
- Он не поверит.
- Это уж его дело.
Когда мы входили на университетский двор, я посмотрел на моего барона:
пухленькие щечки его были очень бледны, и вообще ему было плохо.
- Слушайте, - сказал я, - вы можете быть уверены, что ректор начнет не
с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же
Humboidt - Promethee de nos jours! 113

А Гумбольдту хотелось потолковать о наблюдениях над магнитной стрелкой,
сличить свои метеорологические заметки на Урале с московскими - вместо этого
ректор (135) пошел ему показывать что-то сплетенное из высочайших волос
Петра I...; насилу Эренберг и Розе нашли случай кой-что рассказать о своих
открытиях 114.
У нас и в неофициальном мире дела идут не много лучше: десять лет
спустя точно так же принимали Листа в московском обществе. Глупостей
довольно делали для него и в Германии, но тут совсем не тот характер; в
Германии это все стародевическая экзальтация, сентиментальность, все
Blumenstreuen 115; у нас - подчинение, признание власти, вытяжка, у нас все
"честь имею явиться к вашему превосходительству". Тут же, по несчастью,
прибавилась слава Листа как известного ловласа; дамы толпились около него
так, как крестьянские мальчики на проселочных дорогах толпятся около
проезжего, пока закладывают лошадей, любознательно рассматривая его самого,
его коляску, шапку... Все слушало одного Листа, все говорило только с ним
одним, отвечало только ему. Я помню, что на одном вечере Хомяков, краснея за
почтенную публику, сказал мне:
- Поспоримте, пожалуйста, о чем-нибудь, чтоб Лист видел, что есть здесь
в комнате люди, не исключительно занятые им.
В утешение нашим дамам я могу только одно сказать, что англичанки точно
так же метались, толпились, тормошились, не давали проходу другим
знаменитостям: Ко-шуту, потом Гарибальди и прочим; но горе тем, кто хочет
учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Второй "знаменитый" путешественник был тоже в некотором смысле
"Промифей наших дней", только что он свет крал не у Юпитера, а у людей. Этот
Промифей, воспетый не Глинкою, а самим Пушкиным в послании к Лукуллу, был
министр народного просвещения С. С. (еще (136) не граф) Уваров. Он удивлял
нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал;
настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех
наук, их казовые концы или, лучше, начала. При Александре он писал
либеральные брошюрки по-французски, потом переписывался с Гете по-немецки о
греческих предметах. Сделавшись министром, он толковал о славянской поэзии
IV столетия, на что Каченовский ему заметил, что тогда впору было с
медведями сражаться нашим праотцам, а не то, что песнопеть о самофракийских
богах я самодержавном милосердии. Вроде патента он носил в кармане письмо от
Гете, в котором Гете ему сделал прекурьезный комплимент, говоря: "Напрасно
извиняетесь вы в вашем слоге: вы достигли до того, до чего я не мог
достигнуть, - вы забыли немецкую грамматику".

Вот этот-то действительный тайный Пик де ла Миран-доль завел нового
рода испытания. Он велел отобрать лучших студентов для того, чтоб каждый из
них прочел по лекции из своих предметов вместо профессора. Деканы,
разумеется, выбрали самых бойких.
Лекции эти продолжались целую неделю- Студенты должны были
приготовляться на все темы своего курса, декан вынимал билет и имя. Уваров
созвал всю московскую знать. Архимандриты и сенаторы, генерал-губернатор и
Ив. Ив. Дмитриев - все были налицо.
Мне пришлось читать у Ловецкого из минералогии - и он уже умер!
Где наш старец Ланжерон!
Где наш старец Бенигсон!
И тебя уже не стало,
И тебя как не бывало!
Алексей Леонтьевич Ловецкий был высокий, тяжело двигавшийся, топорной
работы мужчина, с большим ртом и большим лицом, совершенно ничего не
выражавшим. Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками
разного роста, как носили во время первого консулата, - он, еще не входя в
аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному
предмету его) голосом: "Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что
следует, о кремнеземии", потом он садился и продолжал: "о глиноземии..." У
него были созданы неизменные рубрики для формулярных списков (137) каждого
минерала, от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика
иных определялась отрицательно: "Кристаллизация - не кристаллизуется,
употребление - никуда не употребляется, польза - вред, приносимый
организму..."
Впрочем, он не бежал ни поэзии, ни нравственных отметок, и всякий раз,
когда показывал поддельные камни и рассказывал, как их делают, он прибавлял:
"Господа, это обман". В сельском хозяйстве он находил моральными качествами
хорошего петуха, если он "охотник петь и до кур", и отличительным свойством
аристократического барана - "плешивые коленки". Он умел тоже трогательно
повествовать, как мушки рассказывали, как они в прекрасный летний день
гуляли по дереву и были залиты смолой, сделавшейся янтарем, и всякий раз
добавлял: "Господа, это - прозопопея" 116.
Когда декан вызвал меня, публика была несколько утомлена; две
математические лекции распространили уныние и грусть на людей, не понявших
ни одного слова. Уваров требовал что-нибудь поживее и студента с "хорошо
повешенным языком". Щепкин указал на меня.
Я взошел на кафедру. Ловецкий сидел возле неподвижно, положа руки на
ноги, как Мемнон или Озирис, и боялся... Я шепнул ему:
- Экое счастье, что мне пришлось у вас читать, я вас не выдам.
- Не хвались, идучи на рать... - отпечатал, едва шевеля губами и не
смотря на меня, почтенный профессор.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило
в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я
никогда прежде не говорил публично, аудитория была полна студентами - они
надеялись на меня; под кафедрой за столом - "сильные мира сего" и все
профессора нашего отделения; Я взял вопрос и прочел не своим голосом: "О
кристаллизации, ее условиях, законах, формах".
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову:
если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие
же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фавере. (138)
Итак, во имя Гайю, Вернера и Митчерлиха я прочел свою лекцию, заключил
ее философскими рассуждениями и все время относился и обращался к студентам,
а не к министру. Студенты и профессора жали мне руки и благодарили, Уваров
водил представлять князю Голицыну - он сказал что-то одними гласными, так,
что я не понял. Уваров обещал мне книгу в знак памяти и никогда не присылал.
Второй раз и третий я совсем иначе выходил на сцену. В 1836 году я
представлял "Угара", а жена жандармского полковника - "Марфу" при всем
вятском бомонде и при Тюфяеве. С месяц времени мы делали репетицию, а
все-таки сердце сильно билось и руки дрожали, когда мертвая тишина вдруг
заменила увертюру и занавесь стала, как-то страшно пошевеливаясь,
подниматься; мы с Марфой ожидали за кулисами начала. Ей было меня до того
жаль или до того она боялась, что я испорчу дело, что она мне подала
огромный стакан шампанского, но и с ним я был едва жив.
С легкой руки министра народного просвещения и жандармского полковника
я уже без нервных явлений и самолюбивой застенчивости явился на польском
митинге в Лондоне, это был мой третий публичный дебют. Отставной министр
Уваров был заменен отставным министром Ледрю-Ролленом.
Но не довольно ли студентских воспоминаний? Я боюсь, не старчество ли
это останавливаться на них так долго; прибавлю только несколько подробностей
о холере 1831 года.
Холера - это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до
того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной
союзницей Николая, - раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало
страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи
наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась,
перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть "Холера в
Москве!" - разнеслась по городу.

Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту, на
другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его
тело. Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были
искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь. (139)
Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот
приказ был прочтен профессором технологии Денисовым; он был грустен, может
быть испуган, На другой день к вечеру умер и он.
Мы собрались из всех отделений на большой университетский двор; что-то
трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться
перед заразой. Лица были бледны, особенно одушевлены, многие думали о
родных, друзьях; мы простились с казеннокоштными, которых от нас отделяли
карантинными мерами, и разбрелись небольшими кучками по домам. А дома всех
встретили вонючей хлористой известью, "уксусом четырех разбойников" и такой
диетой, которая одна без хлору и холеры могла свести человека в постель.
Странное дело, это печальное время осталось каким-то торжественным в
моих воспоминаниях.
Москва приняла совсем иной вид. Публичность, не известная в
обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше, мрачные толпы
народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие
больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от
черных фур с трупами. Бюльтени о болезни печатались два раза в день. Город
был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного
дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы, страх перед
болезнию отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью -
что тот-то занемог, что такой-то умер...
Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время
священники с хоругвями обходили свои приходы. Испуганные жители выходили из
домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения
грехов; самые священники, привыкшие обращаться с богом запанибрата, были
серьезны и тронуты. Доля их шла в Кремль; там на чистом воздухе, окруженный
высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит и молился - да мимо
идет чаша сия. На том же месте он молился об убиении декабристов шесть лет
тому назад.
Филарет представлял какого-то оппозиционного иерарха, во имя чего он
делал оппозицию, я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности. Он
был человек умный и ученый, владел мастерски русским языком, (140) удачно
вводя в него церковнославянский; все это вместе не давало ему никаких прав
на оппозицию. Народ его не любил и называл масоном, потому что он был в
близости с князем А. Н. Голицыным и проповедовал в Петербурге в самый разгар
библейского общества. Синод запретил учить по его катехизису. Подчиненное
ему духовенство трепетало его деспотизма; может, именно по соперничеству он
и ненавидели друг друга с Николаем.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях
просвечивал тот христианский, неопределенный социализм, которым блистали
Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего
первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может быть
законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и
это говорил он в государстве, где полнаселения - рабы.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах:
"Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет
сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь". Потом,
утешая их, он прибавлял, что "они, наказанные, покончили с своим прошедшим,
что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно,
других, кроме чиновников, не было налицо) есть еще большие преступники", и
он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Проповедь Филарета на молебствии по случаю холеры превзошла все
остальные; он взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать
войну, голод или чуму; Давид избрал чуму. Государь приехал в Москву
взбешенный, послал министра двора князя Волконского намылить Филарету голову
и грозился его отправить митрополитом в Грузию. Митрополит смиренно
покорился и разослал новое слово по всем церквам, в котором пояснял, что
напрасно стали бы искать какое-нибудь приложение в тексте первой проповеди к
благочестивейшему императору, что Давид - это мы сами, погрязнувшие в
грехах. Разумеется, тогда и те поняли первую проповедь, которые не добрались
до ее смысла сразу.
Так играл в оппозицию московский митрополит.
Молебствие так же мало помогло от заразы, как хлористая известь;
болезнь увеличивалась.
Я был все время жесточайшей холеры 1849 в Париже. (141) Болезнь
свирепствовала страшно. Июньские жары ее помогали, бедные люди мерли, как
мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели назаперти. Правительство,
исключительно занятое своей борьбой против революционеров, не думало брать
деятельных мер. Тщедушные коллекты 117 были несоразмерны требованиям. Бедные
работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было
довольно кроватей, у полиции не было достаточно гробов, и в домах, битком
набитых разными семьями, тела оставались дни по два во внутренних комнатах.

В Москве было не так.
Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но
благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и
как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства
правительства. Составился комитет из почетных жителей - богатых помещиков и
купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было
открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было
сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для
больниц, - одеяла, белье
Но не пошла Москва моя,
как говорит Пушкин, - а зажгла самое себя.
Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и
энергии!

В 1830, в августе, мы поехали в Васильевское, останавливались, по
обыкновению, в радклифовском замке Перхушкова и собирались, покормивши себя
и лошадей, ехать далее. Бакай, подпоясанный полотенцем, уже прокричал
"трогай!" - как какой-то человек, скакавший верхом, дал знак, чтоб мы
остановились, и форейтор Сенатора, в пыли и поту, соскочил с лошади и подал
моему отцу пакет. В этом пакете была Июльская революция! - Два листа
"Journal des Debats", которые он привез с письмом, я перечитал сто раз, я их
знал наизусть - и первый раз скучал в деревне.
Славное было время, события неслись быстро. Едва худощавая фигура Карла
X успела скрыться за туманами Голируда, Бельгия вспыхнула, трон
короля-гражданина качался, какое-то горячее, революционное дуновение
началось в прениях, в литературе. Романы, драмы, поэмы - все снова сделалось
пропагандой, борьбой. (143)
Тогда орнаментальная, декоративная часть революционных постановок во
Франции нам была неизвестна, и мы все принимали за чистые деньги.
Кто хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть
июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на
Гельголанде, что "великий языческий Пан умер". Тут нет поддельного жара:
Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как
мы - восемнадцати.
Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за
смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом
Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних
деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты, от Манюеля и
Бенжамена Констана. до Дюпон де-Лера и Армана Кареля.
Середь этого разгара друг, как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас
весть о варшавском восстании. Это уж недалеко, это дома, и мы смотрели друг
на друга со. слезами на глазах, повторяя любимое:

Nein! Es sind keine leere Traume! 119

Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и
я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки.
В самое это время я видел во второй раз Николая, и тут лицо его еще
сильнее врезалось в мою память. Дворянство ему давало бал, я был на хорах
собранья и мог досыта насмотреться на него. Он еще тогда не носил усов, лицо
его было молодо, но перемена в его чертах со времени коронации поразила
меня. Угрюмо стоял он у колонны, свирепо и холодно смотрел перед собой, ни
на кого не глядя. Он похудел. В этих чертах, за этими оловянными глазами
ясно можно было понять судьбу Польши, да и России. Он был потрясен, испуган,
он усомнился 120 в прочности трона и готовился мстить за выстраданное им, за
страх и сомнение. (144)
С покорения Польши все задержанные злобы этого человека распустились.
Вскоре почувствовали это и мы.
Сеть шпионства, обведенная около университета с начала царствования,
стала затягиваться. В 1832 году пропал поляк студент нашего отделения.
Присланный на казенный счет, не по своей воле, он был помещен в наш курс, мы
познакомились с ним, он вел себя скромно и печально, никогда мы не слыхали
от него ни одного резкого слова, но никогда не слыхали и ни одного слабого.
Одним утром его не было на лекциях, на другой день - тоже нет. Мы стали
спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету, что за ним
приходили ночью, что его позвали в правление, потом являлись какие-то люди
за его бумагами и пожитками и не велели об этом говорить. Тем и кончилось,
мы никогда не слыхали ничего о судьбе этого несчастного молодого человека
121. (145)
Прошло несколько месяцев; вдруг разнесся в аудитории слух, что схвачено
ночью несколько человек студентов- называли Костенецкого, Кольрейфа,
Антонавича и других; мы их знали коротко, - все они были превосходные юноши.
Кольрейф, сын протестантского пастора, был чрезвычайно даровитый музыкант.
Над ними была назначена военносудная комиссия, в переводе это значило, что
их обрекли на гибель. Все мы лихорадочно ждали, что с ними будет, но и они
сначала как будто канули, в воду. Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была
возле. Мы уж не то что чуяли ее приближение - а слышали, видели и жались
теснее и теснее друг к другу.

Опасность поднимала еще более наши раздраженные нервы, заставляла
сильнее биться сердца и с большей горячностью любить друг друга. Нас было
пятеро сначала, тут мы встретились с Пассеком.
В Вадиме для нас было много нового. Мы все, с небольшими вариациями,
имели сходное развитие, то есть ничего не знали, кроме Москвы и деревни,
учились по тем же книгам и брали уроки у тех же учителей, воспитывались дома
или в университетском пансионе. Вадим родился в Сибири, во время ссылки
своего отца, в нужде и лишениях; его учил сам отец, он вырос в
многочисленной семье братьев и сестер, в гнетущей бедности, но на полной
воле, Сибирь кладет свой отпечаток, вовсе не похожий на наш провинциальный;
он далеко не так пошл и мелок, он обличает больше здоровья и лучший закал,
Вадим был дичок в сравнении с нами. Его удаль была другая, не наша,
богатырская, иногда заносчивая; аристократизм несчастия развил в нем особое
самолюбие; но он много умел любить и других и отдавался им, не скупясь. Он
был отважен, даже неосторожен до излишества- человек, родившийся в Сибири и
притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами, что не
боится Сибири.
Вадим, по наследству, ненавидел ото всей души самовластье и крепко
прижал нас к своей груди, как только встретился. Мы сблизились очень скоро.
Впрочем, в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего
подобного не было в нашем круге.
- Хочешь познакомиться с К, о котором ты столько слышал? -
говорит мне Вадим. (146)
- Непременно хочу,
- Приходи завтра, в семь часов вечера, да не опоздай,- он будет у меня.
Я прихожу - Вадима нет дома. Высокий мужчина с выразительным лицом и
добродушно грозным взглядом из-под очков дожидается его. Я беру книгу,он
берет книгу.
- Да вы, - говорит он, раскрывая ее, - вы - Герцен?
- Да, а вы - К? Начинается разговор - живей, живей...
- Позвольте, - грубо перебивает меня К,- позвольте, сделайте
одолжение, говорите мне ты.
- Будемте говорить ты.
И с этой минуты (которая .могла быть в конце 1831 г.) мы были
неразрывными друзьями; с этой минуты гнев и милость, смех и крик К
раздаются во все наши возрасты, во всех приключениях нашей жизни.
Встреча с Вадимом ввела новый элемент в нашу Запорожскую сечь.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его
переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил один в нижнем этаже их
дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее
особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое
образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно
встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные
куда бы то ни было, они становятся незаметно сердцем организма.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с
золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других,
я хотел сказать - яств и питий, но остановился, потому что из съестных
припасов, кроме сыру, редко что было,- итак, рядом с ультрастуденческим
приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи
кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть
ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Вадим часто оставлял наши беседы и уходил домой, ему было скучно, когда
он не видал долго сестер и (147) матери. Нам. жившим всей душою в
товариществе, было странно, как он мог предпочитать свою семью - нашей.
Он познакомил нас с нею. В этой семье все носило следы царского
посещения; она вчера пришла из Сибири, она была разорена, замучена и вместе
с тем полна того величия, которое кладет несчастие не на каждого страдальца,
а на чело тех, которые умели вынести.
Их отец был схвачен при Павле вследствие какого-то политического
доноса, брошен в Шлиссельбург и потом сослан в Сибирь на поселенье.
Александр возвратил тысячи сосланных безумным отцом его, но Пассек был
забыт. Он был племянник того Пассека, который участвовал в убийстве Петра
III, потом был генерал-губернатором в польских провинциях и мог требовать
долю наследства, уже перешедшего в другие руки, эти-то другие руки и
задержали его в Сибири.
Содержась в Шлюссельбурге, Пассек женился на дочери одного из офицеров
тамошнего гарнизона. Молодая девушка знала, что дело кончится дурно, но не
остановилась, устрашенная ссылкой. Сначала они в Сибири кой-как
перебивались, продавая последние вещи, но страшная бедность шла неотразимо и
тем скорее, что семья росла числом. В нужде, в работе, лишенные теплой
одежды,

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.