Жанр: Классика
Былое и думы
...же подарки могли стать рядом с таким праздником, - я же никогда
не любил вещей, бугор собственности и стяжания не был у меня развит ни в
какой возраст, - усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах
пороха! Недоставало, может, одного - товарища, но я все ребячество провел в
одиночестве 34 и, стало, не был избалован с этой стороны.
У моего отца был еще брат, старший обоих, с которым он и Сенатор
находились в открытом разрыве; несмотря (41) на то, они именьем управляли
вместе, то есть разоряли его сообща. Беспорядок тройного управления при
ссоре был вопиющ. Два брата делали все наперекор старшему, он - им. Старосты
и крестьяне теряли голову: один требует подвод, другой сена, третий дров,
каждый распоряжается, каждый посылает своих поверенных. Старший брат
назначает старосту, - меньшие сменяют его через месяц, придравшись к
какому-нибудь вздору, и назначают другого, которого старший брат не
признает. При этом, как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на
дне всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты и которых
тормошили в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством
капризных требований.
Ссора между братьями имела первым следствием, поразившим их, - потерю
огромного процесса с графами Девиер, в котором они были правы. Имея один
интерес, они не могли никогда согласиться в образе действия; противная
партия, естественно, воспользовалась этим. Сверх потери большого и
прекрасного имения, сенат приговорил каждого из братьев к уплате проторей и
убытков по тридцати тысячи рублей ассигнациями. Этот урок раскрыл им глаза,
и они решились разделиться. Около года продолжались приуготовительные толки,
именье было разбито на три довольно ровные части, судьба должна была решить,
кому какая достанется. Сенатор и мой отец ездили к брату, которого не видали
несколько лет, для переговоров и примирения, потом разнесся слух, что он
приедет к нам для окончания дела. Слух о приезде старшего брата
распространил ужас и беспокойство в нашем доме.
Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только
возможны в оригинально-уродливой русской жизни. Он был человек даровитый от
природы и всю жизнь делал нелепости, доходившие часто до преступлений. Он
получил порядочное образование на французский манер, был очень начитан, - и
проводил время в разврате и праздной пустоте до самой смерти. Он начал свою
службу тоже с Измайловского полка, состоял при Потемкине чем-то вроде
адъютанта, потом служил при какой-то миссии и, возвратившись в Петербург,
был сделан обер-прокурором в синоде. Ни дипломатический круг, ни монашеский
не могли укротить необузданный характер его. За ссоры е архиереями он был
отставлен, за поще(42)чину, которую хотел дать или дал на официальном обеде
у генерал-губернатора какому-то господину, ему был воспрещен въезд в
Петербург. Он уехал в свое тамбовское именье; там мужики чуть не убили его
за волокитство и свирепости; он был обязан своему кучеру и лошадям спасением
жизни.
После этого он поселился в Москве. Покинутый всеми родными и всеми
посторонними, он жил один-одинехонек в своем большом доме на Тверском
бульваре, притеснял свою дворню и разорял мужиков. Он завел большую
библиотеку и целую крепостную сераль, и то и другое держал назаперти.
Лишенный всяких занятий и скрывая страшное самолюбие, доходившее до
наивности, он для рассеяния скупал ненужные вещи и заводил еще более
ненужные тяжбы, которые вел с ожесточением. Тридцать лет длился у него
процесс об аматиевской скрыпке и кончился тем, что он выиграл ее. Он оттягал
после необычайных усилий стену, общую двум домам, от обладания которой он
ничего не приобретал. Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе
повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе
как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы быть изукрашен!
Братья и сестры его боялись и не имели с ним никаких сношений, наши
люди обходили его дом, чтоб не встретиться с ним, и бледнели при его виде;
женщины страшились его наглых преследований, дворовые служили молебны, чтоб
не достаться ему.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во
всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого
мифического "брата-врага", хотя и родился у него в доме, где жил мой отец
после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же
время я боялся - не знаю чего, но очень боялся.
Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких
знакомых и один добрый толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все
сидели в .молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не своим
голосом доложил:
- Братец изволили пожаловать.
- Проси, - сказал Сенатор с приметным волнением, мри отец принялся
нюхать табак, племянник поправил (43) галстук, чиновник поперхнулся и
откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в
другой комнате.
Тихо и важно подвигался "братец", Сенатор и мой отец пошли ему
навстречу. Он нес с собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками
перед грудью - образ и протяжным голосом, несколько в нос, обратился к
братьям с следующими словами:
- Этим образом благословил меня пред своей кончиной наш родитель,
поручая мне и покойному брату Петру печься об вас и быть вашим отцом в
замену его... если б покойный родитель наш знал ваше поведение против
старшего брата...
— Ну, mon cher frere 35,- заметил мой отец своим изучение бесстрастным
голосом, - хорошо и вы исполнили последнюю волю родителя. Лучше было бы
забыть эти тяжелые напоминовения для вас, да и для нас.
- Как? что? - закричал набожный братец.- Вы меня за этим звали... - и
так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор
закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и
только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные не меньше меня,
ретировались на балкон.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в
углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор,, ни мой отец никогда
при .мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения
был сделан, тогда или в другой день :- не помню.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в
Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето; в продолжение этого
времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую
квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом в
Старой Конюшенной.
С Сенатором удалялся, во-первых, Кало, а во-вторых, все живое начало
нашего дома. Он один мешал ипохондрическому нраву моего отца взять верх,
теперь ему была воля вольная. Новый дом был печален, он напоминал тюрьму или
больницу; нижний этаж был со сводами, толстые стены придавали окнам вид
крепостных амбразур; (44) кругом дома со всех сторон был ненужной величины
двор.
В сущности, скорее надобно дивиться - как Сенатор мог так долго жить
под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал
двух человек более противуположных, как они.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел
всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и
придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, -
несмотря даже на то что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле,
но зацеплялись за него. Граф Воронцов посылал его к лорду Грейвилю, чтобы
узнать о том, что предпринимает генерал Бонапарт, оставивший египетскую
армию. Он был в Париже во время коронации Наполеона. В 1811 году Наполеон
велел его остановить и задержать в Касселе, где он был послом "при царе
Ереме", как выражался мой отец в минуты досады, Словом, он был .налицо при
всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не так,
как следует.
Лейб-гвардии капитаном Измайловского полка он находился при миссии в
Лондоне; Павел, увидя это в списках, велел ему немедленно явиться в
Петербург. Дипломат-воин отправился с первым кораблем и явился на развод.
- Хочешь оставаться в Лондоне? - спросил сиплым голосом Павел.
- Если вашему величеству угодно будет мне позволить,-отвечал капитан
при посольстве.
- Ступай назад, не теряя времени, - ответил Павел сиплым голосом, и он
отправился, не повидавшись даже с родными, жившими в Москве.
Пока дипломатические вопросы разрешались штыками и картечью, он был
посланником и заключил свою дипломатическую карьеру во время Венского
конгресса, этого светлого праздника всех дипломатий. Возвратившись в Россию,
он был произведен в действительные камергеры в Москве, где нет двора. Не
зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом
опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником
Александрийского института и все исполнял с рвением, которое вряд было ли
нужно, (45) с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто не
замечал.
Он никогда не бывал .дома. Он заезжал в день две четверки здоровых
лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не
забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх
больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и
ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он
всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко
катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся
на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых
актах - все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня
общества или общества естествоиспытателей... да, сверх того, зато же, может,
сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Нельзя ничего себе представить больше противуположного вечно
движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой, как моего
отца, почти никогда не выходившего со двора, ненавидевшего весь официальный
мир - вечно капризного и недовольного. У нас было тоже восемь лошадей
(прескверных), но наша конюшня была вроде богоугодного заведения для кляч;
мой отец их держал отчасти для порядка и отчасти для того, чтоб два кучера и
два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения за "Московскими
ведомостями" и петушиных боев, которые они завели с успехом между каретным
сараем и соседним двором.
Отец мой почти совсем не служил; воспитанный французским гувернером в
доме набожной и благочестивой тетки, он лет шестнадцати поступил в
Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел в
отставку гвардии капитаном; в 1801 он уехал за границу и прожил, скитаясь из
страны в страну, до конца 1811 года. Он возвратился с моей матерью за три
месяца до моего рождения и, проживши год в тверском именье после московского
пожара, переехал на житье в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее
устроить жизнь. Живость брата ему мешала. (46)
После переезда Сенатора все в доме стало принимать более и более
угрюмый вид. Стены, мебель, слуги - все смотрело с неудовольствием,
исподлобья; само собою разумеется, всех недовольнее был мой отец сам.
Искусственная тишина, шепот, осторожные шаги прислуги выражали не внимание,
а подавленность и страх. В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни
и те же книги лежали на одних и тех же местах и в них те же заметки. В
спальной и кабинете моего отца годы целые не передвигалась мебель, не
отворялись окна. Уезжая в деревню, он брал ключ от своей комнаты в карман,
чтоб без него не вздумали вымыть полов или почистить стен.
ГЛАВА II
Разговор нянюшек и беседа генералов. - Ложное положение. - Русские
энциклопедисты. - Скука. - Девичья и передняя. - Два немца. - Ученье и
чтенье. - Катехизис и евангелие.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем
положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца,
что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая
половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и
дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала
спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной
по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать мое
внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без памяти мою мать, боялись и
вовсе не любили моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними,
служили часто темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших
всегда сторону моей матери.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно
добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена моим отцом и, как
всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию (47) в мелочах
и безделицах, По несчастию, именно в этих мелочах отец мой был почти всегда
прав, и дело оканчивалось его торжеством.
- Я, право, - говаривала, например, m-me Прово,- на месте барыни просто
взяла бы да и уехала в Штутгарт; какая отрада - все капризы да неприятности,
скука смертная.
- Разумеется, - добавляла Вера Артамоновна, - да вот что связало по
рукам и ногам, - и она указывала спичками чулка на меня. - Взять с собой -
куда? к чему? - покинуть здесь одного, с нашими порядками, это и вчуже жаль!
Дети вообще проницательнее, нежели думают, они быстро рассеиваются, на
время забывают, что их поразило, но упорно возвращаются, особенно ко всему
таинственному или страшному, и допытываются с удивительной настойчивостью и
ловкостью до истины.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о
встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить
родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у
Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не
сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца - за сцены,
о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в
совершенном порядке; я так привык, что все в доме, не исключая Сенатора,
боялось Моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого
странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего
выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую,
детскую фантазию.
Вторая мысль, укоренявшаяся во мне с того времени, состояла в том, что
я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность,
которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по
полку: П. К. Эссен оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший
наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородиным оторвало ногу.
Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец
сказал им, что он (48) Говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на
службу.
- Время терять нечего, - прибавил он, - вы знаете, что ему надобно
долго служить для того, чтоб до чего-нибудь дослужиться.
- Что тебе, братец, за охота, - сказал добродушно Эссен, - делать из
него писаря. Поручи мне это дело, я его запишу в уральские казаки, в офицеры
его выведем,- это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил все военное, что он
надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае,
куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Бахметев, мало бравший участия в разговоре, сказал, вставая на своих
костылях:
- Мне кажется, что вам следовало бы очень подумать о совете Петра
Кирилловича. Не хотите записывать в Оренбург, можно и здесь записать. Мы с
вами старые друзья, и я привык говорить с вами откровенно: штатской службой,
университетом вы ни вашему молодому человеку не сделаете добра, ни пользы
для общества. Он явным образом в ложном положении, одна военная служба может
разом раскрыть карьеру и поправить его. Прежде чем он дойдет до того, что
будет командовать ротой, все опасные мысли улягутся. Военная дисциплина -
великая школа, дальнейшее зависит от него. Вы говорите, что он имеет
способности, да разве в военную службу идут одни дураки? А мы-то с вами, да
и весь наш круг? Одно вы можете возразить, что ему дольше надобно служить до
офицерского чина, да в этом-то именно мы и поможем вам.
Разговор этот стоил замечаний m-me Прово и Веры Артамоновны. Мне тогда
уже было лет тринадцать, такие уроки, переворачиваемые на все стороны,
разбираемые недели, месяцы в совершенном одиночестве, приносили свой плод.
Результатом этого разговора было то, что я, мечтавший прежде, как все дети,
о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из
меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но
мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам,
лампасам. Еще раз, впрочем, потухающая страсть (49) к мундиру вспыхнула.
Родственник наш, учившийся в пансионе в Москве и приходивший иногда по
праздникам к нам, поступил в Ямбургский уланский полк. В 1825 году он
приезжал юнкером в Москву и остановился у нас на несколько дней. Сильно
билось сердце, когда я его увидел со всеми шнурками " шнурочками, с саблей н
в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке. Он
был лет семнадцати и небольшого роста. Утром на другой день я оделся в его
мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало. Боже мой, как я казался
себе хорош в синем куцом мундире с красными выпушками! А этшкеты, а помпон,
а лядунка... что с ними в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил
дома, и желтые китайчатые панталоны?
Приезд родственника потряс было действие генеральской речи, но вскоре
обстоятельства снова и окончательно отклонили мой ум от военного мундира.
Внутренний результат дум о "ложном положении" был довольно сходен с
тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее
от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен
на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что
покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
При всем этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для
меня время в странном аббатстве родительского дома. Не было мне ни
поощрений, ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною Недоволен, он
баловал меня только лет до десяти; товарищей не было, учители приходили и
уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми
мальчиками, что было строго запрещено. Остальное время я скитался по большим
почернелым комнатам с закрытыми окнами днем, едва освещенными вечером,
ничего не делая или читая всякую всячину.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое
у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних
против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их
секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней. (50)
На этом предмете нельзя не .остановиться. Я, впрочем, вовсе не бегу от
отступлений и эпизодов, - так идет всякий разговор, так идет самая жизнь.
.Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними,
особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в
девичьей весело.-В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что
делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее
для детей, чем наша "чайная" или "диванная". В передней дети перенимают
грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают
грубые мысли и дурные чувства.
Самый приказ удаляться от людей, с которыми дети в беспрерывном
сношении, безнравственен.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они
действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное
падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко
возмущаются и дают отпор. Но не в этом дело. Я желал бы знать - которое
сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники?
быть может, духовенство?
Что же вы смеетесь?
Разве одни крестьяне найдут кой-какие права...
Разница между дворянами и дворовыми так же мала, как между их
названиями. Я ненавижу, особенно после бед 1848 года, демагогическую лесть
толпе, но аристократическую клевету на народ ненавижу еще больше.
Представляя слуг и рабов распутными зверями, плантаторы отводят глаза другим
и заглушают крики совести в себе. Мы редко лучше черни, но выражаемся
.мягче, ловчее скрываем эгоизм и страсти; наши желания не так грубы и не так
явны от легости удовлетворения, от привычки не сдерживаться, мы просто
богаче, сытее и вследствие этого взыскательнее. Когда граф Альмавива
исчислил севильскому цирюльнику качества, которые он требует от слуги,
Фигаро, заметил, вздыхая: "Если слуге надобно иметь все эти достоинства,
много ли найдется господ, годных быть лакеями?"
Разврат в России вообще не глубок, он больше дик и сален, шумен и,
груб, растрепан и бесстыден, чем глубок, Духовенство, запершись дома,
пьянствует и обжирается с купечеством. Дворянство пьянствует на белом свете,
(51) играет напропалую в карты, дерется с слугами, развратничает с
горничными, ведет дурно свои дела и еще хуже .семейную жизнь. Чиновники
делают то же, но грязнее, да, сверх того, подличают перед начальниками и
воруют по мелочи. Дворяне, собственно, меньше воруют, они открыто берут
чужое, впрочем, где случится, похулы на руку не кладут.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников,
стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а
помещикам. Но чем они хуже других как сословие - я не знаю.
Перебирая воспоминания мои не только о дворовых нашего дома и Сенатора,
но о слугах двух-трех близких нам домов в продолжение двадцати пяти лет, я
не помню ничего особенно порочного в их поведении. Разве придется говорить о
небольших кражах... но тут понятия так сбиты положением, что трудно судить:
человек-собственность не церемонится с своим товарищем и поступает
запанибрата с барским добром. Справедливее следует исключить каких-нибудь
временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но,
во-первых, они составляют исключение, это - Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы
от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх
того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью и платья
своего не закладывают в питейный дом.
Простодушный разврат прочих вертится около стакана вина и бутылки пива,
около веселой беседы и трубки, самовольных отлучек из дома, ссор, иногда
доходящих до драк, плутней с господами, требующими от них нечеловеческого и
невозможного. Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с
другой - крестьянской простоты при рабстве, внесли бездну уродливого и
искаженного в их нравы, но при всем этом они, как негры в Америке, остались
полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограничены и
скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Вино и чай, кабак и трактир-две постоянные страсти русского слуги; для
них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и
покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения
патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для
чего слуги ходят (52) пить чай в трактир, а не пьют его дома, несмотря на то
что дома дешевле.
Вино оглушает человека, дает возможность забыться, искусственно
веселит, раздражает; это оглушение и раздражение тем больше нравятся, чем
меньше человек развит и чем больше сведен на узкую, пустую жизнь. Как же не
пить слуге, осужденному на вечную переднюю, на всегдашнюю бедность, на
рабство, на продажу? Он пьет через край - когда может,, потому что не может
пить всякий день; это заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский в
"Библиотеке для чтения". В Италии и южной Франции нет пьяниц, оттого что
много вина. Дикое пьянство английского работника объясняется точно так же.
Эти люди сломились в безвыходной и неровной борьбе с голодом и нищетой; как
они ни бились, они везде встречали свинцовый свод и суровый отпор,
отбрасывавший их на мрачное дно общественной жизни и осуждавший на вечную
работу без цели, снедавшую ум вместе с телом. Что же тут удивительного, что,
пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, - человек дико
вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в
полчаса напивается пьян, тем больше, что его изнурение не много может
вынести. Лучше бы и моралисты пили себе Irish или Scotch whisky 36 да
молчали бы, а то с их бесчеловечной филантропией они накличутся на страшные
ответы.
Пить чай в трактире имеет другое значение
...Поділитися у соцмережах